Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №132, 2015
1
Идея «третьего Возрождения» была высказана в 1905 году Ф.Ф. Зелинским в публичных лекциях «Древний мир и мы». Вслед за итальянским Ренессансом и немецкой классической филологией должен появиться интерес к античности в славянском мире. Гибкость и богатство выражений в славянских языках и позволят принять эстафету у немцев в понимании пластической мудрости античности. Множество идей, высказанных в русской науке в ХХ веке и совершенно непонятных западному гуманитарию, таких как «всемирный Ренессанс» или «постнеклассическая наука», выглядят как реплики этой идеи: сначала культура трактуется каноническими знатоками, потом энтузиастическими философами и, наконец, вызывает восхищение как самоорганизация человеческого духа. Именно так понимал Зелинский «третье Возрождение»: в первом Возрождении создавались каноны и правила и «подражание» понималось как воспроизводство ценностей; второе Возрождение сопровождалось романтическим бунтом, от Винкельмана до Ницше, путь от прекрасного к возвышенным перспективам лежал через источниковедческую строгость филологической науки, и созерцать требовалось с башни строгого метода; тогда как третье Возрождение знаменует победу категории «возвышенного» над категорией «прекрасного» — воодушевляющие ландшафты эллинизированного русского языка, который и должен вернуть на землю вершины философской мысли, — и тогда история и станет той областью, в которой к труду допущена лишь возвышенная мысль.
Ожидая явления «возвышенного», Зелинский весьма доброжелательно относился к софистам. Репутация софистов как носителей ложной мудрости, как шарлатанов ничего для него не значила. Напротив, софисты, как и Петрарка, Монтень или Вольтер, были для него теми вольнодумцами, которые и заставляют взглянуть по-новому на привычные вещи и при этом увидеть ту пользу, какой не видит обыватель, — пользу, извлекаемую из книг. Обращаясь к студентам, которые, как ему казалось, привыкли к мимолетным развлечениям, он показывал на примере софистов, как можно деловито и мастеровито всматриваться и вдумываться в текст, относясь к нему столь же бережно, сколь бережно портной относится к ткани. Софисты, бывшие мастерами на все руки (известен анекдот о Горгии, который шил себе эффектную одежду своими руками для публичных выступлений на праздниках), оказались для него вовсе не разрушителями рациональности, а, напротив, бережными к материалу мыслителями, способными извлечь из книг практические советы как физического, так и метафизического плана.
При этом польско-русский филолог преподавал тем жителям империи, которые о философии знали мало и путали ее с естественными науками. Софисты для них были гуманитариями, и именно такое отождествление движения софистов с развитием гуманитарных наук стало господствовать в послереволюционной классической филологии. Софисты восхищали своей изобретательностью, своим умением впечатлять. И гуманитарное знание понималось как способное изучать не только результаты опытов, физические эффекты и химические реакции, но и «сюжеты». Именно как изобретение, скажем так, пестрого фараона впечатлений видел литературное значение софистики А.Н. Егунов, переводчик «Эфиопики» Гелиодора:
Роман Гелиодора носит явные следы своего софистического происхождения. Романист, примыкая к направлению аттицистов, пытался писать по-аттически, но это ему не удавалось, он даже путает иногда залоги глаголов, язык его романов сбивается на койне его эпохи. Патетические места своего повествования он украшает риторическими горгиевыми фигурами… Особенно щеголяет Гелиодор роскошными экфразами… Имеются в романе и естественнонаучные экскурсы…[1]
Софистика описывается Егуновым как облачение готовых явлений в готовые украшения, как решение филологической, а не философской или естественнонаучной задачи. Главным признаком софистического влияния оказывается поэтому «неровность изложения», вопреки популяризаторским устремлениям софистов: они оказываются теми самыми непосредственными мыслителями, способными излагать увлеченно и потому иногда сбивчиво, несмотря на весь профессионализм. В результате именно софисты оказываются единственными писателями, способными описывать действие, а не только состояние:
Если трагедия была «матерью софистов», то софистический роман был наследником прекратившей свое существование драматургии. Отсюда вытекает греческое обозначение романа: «драма» («действо» — драматическое повествование), — какого-нибудь особого нового термина для романа не возникло[2].
