Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №117, 2012
И у нас обнаружились течения чувствительности, и у нас они сменили влияние просветительной, рассудочной литературы...
А.Н. Веселовский. «Эпоха чувствительности» (1904)
...целый ряд человеческих чувств кажется мне подлежащим уничтожению.
- Например? Чувства.
- ...жалости, нежности, гордости, ревности, любви — словом, почти все чувства, из которых состояла душа человека кончающейся эры. Эра социализма создаст взамен прежних чувствований новую серию состояний человеческой души. <...> Лютик жалости, ящерица тщеславия, змея ревности — эта флора и фауна должна быть изгнана из жизни нового человека.
Юрий Олеша. «Зависть» (1927)
ВВЕДЕНИЕ
Герой романа Юрия Олеши «Зависть», «вредный, заразительный человек» Иван Бабичев, признается сотруднику ГПУ в своем фантастическом замысле провести парадом старые чувства, отвергнутые новой эпохой. Эти чувства, подобно только что перегоревшей лампочке, должны будут при встряске вспыхнуть в последний раз и окончательно уйти в небытие. В представлении Бабичева, совокупность определенных переживаний и способов их выражения отражает суть уходящей общественной формации — ее индивидуализм. Иначе говоря, чувства для него имеют риторическую, идеологическую и историческую природу. Они могут быть легитимны и нелегитимны, они вымирают, подобно некоторым видам животных или растений, могут подвергаться запрету и даже насильственному уничтожению (подобно социальным группам, субъективность которых они выражали). На смену им, естественным путем или с помощью насилия, должна прийти «новая серия состояний человеческой души», отражающая коллективистскую идеологию установившегося режима. Этот исторический процесс представляется Бабичеву неизбежным, и единственное, на что может рассчитывать чувствующий реликт «старого мира», — это метафорический акт прощального шествия ушедшей эмоциональной культуры, заговор обреченных чувств.
Но могут ли эмоции, относящиеся к старому миру, быть полностью уничтожены? Способны ли они существовать в какой-то новой, тайной или перекодированной, форме? Могут ли они влиять на «новые» эмоции? Как определяет и контролирует эмоциональную искренность своих субъектов политический режим? Искренен ли сам Бабичев в признании поражения старых чувств или издевается в своем монологе над советской эмоциональной инженерией? Какую роль играет литература (в частности, сама «Зависть» Олеши) в сохранении «старых» эмоций и утверждении «новых»? Могут ли изжившие себя, забытые, запрещенные или уничтоженные эмоции вернуться? Будут ли они теми же, что и были? Как переосмысляются «старые» эмоции и рождаются «новые»? Существуют ли вообще «чистые», неполитизированные эмоции? Каждый из этих вопросов, спровоцированных «апокалипсисом чувств» Бабичева, лежит на пересечении нескольких областей гуманитарной науки и, соответственно, требует междисциплинарного подхода. Разработкой такой методологии (или методологий) исследования чувств в настоящем и прошлом и занимается современная история эмоций.
В предлагаемом обзоре мы хотели бы очертить общие контуры этой относительно новой области исторической науки, представить наиболее влиятельные течения внутри нее и вписать в контекст современных теорий и методологий недавние публикации, посвященные русской эмоциональной истории.
ЭМОЦИОНАЛЬНЫЙ ПОВОРОТ
В западной интеллектуальной традиции к эмоциям, особенно сильным, чаще всего относились со страхом, подозрением или пренебрежением[1]. До 1970-х гг. «чувства» находились в компетенции психологов, но и последние уделяли им относительно мало внимания, рассматривая их в лучшем случае как «вечные» биологические данности (парадокс психологов-эволюционистов: «...в нашем черепе размещается мозг каменного века»[2]). Возникшая в конце 1930-х гг. гипотеза об эмоциях как меняющихся социально-культурных конструктах получила развитие только в 1980-е гг.
В октябре 1985 г. в «American Historical Review» вышла статья-манифест Питера и Кэрол Стернс, посвященная перспективам исследования «эмоциональных стандартов» прошлого[3]. Авторы предложили использовать термин «эмоционология» для различения коллективных эмоциональных стандартов данного общества и эмоционального опыта отдельных субъектов и групп. Отправной точкой эмоционологического анализа провозглашался вопрос, «как и почему социальные агентства и институты выдвигали на первый план одни и запрещали другие виды эмоций, оставаясь нейтральными или безучастными по отношению к третьим»[4]. Авторы предположили, что исследование эмоций и эмоционального опыта уже в ближайшее время станет одной из горячих тем социальной истории. «Мы можем, — писали они, — использовать историю эмоций для того, чтобы лучше понять собственное коллективное прошлое, — завораживающая перспектива для общества, поглощенного ежедневным измерением своей эмоциональной температуры»[5]. Обращение исторической науки к исследованию эмоциональных стандартов открывает возможность для продуктивного сотрудничества историков с их коллегами, изучающими культурную, религиозную и интеллектуальную стороны человеческой деятельности. Эта новая область исследования «может стать мостом между недавними социоисторическими открытиями и более знакомыми темами, такими как расцвет романтизма или всплеск благочестивого почитания Девы Марии в позднесредневековом католицизме»[6]. Среди перспективных тем эмоционологии исследователи называли влияние класса, гендера и возраста на эмоциональный опыт.
Статья Стернсов оказалась пророческой. За последние два с половиной десятка лет исследования, посвященные истории отдельных эмоций, эмоциональным сообществам и эмоциональным стандартам (режимам, стилям, кодам или нормам), привели к созданию нового направления исторической науки[7]. К середине 1990-х гг. эмоции стали одним из первых вопросов исследовательской повестки дня во многих дисциплинах, от гуманитарных и общественных до естественных[8]. Психологов заинтересовали роль эмоций в принятии рациональных решений, когнитивный характер наших чувств и настроений. Философы обратили внимание на этическую и гносеологическую (emotional intelligence) природу «основных эмоций» — любви, гнева, сострадания и отвращения[9]. Экономисты увидели в эмоциях важный фактор экономического процесса. Интерес к эмоциям проявили также социологи, культурные антропологи, географы, лингвисты, историки литературы и искусства, специалисты по риторике, политологи и исследователи военной истории. Речь идет не просто об исключительно популярной теме, но о настоящем «эмоциональном повороте» (или даже «перевороте» — «Affect Revolution») в гуманитарных и социальных науках, в результате которого возникло новое представление о природе и роли эмоций в человеческом обществе. Как мы себя чувствуем? Как выражаем и как интерпретируем эмоции, то есть невидимые и невербальные моменты или процессы, происходящие внутри нас? Происходят ли эмоции «изнутри» или заимствуются нами «извне» — из эмоционального репертуара эпохи, социального института или круга? Насколько индивидуальны наши эмоции и насколько зависят они от общественных регуляторов? Какую роль играют чувства в нашем мышлении, принятии решений и деятельности? Какую роль в производстве эмоций и создании «эмоциональных сообществ» (семьи, конгрегации, княжеского двора, салона, профессионального коллектива, блога или целой нации) играют культурные медиаторы (церковь, литература, кинематограф, реклама, Интернет)? Что дают для понимания историко- социальной стороны эмоций данные психологии и нейрофизиологии? Насколько наши эмоции зависят от мест, в которых мы их испытываем? Можно ли проявлять одну и ту же эмоцию по-разному? Каковы гендерные, национальные, лингвистические, социальные отличия в эмоциональных проявлениях? Насколько современная исследователю эпоха влияет на его историко-культурные интерпретации эмоций? Как меняются со временем языки описания эмоций? Какую роль эмоции играют в истории? Куда движется история эмоций в человеческом обществе — к усилению контроля, страндартизации или, наоборот, к либерализации и демократизации наших чувств? Как изучать эмоции?
КАК ИЗУЧАТЬ ЭМОЦИИ?