При этом ни одна «драма», ни один сюжет не анализируются. Искусство софистов восхищает, нравственность софистов осуждается, но при этом софистическое возвышенное остается вообще вне поля зрения исследователя и читателя, вообще никак не объясняется. С.П. Кондратьев просто говорит, что софисты не были исследователями, потому их изобретения неинтересны: они интересны не изобретенными ими сюжетами, а самим фактом изобретательства. Софисты тогда осуществили своего рода эйдетическую редукцию в мире литературы, показав, что миф дается не как условность, не как часть традиции, но как то, что эффектно изобретается здесь и сейчас или волшебным образом является здесь и сейчас. Мошенничество софистов с их рукотворной истиной здесь незаметно для самого Кондратьева находит высокое культурное оправдание:
Стоит ли поэтому много говорить о том, что так похоже на повседневную жизнь? Важно ведь лишь одно, что «они [описываемые софистами произведения искусства] как живые»[3].
IV век отбросил суровую ясность бесстрастных творений Фидия: их уважают, но о них не говорят. Эта эпоха стала искать умения выражать бурные и драматические чувства, пошла по стопам Еврипида; через век Праксителя мы переходим к искусству ярких движений и театрального пафоса школ Пергама и Родоса, искусству исключительно человеческому со всеми его внешними и внутренними чертами, искусству реалистическому. До нас дошли редкие экземпляры этого искусства… Тем более будем ценить эти художественные высказывания[4].
Но Кондратьев описывает софистическое изобретение как нечто «редкое», хотя и человечное. Тем самым он пытается отделить софистику от философии, в которой якобы господствует бесстрастность. Именно такое представление о философии, взятое из вторых рук, и определяло культ софистики как первого соприкосновения со страстью, которое и оказывалось открытием реального мира. Поэтому Кондратьев, отождествляя «искусство театрального пафоса» с «искусством реалистическим», совершенно не замечает противоречия внутри одной фразы, и вовсе не потому, что он хотел подтянуть античную культуру под советское понимание реализма, — но именно потому, что аффект при виде реальности для него и был первичным софистическим жестом.
Завершает это прославление софистического реализма С.В. Полякова, ученица О.М. Фрейденберг, знаток византийского искусства и русского литературного авангарда. В предисловии к итоговому труду, переводу «Повести о Херее и Калиррое» Харитона (второму после перевода И.И. Толстого), Полякова пишет об употреблении в романе «софистических блесток, украшавших текст как елку»[5]. Иначе говоря, реальность празднична, но увидеть ее как праздничную мы можем, только если научимся смотреть на нее как софисты. Именно это первичное столкновение с реальностью, отход от условностей, и производит впечатление праздника. Поэтому и софисты оказываются изощренными знатоками реальности: именно они познают реальность, а не условности, как старые авторы:
Сказать коротко — греческий роман как жанр даже в своих ранних образцах, вроде «Повести», много умнее во всех отношениях, чем о нем думают[6].
Итак, софисты оказываются не обманщиками, а изобретателями, причем изобретателями подлинного эффекта реальности. Самореклама античных софистов принимается за чистую монету. Почему же так произошло? Для этого обратимся к культурной программе Зелинского.
2
Зелинский, как и многие классические филологи его времени, соединял самую изысканную критику источников с легковерным отношением к эффектам риторики. Ему казалось, что в античной истории были «лишние» и «нелишние» поступки: он не видел, что сами эти поступки производит речь, но оценивал «лишние поступки» так, как оценивают «пустые понятия» или «пустые множества». Так, по его мнению, осуждение Эсхила за нечестие, за выдачу тайн элевсинских мистерий, было лишним: в Афинах все в них участвовали и потому знали хорошо их содержание. Такое упоминание об Эсхиле — совершенно софистический биографический ход: как иначе передать ритуальную атмосферу его драматургии? Но он понят как то столкновение литературы с реальностью, которое бессмысленно именно потому, что оно лобовое.