Эмоции изучать можно по-разному, в зависимости от того, что под ними понимается и какие задачи ставит перед собой исследователь. Автор классической книги об «эмоциональных сообществах» Средневековья Барбара Розенвейн[10]предлагает в своей недавней статье набор методологических требований и рекомендаций к историческим исследованиям переживаний прошлого и настоящего[11]. Прежде всего, пишет Розенвейн, следует составить досье доступных источников для каждого эмоционального сообщества, причем желательно, чтобы источники отражали не один, а несколько «голосов» представителей данной группы. Необходимо также проблематизировать термины эмоций, которыми мы оперируем в исследовании, и учитывать современные для изучаемой эпохи представления о чувствах. Розенвейн также советует взвешивать значения слов и фраз, выражающих эмоции данной группы, чтобы установить их относительную важность для данного сообщества. Важным качеством исследователя эмоций является умение «читать молчание» исторических источников, так как запрет на обсуждение определенных переживаний является симпоматичным для «эмоциональных сообществ». Необходимо также уметь правильно читать эмоциональные метафоры и допускать возможность иронического выражения эмоций в доступных историку источниках. Заключительной стадией исследования должно стать изучение социальной роли эмоций (последние, по Розенвейн, являются социальными сигналами) и изменений, которые претерпевают эмоции в истории данного сообщества.
Розенвейн призывает исследователей эмоций к осторожности: история эмоций, открывшая перед учеными завораживающие перспективы, не должна стать отдельной дисциплиной, подменяющей собой общую историю. Ее задача — способствовать углублению понимания нами исторических процессов и периодов. Так, например, «идеальная» история Германии между двумя мировыми войнами должна будет включать в себя не только экономику, отношения между мужчинами и женщинами, политическими идеологиями и т.д., но и исследование того, какие эмоции находились в тот период в привилегированном положении (или, наоборот, изгонялись) разными доминантными и маргинальными группами.
ИСТОРИИ ЭМОЦИЙ
В 2000-е гг. на Западе появляются влиятельные концепции, объясняющие механизм исторической смены и развития эмоций в человеческом обществе. Одной из первых попыток такой истории является замечательная книга профессора истории и культурной антропологии Дьюкского университета Уильяма Редди «Навигация эмоций» (2001)[12]. Еще в 1997 г. Редди обратил внимание на динамический характер эмоциональных жестов и высказываний, их способность воздействовать на формирование и изменения эмоционального «дискурса» в индивидуальных контекстах[13]. Такие активные эмоциональные высказывания, которые формируют, вызывают, скрывают или интенсифицируют чувства, он назвал эмотивами. Изучение эмотивов в их взаимодействии и исторической смене открыло перспективу для нового научного направления, сперва названного Редди исторической этнографией эмоций, а затем просто «историей эмоций». В своей книге исследователь предложил основанную на теории эмотивов концепцию французской эмоциональной истории XVIII—XIX вв., «агентами» которой являются «эмоциональные режимы», «эмоциональное страдание» и «эмоциональные прибежища» или «приюты» («emotional refuges»).
Концепция Редди лучше всего может быть представлена на примере его анализа «сентиментального эпизода» во французской истории XVII — начала XIX в. Суть ее в следующем. Старый режим, основанный на кодексе дворянской чести и «стратегической непредсказуемости» монарших гнева и милости, порождает в дворянской элите глубокую эмоциональную травму. Попытки преодоления эмоционального страдания, по Редди, приводят к созданию новых форм социальной жизни, служащих «эмоциональными приютами» для части элиты. Такими приютами в XVIII в. становятся салон и масонская ложа, объединяющие людей не на основе их социального положения, но по принципу эмоциональной склонности. Идеологической программой этих новых форм общежития, оппозиционных по отношению ко двору, оказывается оптимистическое представление о естественных чувствах, которые способен испытывать каждый и которые лежат в основе добродетели и могут служить источником политической реформы (с. 145). Новые ценности и модели поведения, характерные для этих «эмоциональных приютов», воспроизводятся в сотнях романов, пьес, картин и опер того времени: женитьба по любви, добродетельные семьи, культ дружбы и идеал естественной жизни вдали от развращенной цивилизации, где-нибудь на тропических островах или в дебрях Нового Света. Эта литература, получившая у историков название сентиментальной, изображает также хрупкость эмоциональных островков и ужасающие последствия, подстерегающие тех, кто порвал с условностями цивилизации, но не нашел для себя тихой гавани. Редди указывает, что характерные для сентиментальной культуры эксцессы чувства являются необходимыми для функционирования нового режима. Они представляют собой своего рода пароли и отзывы, знаки эмоциональной принадлежности к своему кругу и способы воздействия на него (эмотивы). Ирония, по Редди, заключалась в том, что общее для сентименталистов оптимистическое представление о естественных чувствах находило свое выражение в манихейской по своему характеру картине мира, изображавшейся в литературе эпохи: вечная война добродетели и порока.
Революционный проект исследователь рассматривает как насильственную попытку распространить этос сентиментального «прибежища», члены которого объединены не бюрократическими и кровными, но психологическими связями, на всю страну. Якобинский террор представлял собой неизбежное следствие такой утопической политики. Манихейское представление сентиментализма о борьбе естественных чувств с их лицемерной профанацией превращало всех граждан в потенциальных предателей. Иными словами, сентиментализм, возникший как попытка преодолеть страдание, вызванное жестким эмоциональным режимом монархии, в революционную эпоху сам стал источником страданий. Быстрый кризис, гибель и последующее забвение сентиментализма, утверждает Редди, носили закономерный характер. В предложенной исследователем модели «сентиментальный эпизод» завершился казнью лидеров якобинцев в 1794 г. и к концу наполеоновских войн был уже прочно забыт. На смену культу естественных чувств приходит новый эмоциональный режим («романтизм»), основанный на сомнении в способности эмоций привести человека и мир к счастью, глубоком пессимизме и гордом одиночестве. Таким образом, история эмоций обладает своей внутренней логикой, раскрываемой исследователем с помощью подходящего инструментария.
Иной подход к историческому исследованию эмоций предлагает профессор Калифорнийского университета в Ирвайне Даниэль Гросс в книге «Секретная история эмоций» (2006)[14]. Под «секретной историей» (или «теневой экономией») Гросс понимает эволюцию эмоций как риторических конструктов, выражающих определенные социальные идеологии. Исследователи естественных и гуманитарных наук почти не уделяют внимания риторической традиции в исследовании эмоций, а между тем, как напоминает автор, «риторика была первым и остается богатейшим ресурсом для такого рода исследований» (с. 9). Подобный исторический подход, считает Гросс, позволяет нам определить, в частности, как такие термины эмоций (или их отсутствия), как апатия, пассивность и смирение, трансформировались из гражданских добродетелей в гражданские пороки (с. 18). В центре внимания теоретика находится «неравное распределение» чувств между классами и социальными группами в разные периоды истории. Почему трагическая гибель принцессы Дианы повергает в скорбь весь мир, в то время как смерть какого-нибудь бедняка не вызывает у нас никаких чувств? Почему (добавим пример из русской литературы) в комедии Грибоедова аристократ Чацкий наделен «высокими чувствами», а «безродный» Молчалин оказывается низменным в своих чувствах? По Гроссу, дело здесь не в индивидуальных человеческих переживаниях и ценностях, но в господствующих в данном обществе представлениях о правах одних (и отсутствии таких прав у других) членов общества обладать теми или иными эмоциями (с. 4).
Так же как и Редди, Гросс обращается в своем исследовании к «эпохе чувствительности» как к исключительно важному в политической истории эмоций периоду. В интерпретации Гросса, открытая политическая риторика, проявившаяся в период английской гражданской войны, трансформировалась в имлицитную (секретную) эпистемологию века чувствительности. Последняя, как показывает исследователь, актуальна и для нашего времени. Свой проект Гросс рассматривает как попытку создать новую риторику эмоций и страстей, аналогичную новой риторике тропов, предложенной Полем де Маном и другими деконструктивистами в 1970-е гг.
В своей новой книге — «Потерянные и обретенные эмоции в истории» (2011)[15] — Уте Фреверт, немецкий историк и исполнительный директор Центра по изучению истории эмоций Института человеческого развития Макса Планка, задается целью реконструировать судьбу «возникающих» и «исчезающих» эмоций в истории. Свое исследование Фреверт называет попыткой создания исторической «экономии эмоций» (термин, заимствованный у шотландского философа Френсиса Хатчесона[16]). Почему одни эмоции исчезают, а другие возникают? Исчезают ли первые совсем или продолжают жить под другими именами? Могут ли забытые чувства возвращаться в наш эмоциональный обиход и участвовать в каких- либо современных ритуалах? Какую роль играет гендер в формировании эмоциональных стилей и режимов? Пожалуй, самой интересной частью «эмоциональной теодицеи» Фреверт является исследование генеалогии сочувствия и сострадания. Фреверт показывает, как и при каких обстоятельствах эти эмоции овладели образованными людьми XVIII в., объясняет, почему католический Париж и лютеранский Франкфурт оказываются равно охваченными этими переживаниями, указывает на роль этих «открытых» и «изобретенных» эмоций в формировании позднейших гуманитарных направлений и движений в западной истории (от аболиционизма до современных кампаний против жестокости) и задает интригующий вопрос о направлении и границах сострадания в современном обществе[17]. Если для Редди историческим двигателем западной эмоциональности является страдание (оскорбленный монархом дворянин находит себе приют в салоне или ложе; разочарованный в сентиментальной тирании гражданин обретает относительный покой в романтическом уединении), то для Фреверт таким двигателем становится сострадание.
В отличие от концептуальных эмоциональных историй Редди, Гросса и Фреверт, вышедшая в 2004 г. «Краткая история эмоций»[18] канадского психолога и писателя Кейта Отли адресована широкому кругу читателей и представляет собой попытку сжатого синтеза (и критики) современных научных теорий. По отношению к эмоциям, указывает Отли, слово «история» имеет три значения. Во-первых, эволюция, начавшаяся много миллионов лет назад, в эпоху палеолита. Во-вторых, индивидуальная история человека, от самого рождения до конца жизни. В-третьих, история идей и социальных движений (как понимались эмоции в культурной истории, как влияли они на людей в прошлом и как они влияют на нас сейчас) (с. X). В своей книге Отли показывает, как переплетаются в человеческом обществе эти три истории. Тематический диапазон «Краткой истории эмоций» виден уже из названия составляющих ее глав: «Значение и двусмысленность эмоций»; «Эволюция, культура и необходимая амбивалентность»; «Медицина для души (от Эпикура и стоиков через семь смертных грехов к когнитивной терапии)»; «Эмоции и мозг»; «Социальные истории: эмоции и отношения»; «Индивидуальные истории»; «Эмоциональные расстройства»; «Эмоциональный рассудок» («Emotional Intelligence»). Эта энциклопедическая по своему охвату, остроумно и легко написанная книга свидетельствует не только о профессионализме и таланте автора, но и о зрелости новой науки об эмоциях и — одновременно — о необходимости критического взгляда на достоинства и недостатки выработанных за последние два десятилетия подходов.
НОВЫЙ СЕНТИМЕНТАЛИЗМ?
При всем разнообразии целей и методологий исторических исследований эмоций ясно, что в основе их находится общее представление о том, что наши эмоции (в значительной степени) формируются и регулируются социумом и способны, в свою очередь, влиять на него. Современный интерес к эмоциям представляет собой не что иное, как новую попытку объективации внутреннего мира человека, попытку поймать с помощью разума (науки) «неуловимую» и «невидимую» силу, определяющую поведение человека в обществе и истории. В перспективе перед исследователями (наиболее смелыми и азартными) открывается новая концепция человеческой личности в ее ограничениях и потенциале и новое представление о человеческой истории как сложной и противоречивой «игре чувств».
Симптоматичным в этой связи представляется нам особый интерес современных исследователей эмоций (У. Редди, Д. Гросса, У. Фреверт, М. Нуссбаум, К. Отли, К. Келли, А. Зорина) к «эпохе чувствительности» (сентиментализму и раннему романтизму) как периоду краткого (и мнимого) торжества эмоциональности над разумом. В известном смысле тот самый «эмоциональный поворот», о котором говорят ученые, можно назвать неосентименталистским течением в современной науке. Подобно идеологам сентиментализма (от Шефтсбери до Руссо, Бернардена де Сен-Пьера и мадам де Сталь), современные исследователи видят человека как (прежде всего) чувствующее существо, стремятся установить гносеологические, этические и эстетические основания человеческих переживаний, говорят о взаимосвязи разумного и эмоционального, «телесного» и «душевного» начал в человеке, о роли определенных эмоций в формировании личности и «склеивании» целых сообществ (семьи, дружеского кружка, конгрегации, государства и нации), о роли эмоциональной педагогики, а также о социальных и политических нормах и рациональных регуляторах эмоционального поведения людей. Перефразируя известный парадокс психологов-эволюционистов, можно сказать, что, с точки зрения историков эмоций, в нашем черепе живет сознание, сформировавшееся в «эпоху чувствительности». (Разумеется, современная научная реабилитация эмоций кардинальным образом отличается от философии чувств XVIII в., это, так сказать, сентиментализм с другого конца: в его основе лежит не наивное представление о естественных эмоциях, а умудренный историческим опытом взгляд на «сконструированный», культурный характер наших чувств.) Не вызван ли современный «эмоциональный поворот», помимо всего прочего, эстетической и этической привлекательностью для исследователей самой темы эмоций, соединяющих историю и индивидуальный опыт, «чужое» и «свое», «общее» и «частное»? О чувствах говорить легко, приятно и полезно[19].
«И у нас, — выражаясь словами Веселовского, — обнаружились течения чувствительности». Славистика переживает сейчас начавшийся на Западе в 1980-е гг. «эмоциональный» бум. В течение всего нескольких лет был опубликован целый ряд важных исторических и историко-литературных работ об эмоциях и эмоциональных режимах в России (Ш. Фитцпатрик, М. Стейнберг, К. Келли, А. Зорин) и прошли (как минимум) четыре конференции, посвященные интерпретации и «судьбе» эмоций[20]. Этапными в этом контексте стали последние три года, когда одна за другой в свет вышли три программные подборки статей об истории эмоций в России: тематический блок работ в «Slavic Review» (2009), сборник «Российская империя чувств» (2010) и сборник «Интерпретация эмоций в России и Восточной Европе» (2011). Эти подборки статей не только заявили об актуальности и эффективности исследований эмоций в русских контекстах, но и представили целый спектр возможных методологий для такого рода исследований[21]. Так как читатели «НЛО» уже имели возможность ознакомиться с «русским» сборником, мы сосредоточимся в этом обзоре на обсуждении англоязычных публикаций. Что открывается исследователям русской истории и культуры за эмоциональным поворотом?
ЗАПАДНЫЕ ТЕОРИИ — РУССКИЕ ЧУВСТВА
Тематический блок «Эмоциональный переворот? Чувства в русской истории и культуре» в «Slavic Review»[22], подготовленный научным сотрудником Центра по изучению истории эмоций в Институте человеческого развития Макса Планка Яном Плампером, включает предисловие составителя (см. русский вариант этой статьи в «Российской империи чувств»), работу Андрея Зорина о борьбе русского «штюрмера» Андрея Тургенева со своей тайной «холодностью», а также статьи Яна Плампера об эволюции представлений о страхе в военной психологии XIX — начала XX в., Ольги Матич об эстетике отвратительного в романе Андрея Белого «Петербург», Ади Кунцман об эмоциональном восприятии узниками ГУЛАГа однополой любви[23] и заключительный комментарий Уильяма Редди.
Статья Зорина о душевной драме Андрея Тургенева («Восприятие эмоциональной холодности в дневнике Андрея Тургенева») — важное звено в цикле работ исследователя о психологическим мире этого замечательного молодого чело- века[24]. Материалом для исследования служат дневники (увы, лишь частично опубликованные) и переписка Тургенева с В.А. Жуковским и другими участниками Дружеского литературного общества. В статье по-новому рассматривается хорошо известная историкам русского сентиментализма проблема чувствительности и холодности. Зорина привлекает не противопоставление двух типов восприятия действительности и соответствующих им моральных философий («Чувствительный и холодный» Н.М. Карамзина), но болезненный и культурно продуктивный конфликт внутри личности чувствительного человека.