Всякое драматическое столкновение для русского ученого образует не жизненную коллизию, но интеллектуальную. Жизненным для классического филолога начала ХХ века оказывается само зрелище, само наглядное, панорамное знание о прошлом; но не то, что происходит на самом этом зрелище. Так, в пособии для гимназистов он отметил, что Еврипид неожиданно стал говорить о конфликтах, о которых прежде никто не слыхивал. Своим творчеством «трагичнейший» писатель склонил чашу общественного мнения на сторону релятивизма:
[Еврипид] любил отыскивать в мифах сложные конфликты, представлять человека в борьбе с общепризнанными законами нравственности. От этого выигрывал первый и теряли последние… Очень вероятно, что второй стасим софоклова «Царя Эдипа» направлен и против Эврипида; вообще его современники, чуя в нем опасного врага религии и нравственности, относились к нему с недоброжелательством…[7]
Зелинский явно хотел отвязаться от софистики как от какого-то морока и потому с удовольствием отмечал, что вокруг Еврипида выстраивалась стена морального негодования. Но даже в этом отрывке мы видим, что мнение современников хотя и основательно, но напоминает предрассудок, слова «чуя» и «недоброжелательство» прямо выдают его суеверность. Оказывается, что это мнение недостаточно реалистично и недостаточно выразительно.
«История античной культуры», вышедшая в год начала великой войны[8], больше всего напоминает всемирные выставки: в ней собраны достижения античной культуры, начиная с гомеровской эпохи и кончая ранним эллинизмом. При этом они не столько обозреваются театрально, сколько даются как «завоевания», без которых невозможен прогресс. Законы развития в этой книге не изучаются, не говорится о том, кто на кого повлиял и без какой ступени нельзя было перейти на следующую ступень. Перед нами не античный, не классицистский и не барочный театр, но мир антикизирующей эклектики «достижений» национальных государств.
Образование в античности, по мнению Зелинского, только возникало. В наличии скорее было желание учить и учиться, чем действительное умение передавать знания и обучать ими пользоваться. Охотно собирались ученики на занятия, легко находилось помещение, сразу устанавливался надзор — но быстрое возникновение «классических» организаторских форм не влекло за собой столь же быстрого возникновения содержания:
Но к этому низшему образованию <…> прибавляются уже элементы высшего. Сюда относится, во-первых, так называемая эфебия — совместное обучение, физическое и духовное, юношей шестнадцати лет и старше под надзором постановленных государством по народному выбору «софронистов» и «косметов»; а затем и вольное прохождение курса высших наук (математических, естественных и особенно этико-политических) у философов (софистов, Платона, Антисфена, Аристотеля) и риторов (Исократа) [129].
Оказывается, что афинских граждан мучил разрыв между требованиями инициативы и старой героической этикой, и потому они охотно приняли облегченную мораль софистов. Зелинский не считал, что главный разрыв бывает между бытовыми привычками и более современным стилем жизни, — греки казались ему людьми, уже самим своим рождением и приобщенностью к героическому эпосу вырванными из быта. Но тоска по механическому обучению добродетели, как считает исследователь, была весьма сильна:
Общественное мнение не могло не искать выхода из этого мучительного разлада; понятна поэтому радость, с которой оно пошло навстречу той философии, которая, проповедуя научимость этой areté, этим самым открывала замкнутый круг «добрых» всем, желающим ей научиться.