Дневник и письма Тургенева показывают, что молодой человек постоянно «измерял температуру свой души», чтобы удостовериться, что он действительно способен на тот искренний жар, который идеологи чувствительности считали отличительной чертой гения. Эти постоянные эмоциональные тесты предполагали медленное чтение, комментирование, применение к себе и переводы на русский язык западных образцов выражения душевного пыла. Сочувственное чтение было для Тургенева своеобразным процессом интериоризации западных культурных моделей. Но такое чтение вело его также к мучительным переживаниям, вызванным неспособностью достичь должного уровня разгоряченности. Техника самобичевания в дневнике Тургенева, как указывает Зорин, восходит к масонскому методу самокритики. Но в отличие от масонов молодой человек сокрушается не о своих нравственных пороках, но о недостатке чувствительности. Все надежды этот поклонник «Новой Элоизы» и «Вертера» возлагает на любовь — чувство, ведущее, согласно сентиментально-романтическому кодексу, к эмоциональному, нравственному и даже религиозному возрождению (с. 246). Но Тургенев, по мнению Зорина, проваливает этот экзамен. История его отношений с Екатериной Соковниной показывает, что, к своему глубокому разочарованию, молодой человек не сумел воспылать ответным чувством к девушке, следовавшей тому же кодексу выражения эмоций. Эту неспособность ответить на чувства Соковниной Тургенев воспринимает как эмоциональный грех и в поисках выхода из травматической для него ситуации обращается к... литературе: от модели «Новой Элоизы» он идет к Элоизе «старой», к эпистоле Поупа, в которой страстная героиня оказывается неспособной пробудить ответный жар в своем возлюбленном. Разумеется, «холодность» Абеляра была вызвана другой причиной, но для Тургенева, как показывает Зорин, важна была сама возможность литературного оправдания и эстетизации своего эмоционального опыта.
В послесловии к блоку статей Редди попытался вписать наблюдения Зорина в свою схему развития сентиментализма. Сомнения Тургенева, пишет Редди, глубже, чем у критиков сентиментализма. Похоже, что Тургенев уловил мысль Шиллера о том, что сильные эмоции не должны быть добродетельными (как считали сентименталисты). Эта мысль предвосхищает реконфигурацию эмоционального опыта в эпоху романтизма. Только романтики, вроде Байрона, начинают рассматривать любовь и женитьбу как противоположные вдохновению художника ценности. Парадокс Тургенева видится Редди в том, что, несмотря на свои сомнения и разочарования, молодой человек оставался сентименталистом в своих отношениях с Соковниной, ибо только сентименталист может мучить себя из-за холодности души. Тургенев, остроумно заключает Редди, совмещал в себе одновременно Клариссу и Ловласа (с. 31).
Историко-культурная интерпретация внутренней жизни Тургенева, предложенная в статье Зорина, не только позволяет нам стать свидетелями рождения эмоциональной культуры, отличной как от масонской, так и от руссоистской, но и выводит на интригующие по своим возможностям темы эмоциональной этики и эмоциональной риторики, разрабатываемые в относительно недавних книгах Нуссбаум и Гросса.
В статье Яна Плампера «Страх: Солдаты и эмоции в русской военной психологии начала XX в.» исследуется спор о страхе между психологами-«романтиками», которые поддерживали восходящее к XVIII в. представление о бесстрашии русского воина, и психологами-«реалистами», указывавшими на естественность страха для любого солдата. Отсутствие темы страха в русском публичном дискурсе первой половины XIX в. (источники, относящиеся к 1812 г., практически исключают какие-либо упоминания о страхе) Плампер объясняет не тем, что солдаты и офицеры не испытывали боязни, но эмоциональными стандартами того времени[25]. Во второй половине XIX в. признания солдат в страхе приобрели массовый характер. Плам- пер выделяет несколько объяснений этому феномену: усиление психологического стресса, вызванного модернизацией приемов ведения войны; представление о человеке как автономном субъекте и интериоризация эмоций в культуре Нового времени. Особую роль в эмансипации страха в русской военной психологии последней трети XIX в., по Пламперу, сыграли публикация «Севастопольских рассказов» Л.Н. Толстого и труды военного теоретика, генерала М.И. Драгомирова. Статья завершается кратким обзором «истории солдатского страха» в военной психологии XX в. — от Первой мировой войны до хрущевской «оттепели».
Позволим себе предложить два уточняющих наблюдения «в копилку» исследователя. Надо полагать, что не только (а может быть, и не столько) «Севастопольские рассказы» привели к эмансипации страха в русском общественном дискурсе, сколько публикация «Войны и мира» и последовавшая за ней бурная дискуссия о поведении человека на войне, в которой приняли участие как старики-ветераны 1812 г., так и философы, психологи и военные теоретики — прежде всего сам М.И. Драгомиров, напечатавший в 1869 г. обстоятельный разбор эпопеи «с военной точки зрения». Одним из источников истории «солдатского страха» в русском контексте могли бы стать военные (исторические) песни XVIII—XIX вв., «озвучивавшие» табуированные для официального эмоционального режима темы солдатских страданий. Ср., например, из известной песни о Русско-турецкой войне 1828 г.:
А теперь все испытал,
Как я в Турцию попал.
В чистом поле — горе, страх
Каждый день и каждый час.
День намокнешь и дрожишь,
Ночь от страха не спишь;
Чуть заслышат наши уши,
Встрепенешься и стоишь.
Что ни свет, ни луна,
В чистом поле тишина;
Окликает, озирает
Стража стражу завсегда.
Мы под Варною стояли,
Себе смерти ожидали[26].
Две статьи тематического блока посвящены популярной в современной теории эмоций проблеме отвращения. В работе Ади Кунцман «"С оттенком отвращения": Аффективные политики сексуальности и класса в воспоминаниях о сталинских лагерях» рассматривается острая эмоциональная реакция политических узников и узниц ГУЛАГа на гомосексуальные связи в уголовной среде. Литературными источниками исследования являются «Колымские рассказы» и «Очерки преступного мира» Варлама Шаламова и «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург. По мнению Кунцман, отвращение, вызываемое у политических заключенных однополыми отношениями среди «уголовных», не только отражает определенные гендерные стереотипы и социальные нормы сексуальной морали, характерные для интеллигенции того времени, но и является своего рода инстинктом морального самосохранения, защищающим «человеческое в бесчеловеческом мире». Однополые отношения и люди, вовлеченные в них, в восприятии узников лагерей оказываются лишь частью инфернального мира: «...в процессе трансформации памяти в литературу однополые связи становятся синекдохой лагерного опыта. "Омерзительные существа" воплощают собой ужас репрессий и лагерей и тошнотворную, но неизбежную близость того, что находится "за пределами человеческого"» (с. 325). Работа Кунцман является попыткой проникнуть в «процесс формирования человечности» в воспоминаниях узников лагерей и раскрыть роль сексуальности и класса в этом процессе.
В отличие от западных интерпретаторов «отвращения» (Н. Элиаса, М. Нуссбаум, С. Нгаи), которые отмечают консервативную природу этой эмоции, защищающей границы между жизнью и смертью, возвышенным и низким, человеком и животным и т.д., Ольга Матич в статье «Поэтика отвращения: Еда и смерть в "Петербурге" Андрея Белого» указывает на эстетическую и метафизическую функцию «отвратительного» в искусстве. Объектом ее исследования является аффективная поэтика модернистского романа Андрея Белого «Петербург». Эстетический эксперимент писателя, в интерпретации Матич, заключался в том, чтобы превратить отталкивающие образы разложения (разорванный рот, разлагающийся труп, слизь и нечистоты) в объект метафизического восторга, позволяющего читателю проникнуть в сущность той абстракции, которую мы называем смертью (с. 307). Автор этого богатого на наблюдения и историко-культурные сопоставления исследования особо отмечает барочную генеалогию романа и близость аффективной поэтики Белого к экспрессионизму и сюрреализму.
ОТ ИМПОРТНОЙ МЕЛАНХОЛИИ К ПАТРИОТИЧЕСКОМУ ОТЧАЯНИЮ
Механизмы и технологии русской эмоциональной истории находятся в поле зрения авторов сборника «Интерпретация эмоций в России и Восточной Европе»[27], подготовленного по материалам конференции 2008 г. профессорами Иллиной-
ского университета историком Майклом Стейнбергом (автором книги об эмоциональном мире русских рабочих начала XX в.[28]) и литературоведом Валерией Соболь (автором книги о топосе любви в русской классической литературе[29]).
Книга открывается вступительной статьей составителей, в которой выражается убеждение, что интерпретация эмоций и эмоциональных режимов в русском контексте позволит глубже понять как политическую, социальную и культурную историю России, так и ее настоящее (с. 7). Основными тематическими векторами представленных в сборнике исследований составители называют эмоциональное выражение (свобода, личность, аутентичность); эмоциональный контроль и управление; мораль и ценности; национальную, этническую и местную принадлежность и конструирование «другого»; а также утрату и скорбь, отчаяние и гнев, травму и лечение. Включенные в сборник одиннадцать статей посвящены разным эмоциям и эмоциональным состояниям: меланхолии, любви, стыду, счастью, гневу, страху, травме, отчаянию — и разным «эмоциональным режимам»: сентиментальному, романтическому, радикально-демократическому, сталинскому, хрущевскому. Авторов интересуют историко-культурные манифестации эмоций в художественной литературе, переписке, научных и публицистических статьях, фильмах, равно как и в «физических местах, зданиях, ритуалах, звуках и жестах» (с. 6). Перед читателями проходит увлекательный парад «эмоциональных субъектов», в том числе чувствительных литераторов, хладнокровных революционеров, националистов, политических лидеров, аристократов и рабочих, организаторов и жертв насилия и репрессий, цыганских музыкантов и ветеранов афганской и чеченских войн.
Статьи расположены по хронологическому принципу, и первым историко-культурным периодом, представленным в сборнике, закономерно оказывается «эпоха чувствительности» — одна из наименее исследованных и наиболее актуальных и привлекательных для историка эмоций.
В статье «Царица превыспренних мыслей: Культ меланхолии в русском сентиментализме» автор настоящего обзора предлагает неполитическую интерпретацию расцвета и кризиса сентиментального режима в России, где эстетизация «главной эмоции» эпохи, меланхолии, вылилась в форму психологической религии, отражавшей, по мнению чувствительных особ, истинное положение человека в «печальном мире» (Карамзин). Сентиментальный дворянин стремился не к тому, чтобы изменить мир, но к тому, чтобы «утеплить» свое существование в холодном социальном пространстве, окружить себя соответствовавшей его убеждениям и художественным пристрастиям эмоциональной обстановкой. Литература, и прежде всего поэзия, воспринималась сентименталистами как средство такого утопического «утепления» мира: «Пленительной игрой воображенья // Оогреем мир лучом стихотворенья // И на снегах Темпею насадим» (Жуковский). Между тем неприятная, несладкая, неутешительная, но личная, неизбежная, роковая меланхолия, испытываемая отдельными представителями культурной элиты, подтачивала, казалось бы, прочные основания сентиментально-меланхолической культуры — последней утешительной утопии «разумного века»[30].
Статья Андрея Зорина «Разлука с семьей в 1797 г.: двойная идентичность Михаила Муравьева»[31] посвящена парадоксальному сосуществованию «служебного» и сентименталистского эмоциональных кодексов в сознании образованного дворянина этого времени. Герой этой статьи, писатель-сентименталист и придворный Михаил Муравьев, был однажды обделен царской милостью, на которую рассчитывал. Зорин обращает внимание на две параллельные стратегии поведения Муравьева в этой ситуации, нашедшие отражение в двух его «циклах» писем к жене: с одной стороны, он чувствует себя глубоко и незаслуженно обиженным; с другой стороны, он убеждает себя и своих близких в том, что ценности любви и семейной жизни выше суеты государственной службы: «Тот, кого забывает Двор, может найти убежище в Пасторали <...>. Мы не можем располагать дарами Фортуны, самые усердные искания ее благосклонности могут ни к чему не привести. Но счастье безвестности и тишины зависит только от нас самих». Согласно интерпретации Зорина, эти параллельные стратегии самооправдания (и самоуспокоения) отражали разные стороны общественно-культурной идентификации автора. Образованный дворянин 1780-х гг. существует в ситуации своего рода эмоциональной диглоссии: на службе — один эмоциональный стиль, диктуемый кодексом дворянской чести и «писаными и неписаными правилами» государственной жизни; в частной жизни — другой, соответствующий новому, сентиментальному кодексу эмоций, сформулированному в канонических для эпохи чувствительности книгах (Зорин отмечает особое влияние на эпистолярную личность Муравьева сочинений Лоренса Стерна и его имитаторов). Такая «двойная» эмоциональная жизнь, по Зорину, была весьма типична для русской предромантической культуры. Но насколько сам Муравьев осознавал конфликт между двумя противоположными парадигмами, определявшими его эмоциональные реакции и поведение? Зорин предполагает, что, хотя Муравьев и ощущал это противоречие, он не воспринимал его как конфликт, опасный для сохранения личности (с. 59). Романтического представления о единстве личности русская культура конца XVIII в. еще не знала.
Тонкая интерпетация Зориным исторического момента, отразившегося в индивидуальных переживаниях Муравьева, конкретизирует наши представления о русской культуре эпохи сентиментализма. В свою очередь, рассуждения исследователя о сосуществовании противоположных эмоциональных стилей в сознании человека «эпохи чувствительности» имеют методологическое значение для изучения «внутренних миров» людей, живших на сломе историко-культурных эпох[32].
Какую роль сыграла западная сентиментальная традиция в эмоциональной истории русского общества? Как сложилась судьба сентиментального сострадания в русской культуре в сравнении с западной «историей сочувствия» (Фреверт)? Как риторические интерпретации сентиментальных переживаний отражали идеологию русского дворянства? Как и почему изменилась риторика страсти в последующие культурные периоды? Применима ли к русской «эпохе чувствительности» модель политической истории сентиментализма, предложенная Редди? Позволим себе хотя бы вскользь остановиться на этих вопросах, имеющих, как представляется, большое значение для русской истории эмоций. «Мы не так болели умом, — писал об "эпохе чувствительности" академик Веселовский, — чтобы искать спасения в чувстве; на Западе протест во имя его был принципиальный, у нас он обратился против уродливых явлений нашей просветительности с ее упрощенным материализмом, наивной игрой в неверие и увлечением западной салонной культурой»[33]. Русский сентиментализм, расцветший в конце XVIII в., был робок, вторичен и глубоко провинциален. Как издевательски резюмировал здравомыслящий персонаж одной из комедий того времени, сентиментальность «родилась в Англии, попортилась во Франции, раздулась в Германии, а к нам ее вывезли в таком жалком состоянии, что <...> и курам на смех»[34]. Между тем культурное значение этого «смешного» периода для русской культуры трудно переоценить. Разбросанные по огромной стране «очаги чувствительности», культивировавшие меланхолическую любовь к природе, медитацию, чтение европейской сентиментальной классики, скромное сочинительство и музицирование, сыграли важную роль в эмоциональной эмансипации русского дворянства, приучили его чувствовать и выражать свои переживания, преодолевать (большей частью в воображении) свои социальные предрассудки и учиться состраданию к «другому» («И крестьянки любить умеют», и собаки знают меланхолию).
Разумеется, русские сентименталисты, так же как и их западные учителя, разделяли представление о связи естественных чувств с добродетелями, но призывы к политической реформе у нас, по сути дела, ограничились книгой Радищева. Принципиальным отличием русского сентиментализма от французского можно считать его склонность к компромиссу и игнорированию острых политических вопросов[35]. Одной из причин такой умеренности является его сословная гомогенность (во Франции «чувство» стало знаменем третьего сословия) и отсутствие острого психологического конфликта между старым и новым эмоциональными режимами, государством и дворянским обществом (пример Муравьева, в интерпретации Зорина, показывает, что мирное сосуществование придворного и сентиментального этосов было типично для дворянского самосознания). Политическая концепция сентиментализма, предложенная Редди, обходит одно из главных открытий чувствительного периода, имевшее исключительное значение для русского извода этого движения, — секуляризацию (мы бы даже использовали старое слово «обмирщение») и демократизацию человеческой «души», способность последней по-разному реагировать на воздействия окружающей «природы» и осмыслять эти реакции не только как полезные (добродетельные), но и как приятные. Бернарден де Сен-Пьер в «Этюдах о природе» (пользовавшихся в России огромной популярностью) среди философско-эстетических источников сентиментализма называет Лукреция и Монтеня, писавших о странной приятности (сладости) печали: «Не знаю, к какому физическому закону Философы могут отнести чувство меланхолии, знаю только, что оно есть самая приятная пища для души моей. <...> Это, может быть, происходит от того, что она вдруг удовлетворяет двум сущностным частям, из которых мы составлены: телу и душе, чувствованию нашей бедности и чувствованию нашего превосходства»[36]. «Гармония между душою и телом», по Сен-Пьеру, приводит к тому, что и «ужасные феномены природы» (вулканы, грандиозные развалины, страшные бури) часто нравятся нам больше, нежели «приятные картины». В свою очередь, гармоническое сочетание «чувствования стремительно протекающего существования нашего» и «чувствования бегемертия нашего» придает ни с чем не сравнимое удовольствие созерцанию кладбищ и гробниц.