Носителями этой философии были так называемые софисты. Это были люди очень различные по объему своих знаний и своему нравственному складу. Общими их чертами были следующие: 1) они все целью своей деятельности считали и называли приобретение и распространение мудрости (sophia), вследствие чего они и именовали себя софистами — это слово тог -да еще не содержало того привкуса хулы, который мы в нем слышим теперь; 2) они, в видах большего распространения своей мудрости, разъезжали по всей Элладе, всюду вербуя учеников; 3) они, вынужденные жить плодами своей деятельности, брали плату за свое учение. Это последнее обстоятельство, безукоризненное с точки зрения наших обычаев, сильно роняло их тог да в глазах идеалистически настроенных людей [151].
Вообще, плату за обучение брал в те времена любой ремесленник, не считая это не только чем-то зазорным, но даже бросающим тень на взаимоотношения. Но Зелинский считал, что в период античной классики «идеалистически настроенных» людей, которые не хотели сдавать свои гражданские позиции, было много. Во всяком случае, они знали друг друга и бескорыстно друг другу доверяли. Именно такое доверие, согласно Зелинскому, и вывело классические Афины на вершины интеллектуальной ясности.
Про Афины Зелинский говорит как про процветающую столицу, сопоставимую только с Римом. Для него было важно, что в последующие эпохи учебные заведения ютились по монастырям или поддерживались городскими общинами, тогда как в Афинах и в Риме весь город приветствовал ученых и предоставлял им широкие возможности для занятий. Даже в Александрии, где наука была придворной, такого эффекта не было. Софистика, по Зелинскому, легла на подготовленную почву: среди афинян оказалось немало любознательных граждан, а свободное распоряжение богатствами помогло им одним махом создать множество кафедр:
Главные из них — Протагор из Абдеры, Горгий из Леонтип, Гиппий из Элиды и Продик из Кеоса. В Афинах, куда они наезжали периодически, они все были чужими и пользовались гостеприимством богатых и любознательных граждан, перистили которых на время их пребывания превращались в настоящие университетские аудитории [151—152].
Метафора «университетской аудитории» принадлежит самому Зелинскому; западные профессора обычно противопоставляли публичный характер античного образования, истоки которого — в дискуссиях под открытым небом, и корпоративность средневекового образования, от которой происходят замкнутость и мрачный взгляд на вещи. Зелинский воспринимает образ «университетской аудитории» как однозначно положительный и под этот образ стилизует и параграфы, которыми характеризует софистов, — не задумываясь над тем, какая социальная реальность стоит за этой любезной ему с молодости картинкой. Софисты и оказываются идеальными университетскими профессорами, способными создавать кафедры без счета, свободно открывать новые институты и столь же свободно поднимать их на высоту научного восхищения.
3
Конечно, Зелинский, как и его европейские коллеги, обвиняет софистов в релятивизме и скептицизме. Но замечательно, что релятивизм понимается не как дискредитация традиционного мышления с помощью речевых уловок, но как уравнивание готовых теорий. Софисты слишком хорошо знают реальность, и поэтому для них важно столкнуть взгляд и реальность непосредственно, «физически», минуя условности речи. Софисты тогда выступают не как релятивисты по отношению к реальности, но как критики языка:
Но научимость areté была только одной стороной, и притом положительной, деятельности софистов; другой был скептицизм. Развитие философии природы могло легко вселить в наблюдателя уверенность, что все теории мирового становления одинаково убедительны, то есть, другими словами, одинаково недоказуемы; и этот физический скептицизм, нашедший свое выражение в бессмертных словах Протагора: «Человек — мерило всему сущему, что оно есть, и не сущему, что оно не есть», — не мог не перекинуться и на религиозную, и на нравственную область. Возникла уверенность, что ни одного религиозного или нравственного положения доказать нельзя, а можно в нем только убедить силой и обаянием речи [152].