Пафос такого сентиментализма не столько в этическом принципе: «Я чувствую, следовательно, я добродетелен», сколько в открытии экзистенциального значения «приятных» переживаний: «И я чувствую! И я существую!» По сути дела, сентиментализм дал новую формулу человеческой личности, одинаково привлекательную для значительной части русского дворянства, от всесильного фаворита, находящего удовольствие в слезах, до «маленького» провинциального помещика, переименовывающего в порыве чувствительности свою деревеньку Никольское в Готический остров[37]. В интерпретации «физических» и интеллектуальных переживаний как доказательств собственного бытия и заключается смысл «смешных» восторженных излияний чувствительности русских авторов, вроде гимна чаепитию, описывающего, как теплая влага течет по пищеводу сочинителя, какие мысли и ассоциации пробуждает этот процесс в его воображении, как он начинает радоваться тому, что ему здесь, в его кабинете, в его поместье, тепло и хорошо, и как он сочувствует несчастным, которые там, на китайских плантациях, собирают для него чайную траву. Вообще русскую версию сентиментализма отличает своеобразная эстетизация самого института дворянской собственности: моя душа переживает верх чувствительного удовольствия в моих «наследственных руинах»[38]. Это не что иное, как культурное переживание привилегированного сословия, точнее, наиболее «продвинутых» представителей этого сословия. Сентименталист в таком случае — элита элиты.
По всей видимости, в русской истории возникновение эмоционального раскола между старым режимом и новыми формами чувствительности относится к более позднему времени — 1840—1850-м гг. В этой связи особенно интересной представляется эмоциональная генеалогия русского политического радикализма, которой посвящена статья Виктории Фреде «Радикалы и чувства. 1860-е гг.». Главная мысль этой работы формулируется уже в ее эффектном зачине: «Поскребите русского радикала, и вы найдете романтика». Фреде показывает, что не «мысли», но эмоции (первичные, внутренние импульсы) были движущей силой русских радикалов. Фреде обращает внимание на глубиное родство эмоциональных теорий «отцов» и «детей». Последние упрекали первых в лицемерии, то есть подмене и извращении естественных эмоций (с. 63). Между тем, отрицая эмоциональное поведение своих предшественников, представители радикальной интеллигенции не столько отвергали их идеи, сколько развивали их (с. 77). Наиболее интересными в работе Фреде представляются рассуждения о женском и мужском типах выражения эмоциональности у Добролюбова и Чернышевского (с. 71—72), а также отсылающие нас к статье Зорина в «Slavic Review» наблюдения о роли «холодности» в «экономии чувств» русского радикала (с. 74—76).
Новаторская статья Александры Оберлейндер «Стыд и современные субъективности: Изнасилование Елизаветы Черемновой» возвращает нас к проблеме внутреннего мира человека, живущего на сломе исторических эпох. В центре внимания автора находятся представления общества о стыде как одной из «главных» эмоций, определяющих достоинство человеческой личности[39]. В статье анализируются литературная и юридическая интерпретации трагической истории молодой женщины, застрелившейся в начале мая 1883 г. на пороге храма Христа Спасителя. За год до смерти Елизавета Черемнова обвинила 32-летнего нотариуса Назарова в изнасиловании, но ее обвинения не были услышаны, а предание ее дела огласке и возникшие у юристов сомнения в ее искренности (Назаров пытался представить ее женщиной легкого поведения) вызвали у нее приступ стыда и отчаяния. Защитники Черемновой, следователь либеральных убеждений В.Н. Сахаров и писатель В. Риваль (В.А. Прохоров), объясняли самоубийство женщины пережитым ею стыдом. В своей мелодраматической версии Риваль изобразил героиню (в романе она названа Еленой Череповой) чистой и простодушной девушкой, ставшей легкой добычей светского негодяя (фамилию Назаров он знаково переделал в Базаров) (см. с. 83—84). В интерпретации Оберлейндер, дело Черем- новой выявляет старый и новый взгляды русского общества на женскую субъективность. По Сахарову, ответственность за гибель Черемновой лежит на патриархальном отношении к женщине как сексуальному объекту и современных законах и общественных предрассудках, сближающих современных независимых женщин с ми. Стыд как качество осознающей себя личности становится юридическим доказательством честности Черемновой и, соответственно, вины Назарова. Оберлейндер указывает на влияние литературных моделей (антинигилистический роман, роман воспитания, популярная мелодрама, «Гроза» Островского) на восприятие Ривалем и Сахаровым случая Черемновой. Между тем литературные истоки предложенного ими образа представляются более глубокими и интересными: история этой женщины легко вписывается в сентиментальную модель соблазненной невинности, созданную еще в первой половине XVIII в. и канонизированную в русской культурной традиции Карамзиным. В этом смысле Елизавету Черемнову можно назвать «бедной Лизой» 1880-х[40].
Статья Рональда Суни «Чувства, аффективные настроения и эмоциональные связи в имперской России и Оcманской империи» представляет собой смелую попытку применить теорию эмоций к истории национализма (точнее, сравнительной истории национализма). Под нацией автор, отталкиваясь от концепции государства как «воображаемого сообщества»[41], предлагает понимать «аффективное сообщество», разделяющее определенные ценности (с. 103). Суни сопоставляет два случая гибнущих империй, Российской и Оcманской. Разложение и гибель первой исследователь объясняет эрозией горизонтальных аффективных связей внутри российского общества при коллапсе вертикальных (классовых) альянсов, а геноцид армян — попыткой младо-турецкого правительства создать эмоциональное единство стагнирующей империи на основе ненависти к внутреннему врагу (см. с. 116, 110).
К статье Суни методологически примыкают три работы, посвященные восточно- и южноевропейским «эмоциональным сообществам». Джудит Пинтар в статье «Размещенные и перемещенные: Теоретическое осмысление эмоциональных переживаний места в бывшей Югославии» рассматривает этнические и национальные группы в Косово и Дубровнике как пространственные единства, соединенные продолжительными аффективными связями и местными «легендами»[42]. Джек Фридман в статье «Генеалогия гнева рабочего класса: История, эмоции и политическая экономия в Румынии» исследует роль эмоций в румынском обществе до и после падения социализма. В поле зрения исследователя находится процесс делегитимизации «праведного гнева» рабочих в современный период. Рабочие, чьи эмоциональные ориентиры восходят к «строгому режиму» эмоционального управления в годы социализма, в последние годы оказались в среде новой эмоциональности со старыми, уже не работающими средствами эмоциональной навигации (с. 221). Статья Кэрол Силверман «Музыка, эмоция и "Другое"» посвящена исследованию этнических стеоретипов балканских цыган. В центре внимания исследовательницы — образы «дикого цыганского музыканта» и «беззаботной страстной цыганской певицы». Силверман прослеживает историю создания этих стереотипов, отражающих маргинальное положение цыган в обществе, и указывает на то, что балканские цыгане вынуждены выстраивать свое эмоциональное поведение в соответствии с этими моделями, о чем свидетельствует карьера выдающейся исполнительницы цыганских песен Эсмы Редзеповой, реконструируемая автором статьи.
Следующие две работы, включенные в сборник, посвящены советским технологиям эмоциональной формовки — жестокой эмоциональной политике сталинского режима и ее постепенному демонтажу в хрущевскую «оттепель». Гленнис Янг в статье «Большевики и эмоциональная герменевтика» исследует дискуссию об «искренности» Бухарина на февральско-мартовском пленуме 1937 г. Результатом этой полемики в контексте российской истории эмоций оказывается создание эмоциональной герменевтики, направленной на разоблачение скрытого политического смысла слов и аффективных выражений субъекта. Развивая идею Игала Халфина о коммунистической герменевтике души как «сложном ритуале слов и дел», позволявшем партии определить, кто достоин принадлежать к ее избранному братству, а кто нет[43], Янг указывает на исключительную роль эмоциональных технологий в этом процессе. Подобно якобинцам 1793 г., Сталин относился к эмоциям своих субъектов как к потенциальным преступлениям и считал своей личной прерогативой выработку и использование политической герменевтики эмоций. Последняя порождала в членах ЦК чувство беспомощности и вела к разрушению корпоративного единства и автономии «коллективного руководства» партии (с. 129, 140, 144).