Зелинский связывает скептицизм софистов с увлечением не логикой, а физикой. Физика при этом понимается в новоевропейском духе, как учение о непосредственности физического воздействия, которое обозначается совершенно условными формулами. Софисты-дилетанты хотели присоединиться к почтенным «физикам», но сделали это своеобразно, просто последовав всем их теориям. Такую же трактовку софистики, не встречавшуюся нам в европейских историях философии, приняли позднее Б.С. Чернышев и А.Ф. Лосев: Чернышев считал, что софистика — это мышление о конкретных, а вовсе не мнимых вещах, и отличается только стилем (под стилем Чернышев имел в виду не историческое явление, а вневременную субъективность, даже капризность мышления)[9], а Лосев говорил, что софисты наблюдают законы «чис то эмпирического происхождения»[10], отличаясь от физиков только пафосом отдельных высказываний. Но если софисты — хорошие физики, то они именно растворяют речь («идеал») в юношеском восторге, который непременно сменится зрелой ясностью:
Так-то из софистического скептицизма естественно возник культ речи; ее учителями были те же софисты, и их учение нашло себе благодатную почву в демократических Афинах, в которых и суд, и вече предоставляли столь широкое поле искусному оратору. С возрастающей озабоченностью следили рассудительные граждане за этим опасным увлечением, грозившим потопить все идеалы религии и нравственности в туманном море убеждения. Но молодежь была в восторге от нового учения; и действительно, оно должно было перебродить в ее горячих головах для того, чтобы дать тот чистый и положительный религиозно-нравственный идеал, представление о котором мы связываем с именами Сократа и Платона [152].
«Туманное море убеждения» — это не что иное, как область, в которой ничего не видно: если идеалы представляют собой театральное зрелище, то суета убеждений превращает «суд и вече» из зрелища[11] в испытание человеком собственной зрелости, собственного субъективного взросления.
Любое взросление кончается кризисом. Вслед за Ницше Зелинский видит кризис в Сократе, но понимает его в позитивном ключе: как дополнение «положительных догматов» софистики убеждением, выстроенным исключительно на отвлеченных понятиях. Отвлеченные понятия не соблазняют мнимой реалистичностью, и Сократ «единственным путем к выходу из безнадежного и бесплодного скептицизма признавал такое пользование словом, при котором каждый довод говорящего мог тотчас найти подтверждение, ограничение или опровержение со стороны собеседника» [153].
При этом, так как здесь утверждается отвлеченное убеждение, а не моральная реакция, оказывается, что живая мораль была только в эпоху софистов, когда умели живо реагировать на новые вызовы, тогда как философы занимались только тем, что приводили в порядок частную человеческую субъективность.
Зелинский считал, что ни Сократ, ни Платон ничего не прибавили к гражданской морали, сложившейся уже до них. Но скептицизм софистов, усомнившихся в том, что «только справедливый муж пользуется уважением людей и покровительством богов» [155], надо было преодолеть. Они выступили просто как психологи, установившие связь между добродетелью и спокойным удовольствием. Приведенная трактовка платонизма обычна для европейского Просвещения XVIII века, уже после Канта она считалась в Европе устаревшей, и нужно было очень сильно верить в спокойствие духа греков как исток их нравственных свершений, чтобы писать такое о платонизме.
Даже в учении Аристотеля Зелинский не хочет видеть общезначимых моральных достижений. Зелинский также порицает «золотую середину» Аристотеля как измену идеализму Платона. Она «могла послужить хорошей нормой для общегражданской добродетельности, но исключала великодушный подъем героических натур» [155]. Филологи-классики видели в «золотой середине» прогрессивное явление: создание нормативной этики, которая противостояла предшествующей родовой этике. Зелинский слишком буквально понимает слова Аристотеля и видит в «золотой середине» некоторое усреднение страстей[12].
Софистам Зелинский приписывает такие заслуги перед мировой гуманитарной наукой, которые даже не снились представителям других направлений. Оказывается, что они выступали как большое научное сообщество, много кратно перевыполнившее задачи по созданию школ и направлений. Софисты — единственные интеллектуалы, которые создали не направление в теоретической мысли, а целое научное предприятие, на котором производились готовые дисциплины:
Софистическое движение в Афинах и реакция против него в лице школы Сократа вызвали к жизни ряд новых наук формального характера, которые пока тоже остались в рамках философии. При той важности, которую софисты придавали слову как орудию убеждения, для них было естественно обратить свое внимание на него и на его свойства: научная лингвистика ведет свое начало от софистов и, специально, от Протагора, который первым открыл части речи и ряд других грамматических категорий. Здравый смысл подсказал софистам, что язык должен быть изучаем прежде всего на его древнейшем памятнике: научное изучение Гомера поэтому тоже ведет свое начало от них. Отсюда, с одной стороны, возникновение историко-литературного интереса, с другой — практика толкования (интерпретации) как Гомера, так и других древних поэтов — одним словом, то, что позднее стало ядром филологии как науки [157].
Основание лингвистики софистам приписывали изначально, но «историко-литературный» интерес можно было увидеть, только если исходить из того, что софисты живо и непосредственно сталкивались в лоб с любой реальностью, в том числе языковой. Чтобы понять смысл этих слов, сопоставим его с другим важным замечанием Зелинского об античной лингвистике:
Вопрос о языке не переставал интересовать греков еще со времени софистического движения; спорили и о его составе, и о его возникновении. Это возникновение можно было представить себе либо природным путем, либо путем уложения <…>; кто допускал первое, тот должен был мириться со всеми неправильностями (аномалиями) языка, кто — последнее, тот должен был стремиться к их искоренению как затемняющих мысль уложителя. Так-то лингвисты нашей эпохи распадаются на аномалистов и аналогистов; первых мы находим в пергамской, вторых — в александрийской школе. Правы были первые, но вторые своими исследованиями принесли более пользы науке. Итоги их работам подвел Дионисий Фракиец, александрийский ученый II века до Р.Х., составитель первой греческой грамматики — только морфологии, впрочем — с частями речи, системами склонений, спряжений и т.д. Эта techné Дионисия — мать всех европейских грамматик с русской включительно [223].
Забота о замысле «уложителя», естественная для классического филолога с его идеалом возвышенного замысла, была чужда вольнодумным софистам и придворным александрийским ученым. Хотя Зелинский возводит к софистике и риторику, и грамматику, вкус не позволяет ему говорить о софистах как преобразователях языка. Они для него — просто пытливые дилетанты, люди непосредственные, которые приготовили путь для настоящих профессионалов с их специализациями, нейтрализующими все возможные субъективации и объективации реальности. На смену небольшим софистическим лабораториям пришли тщательные исследования по государственному заказу, которые пестовали как определенность (сознание границ) субъективного отношения к научному делу, так и строгую научную предметность. Уже в следующей фразе Зелинский приписывает ученым птолемеевской Александрии выдающиеся достижения в области лексикографии и стилистики, хваля их за добросовестность и предметную определенность. Так альтернативой философскому пестованию субъективности оказывается любовь софистов и их наследников — гуманитариев — к объективному разнообразию вещей мира, о которой можно не стыдясь говорить в самых восторженных «софистических» словах.
Зелинский, мечтавший провести старость в собеседованиях в саду с коллегами по вопросам античной истории и сетовавший, что революция и эмиграция разрушили пестовавшиеся еще с юности планы, конечно, в софистике хотел увидеть начало классической филологии. Потому не случайно он связывает рационализм софистов с чисто внешним по отношению к реальной их деятельности и крайне эстетизированным идеалом «связной речи»:
А при пытливом характере греков вообще и софистов в особенности не мог не возникнуть и вопрос о самом происхождении языка — точнее, о том, произошел ли он природным путем (physei) или же путем особого рода договора или уложения (thesei). A впрочем, ближе к непосредственной цели софистов был вопрос о связной речи как средстве убеждения; риторика равным образом ведет свое происхождение от них и, специально, от Горгия [158].