Полли Джонс в статье «Прерванное молчание. "Тишина" Юрия Бондарева между "искренностью" и "гражданским чувством" в период "оттепели"» исследует роль эмоций в общественном восприятии художественных произведений о терроре в первом после смерти Сталина десятилетии. В центре внимания Джонс находится творческая история и история рецепции романа Юрия Бондарева «Тишина» (опубликован в 1962 г.) — первого в послесталинском публичном дискурсе повествования о Большом терроре. Роман Бондарева Джонс рассматривает как многоуровневый эксперимент, ставивший целью примирить старые («гражданские чувства») и новые («искренность») эмоциональные стандарты в советском обществе. Материалом исследования Джонс являются читательские письма в редакцию «Нового мира», свидетельствующие, что публикация романа открыла для советских читателей новый мир эмоций, запрещенных к обсуждению в прошлую эпоху. В свою очередь, эта освобожденная эмоциональность (трагический опыт репрессий, пережитый главным героем) блокировалась в финале романа возвращением к «старым», характерным для предыдущего периода эмоциональным нормам (счастье участника коллективного проекта строительства социализма). Литературные критики, редакторы, цензоры и партийные функционеры вынуждены были искать новые способы эмоционального контроля за общественными переживаниями. История «Тишины», детально реконструированная Джонс, показывает, что в определенные периоды времени «движение» эмоций может идти сразу по нескольким направлениям.
Исследованию психологических медиаторов в современной русской истории посвящена статья Сергея Ушакина «Эмоциональные чертежи: Военные песни как аффективный медиум». Автор обращается к «народной песне» как форме ритуала, трансформирующего индивидуальные переживания в символические и социальные связи. Материалом для исследования служат песни о последней чеченской войне, записанные на магнитофон и электронные носители, а также рекламные объявления и фотографии концертов «военной песни», собранные во время продолжительной «полевой работы» автора в городе Барнауле с 2001 по 2003 г., а также коротких посещений этого региона в 2005 и 2006 гг. Как убедительно показывает исследователь, песни о чеченской войне выполняют функцию аффективного медиума, трансформирующего болезненный индивидуальный опыт в «эмоциональное сообщество» (или, используя термин Редди, «эмоциональную гавань»), связанное чувством бессмысленности жертвы и «патриотизмом отчаяния». Это печальное «песенное» сообщество метафорически включает в себя и прошлые поколения русских солдат с их опытом и страданиями. Таким образом, возникает своего рода «вековой прототип», в котором герой песни, ветеран чеченской войны, называет себя сыном солдата, взявшего Кабул, и внуком воина, взявшего Берлин (с. 272). Значение песен о чеченской войне, по Ушакину, заключается в том, что они не только смягчают и ритуализируют страдание и отчаяние солдата, но и (здесь автор как бы подхватывает центральную тему работы Полли Джонс) оказываются первой успешной попыткой прервать заговор молчания по отношению к ветеранам «забытой войны». Статья Ушакина, завершающая сборник, показывает не только что эмоции имеют историю, но и что их история творится у нас на глазах.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
В своих вступительных статьях к тематическому блоку в «Slavic Review» и сборнику «Российская империя эмоций» Ян Плампер называет ряд наиболее перспективных, с его точки зрения, направлений современной истории эмоций: историю понятий, обозначающих чувства и психологические состояния (как меняется семантика ключевых терминов эмоций), дискурсивный анализ эмоций (каким образом психологический, философский, социологический, лирический, кинематографический дискурсы конструировали разные эмоции), анализ норм эмоционального выражения и отклонений от них, а также роль эмоционального фактора в истории. Русская история, по Пламперу, представляет уникальный материал для таких исследований. История эмоций позволяет не только по-новому посмотреть на старые темы и проблемы, но и открыть новые области для исследования: влияние русского психологического романа на читателей, история эмоциональных пристрастий русского дворянства, сравнительные истории эмоциональных стеоретипов в разных национальных контекстах (русская хандра vs. немецкие Angst или Weltschmerz), формирование эмоциональных концептов ненависти и гнева в русском революционном движении или история страха в период Большого террора 1937—1938 гг. Более того, русская культура, постоянно ассоциирующаяся у западных критиков с избыточной эмоциональностью, способна стать резервуаром лиминальных проблем и примеров, актуальных для теоретика эмоций. Работы западных и российских исследователей, о которых шла речь в нашем обзоре, свидетельствуют как о богатстве темы, так и о том, что мы находимся еще только в начале пути, открывшегося за поворотом.
В заключение позволим себе небольшое предсказание относительно будущего истории эмоций в российском интеллектуальном контексте. Мы полагаем, что из новых и новейших западных теорий «наука о чувствах» имеет наибольшие шансы на успех в России. Дело не только в богатстве материала и достойной научной родословной (классические труды Ключевского, Веселовского, Кожевникова, Фло- ровского, Станиславского, Выготского, Эйзенштейна, Лидии Гинзбург, Гуревича, Лотмана и других авторов, писавших о культурном значении и «сделанности» эмоций), но и в методологической и своего рода психологической совместимости (недоверие к абстрактным теориям, интерес к индивидуальному опыту и историзм). Иначе говоря, история эмоций — та площадка, где интересы западной и отечественной научных традиций пересекаются к обоюдному удовольствию.
Герой «Зависти» мечтал вывести парадом чувства, отвергнутые новым политическим режимом и обреченные на физическое уничтожение. Перед историком «русских» эмоций открывается возможность воскресить и осмыслить «утраченные» чувства и таким образом расширить — подобно вдумчивым читателям «Вертера» и «Новой Элоизы» — собственный эмоциональный и теоретический диапазон.
[1] Страсти следовало либо подавлять (Августин, Кальвин), сдерживать (Паскаль, Вико), уравновешивать другими аффектами (Бэкон, Спиноза, Гоббс), либо подчинять рациональным интересам (Макиавелли, Адам Смит). См. об этом в статье Р.Г. Суни из разбираемого ниже сборника «Интерпретация эмоций в России и Восточной Европе»; свободные от рационального контроля или подавления, пишет Суни, страсти «могли привести к разного рода патологиям, о которых предупреждал нас Фрейд» (с. 104).
[2] Cosmides L., Tooby J. Evolutionary psychology: A primer [1997] // http://www.psych.ucsb.edu/research/cep/primer.html/. Согласно универсалистским и «презентистским» теориям, преобладавшим в психологической науке до 1980-х гг., наши современные эмоции и способы их выражения сформировались еще в эпоху палеолита.
[3] Stearns P.N., Stearns CZ. Emotionology: Clarifying the History of Emotions and Emotional Standards // The American Historical Review. 1985. Vol. 90. № 4. P. 813—836.
[4] Ibid. P. 813.
[5] Ibid. P. 815.
[6] Ibid. P. 816.
[7] Об истории истории эмоций см. содержательную статью Я. Плампера в сб.: Российская империя чувств: Подходы к культурной истории эмоций / Под ред. Я. Плампера, Ш. Шахадат и М. Эли. М.: НЛО, 2010 (английский вариант опубликован в блоке статей о русской эмоциональной истории в «Slavic Review», разбираемом ниже). Плампер указывает, что особым «исследовательским полем», со своими формами институциализации (конференциями, публикациями, международными исследовательскими центрами), история эмоций становится лишь в последнее десятилетие (с. 36). См. также блестящее эссе историка- медиевиста Барбары Розенвейн: Rosenwein B.H. Problems and Methods in the History of Emotions // Passions in Context: International Journal for the History and Theory of Emotions. 2010. № 1 (http://www.passionsincontext.de/index.php?id=557).
[8] См. тщательно составленный библиографический список новейших работ, посвященных эмоциям: Российская империя чувств. C. 502—509; см. также вошедшую в наш обзор книгу К. Отли.
[9] См.: Nussbaum M. The Upheavals of Thought: The Intelligence of Emotions. N.Y.: Cambridge University Press, 2001; De Souza R. The Rationality of Emotion. Cambridge, MA: MIT Press, 1987; May S. Love: A History. New Haven; L.: Yale University Press, 2011.
[10] Rosenwein B.H. Emotional Communities in the Early Middle Ages. Ithaca: Cornell University Press, 2006.
[11] См.: Rosenwein B.H. Problems and Methods in the History of Emotions.
[12] Reddy WM. THE NAVIGATION OF FEELING: A Framework for the History of Emotions. N.Y.: Cambridge University Press, 2001. XIV, 380 p.
[13] См.: Reddy W.M. Against Constructionism: The Historical Ethnography of Emotions // Current Anthropology. 1997. Vol. 38. № 3. P. 327.
[14] Gross D.M. THE SECRET HISTORY OF EMOTION: From Aristotle's Rhetoric to Modern Brain Science. Chicago: University of Chicago Press, 2006. X, 194 p.
[15] Frevert U. EMOTIONS IN HISTORY: Lost and Found. Budapest; N.Y.: Central European University Press, 2011. VIII, 255 p. (The Natalie Zemon Davis Annual Lecture Series at Central European University, Budapest).
[16] Хатчесон верил, что правильная «экономия страстей» может привести к счастью и добродетели каждого человека в отдельности и общество в целом (см. с. 9).
[17] Согласно Фреверт, диапазон и границы сострадания зависят от комбинации «социальных, культурных и политических факторов» (с. 212).
[18] Oatley K. EMOTIONS: A Brief History. Oxford: Wiley-Blackwell, 2004. XII, 190 p. (Blackwell Brief Histories of Psychology).
[19] В недавнем номере журнала «Rethinking History», посвященном эмоциональным стилям, задается вопрос о том, насколько «эмоциональный поворот» последних двух десятилетий отразился на самом языке описания эмоций исследователями. См.: Gammerl B. Emotional styles — concepts and challenges // Rethinking History. 2012. Vol. 16. №2. P. 161 — 175.
[20] Конференция «История эмоций в России» в Чикагском университете в 2003 г.; «круглый стол» «Размышления о чувствах: эмоции в русской и советской истории и культуре» на ежегодной конференции Американской ассоциации по развитию славистических исследований в 2004 г.; конференции «Эмоции в русской истории и культуре» (2008) и «Интерпретация эмоций в Восточной Европе, России и Евразии» (2008) в Иллинойском университете в Урбана-Шампейн. Автор настоящего обзора, принимавший участие в последнем форуме, может засвидетельствовать, что, несмотря на различия дисциплин и подходов, участники конференции быстро образовали небольшое «эмоциональное сообщество», скрепленное общими представлениями о значимости эмоций в русской истории и культуре.
[21] О «культуртрегерской» задаче русского и американского сборников говорит публикация в них пространных библиографических списков западных и российских исследований, посвященных истории эмоций.
[22] EMOTIONAL TURN? Feelings in Russian History and Culture / Ed. J. Plamper // Slavic Review. 2009. Vol. 68. № 2. P. 229—334.
[23] Cм. русские варианты статей Матич, Плампера и Кунцман в сборнике «Российская империя чувств».
[24] См.: Зорин А. Прогулка верхом в Москве в августе 1799 года: (Из истории эмоциональной культуры) // НЛО. 2004. № 65. С. 170—184; Он же. Поход в бордель в Москве в январе 1800 года: (Шиллер, гонорея и первородный грех в эмоциональном мире русского дворянина) // НЛО. 2008. № 92. C. 142—157.
[25] В методологической статье Розенвейн эта работа Плампера приводится в качестве примера того, как нужно «читать молчание» исторических источников. См.: Rosenwein B.H. Problems and Methods in the History of Emotions.
[26] Исторические песни XIX века: Тексты / Изд. и коммент. подгот. Л.В. Домановский и др. Л.: Наука, 1973. С. 180.
[27] INTERPRETING EMOTIONS IN RUSSIA AND EASTERN EUROPE / Eds. M.D. Steinberg, V. Sobol. DeKalb: Northern Illinois University Press, 2011. VIII, 303 p.
[28] Steinberg M. Proletarian Imagination: Self, Modernity, and the Sacred in Russia, 1910—1925. Ithaca: Cornell University Press, 2002.
[29] Sobol V. Febris Erotica: Lovesickness in the Russian Literary Imagination. Seattle: University of Washington Press, 2009.
[30] Спорам о «мрачной меланхолии» в русской культуре конца XVIII в. посвящена работа: Vinitsky I. A Cheerful Empress and Her Gloomy Critics: Catherine the Great and the Eighteenth-century Melancholy Controversy // Madness and the Mad in Russian Culture / Eds. A. Brintlinger, I. Vinitsky. Toronto: Toronto University Press, 2007. P. 25—45.
[31] См. русский вариант этой работы в № 110 «НЛО».
[32] Вообще продуктивность и исключительная привлекательность «case studies» Зорина заключаются в том, что в них соединены два на первый взгляд противоположных подхода: интерпретация и история эмоций. Такой метод можно назвать исторической герменевтикой индивидуального психологического опыта. Следующим шагом в развитии этого метода могло бы стать его применение к анализу литературных, прежде всего поэтических, произведений. Еще одно продуктивное, на наш взгляд, направление, открываемое работами Зорина, — исследование различий в эмоциональных откликах и стилях авторов, принадлежащих к одной историко-культурной формации. Иначе говоря, почему одни и те же тексты-матрицы (например, «Вертер») могли вызывать разные реакции у сентименталистов? Разумеется, характеры и таланты отличались, но, может быть, были и более глубокие, историко-культурные причины? Наконец, изучение процессов «формовки чувств» русского сентименталиста или романтика открывает возможность для научной реконструкции психологической биографии данного автора, причем на принципиально отличных от традиционных беллетристических жизнеописаний, интеллектуальных историй и психографий основаниях.
[33] Веселовский А.Н. Эпоха чувствительности // Веселов- ский А.Н. Избранные статьи. Л.: Худож. лит., 1939. С. 494— 495.
[34] Шаховской А.А. Новый Стерн // Шаховской А.А. Комедии. Стихотворения. Л.: Сов. писатель, 1961. С. 745.
[35] К революционной эмоциональности, описанной Редди, у нас потенциально близки, помимо Радищева, будущие декабристы, но последних никак нельзя отнести к сенти- менталистскому поколению. Заметим попутно, что теория «эмотивов», предложенная Редди, позволяет по-новому прочитать «декабристский эпизод» в русской культуре.
[36] Saint-Pierre B. de. ffiuvres completes de Jacques-Henri-Bernardin de Saint-Pierre. Tome 6. P.: Mequignon-Marvis, 1820. P. 222.
[37] См.: Виницкий И. Утехи меланхолии. М.: МКЛ, 1997. (Ученые записки Московского культурологического лицея №1310. Вып. 2.) С. 177.
[38] [Орлов А.П.]. Утехи меланхолии. М., 1802. С. 1—2. Судьба этой ультрасентиментальной книги, ставшей объектом «дружной» критики адмирала Шишкова и арзамасцев, рассматривается в: Виницкий И. Невинное творенье // Русская речь. 1994. № 2. С. 3—10. Как установил Томас Нью- лин, чувствительный автор этого сочинения — тульский помещик Александр Орлов — был убит собственными крепостными за жестокое с ними обращение. См.: Newlin T. «Rural ruses»: Illusion and Anxiety on the Russian Estate, 1775—1815 // Slavic Review. 1998. Vol. 57. № 2. P. 295—319.
[39] Тема стыда находится в центре внимания многих исследователей последнего времени. Cм.: AhmedS. The Cultural Politics of Emotion. L.; N.Y.: Routledge, 2004; Shame and Its Sisters: A Silvan Tomkins Reader / Eds. E.K. Sedgwick, A. Frank. Durham; L.: Duke University Press, 1995; Sedgwick E.K. Touching Feeling: Affect, Pedagogy, Performativity. Durham; L.: Duke University Press, 2003; Miller W.I. Humiliation and Other Essays on Honor, Social Discomfort, and Violence. Ithaca: Cornell University Press, 1993; Leys R. From Guilt to Shame: Auschwitz and After. Princeton: Princeton University Press, 2007.
[40] См. классическую работу о судьбе карамзинской повести в русской культурной истории в: Зорин АЛ, Нем- зер А.С. Парадоксы чувствительности // «Столетия не сотрут...»: Русские классики и их читатели. М.: Книга, 1989. С. 8—55.
[41] Андерсон Б. Воображаемые сообщества: Размышления об истоках и распространении национализма / Пер. с англ. В. Николаева. М.: Канон-пресс-Ц; Кучково поле, 2001.
[42] О «географии эмоций» см.: The Dictionary of Human Geography / Eds. D. Gregory et al. Oxford: Blackwell, 2011.
[43] Halfin I. Terror in My Soul: Communist Autobiographies on Trial. Cambridge: Harvard University Press, 2003.