Горгий был далек от идеала связной речи — напротив, он легко бросался парадоксами, яркими фигурами, которые напоминали театральные эффекты и впечатляющие поэтические обороты. Известны «горгиевы фигуры» — словосочетания, воздействующие на воображение фонетическими созвучиями и игрой сходными значениями. Главным коньком Горгия были крайние выводы, которые могут последовать из философии тождества: слишком частые отождествления делают вещи непознаваемыми[13]. Но для Зелинского «связная речь» есть мощнейшая критика философской речи как речи аутично-солипсичной, не позволяющей людям договориться и не позволяющей им «возвышенно» договориться с природой и с вещами.
Софисты, согласно Зелинскому, выступают как вполне компетентные критики философии тождества, уводящей в субъективную замкнутость и саморефлексию. Поэтому они не путаются в понятиях, они просто обходятся их небольшим числом и смешивают их в нужных пропорциях. Точка зрения ученого отличалась и от античного, и от европейского упрека софистов в мелочности и подлогах, — но зато отвечала взгляду на них как на изобретателей, которым помогают даже объективные данные и свойства самого эллинского языка:
Сочувствием Сократа и его школы эта риторика, понятно, пользоваться не могла; в противовес ей эта школа выдвинула диалектику как искусство спора, точнее, искусство отличать доказательные соображения от недоказательных. Со временем из этого искусства развилась логика, которая была приведена в научную систему Аристотелем. Одновременно процветала и математика в школах пифагорейцев, которые из италийской Греции успели перекинуться обратно в собственную. Нам трудно, однако, проследить ее развитие в недрах этих школ. Знаем, что в эпоху Платона планиметрия имела уже приблизительно свой нынешний вид, разработка же стереометрии еще не была начата: «Ее еще нет, но она будет», — пророчески сказал о ней Платон (Плат. Гос. VII, 528в) [158].
С точки зрения Зелинского, всякой формализации науки для школьных нужд должно предшествовать ее развитие, происходящее спонтанно, в силу простого познавательного интереса, чему и соответствует не философская строгость самоуглубления, замыкающая ее в готовой словесной форме, а софистическая доверчивость, в том числе доверчивость к ходу времени. В этом отрывке Зелинский неожиданно отступает от прежней точности выражений, от прежнего поиска лиц, ответственных за то или иное достижение, и употребляет неопределенные формулы «со временем», «одновременно», — чтобы и речь исследователя, и изображаемая речь развернулись во времени «естественно» и все эффекты были бы на месте. Даже слова Платона истолкованы своеобразно: в «Государстве» Сократ жалуется на то, что стереометрия не разработана по причине неорганизованности и самомнения ученых в отсутствие «эпистата» (руководителя), а «интересной» наукой называет ее эрудированный собеседник. Платон отчетливо понимал, зачем нужна чуждая софистам глубина мысли — для правильной организации научного дела, для превращения геометрии в божественное откровение. А Зелинский просто хочет, чтобы весь мировой процесс, избавившись от неврозов, закончился хорошим школьным учебником.
4
За научной реабилитацией софистов последовала реабилитация нравственная. Еврипида Зелинский изображает как глашатая непорочной страсти. Так софисты называли непреодолимое влечение, в котором нельзя обвинять человека. Зелинский пишет об этом в христианскую эпоху, поэтому, чтобы оправдать героев Еврипида в глазах общества, изображает страсть не как внутреннее, но как внешнее обстоятельство, как воздействие на неокрепшую душу непреодолимой силы, происходящей извне, неведомой, но тем более опасной:
Его трагедия — живой отголосок этого [софистического] движения; к шкале цельных характеров, завершенной его предшественником [Софоклом], он прибавил характеры надломленные, нерешительные, томящиеся под гнетом неразрешимых проблем и собственной богоотчужденности. Он любил изображать нравственность в борьбе со страстью, особенно с греховной любовью; его современники были поражены преступными и все-таки непорочными образами его Федры, влюбленной в своего пасынка («Ипполит»), Макарея, влюбленного в родную сестру («Эол», не сохранилась). Они так убедительно отстаивали свою невиновность («софистика страсти»); рука не поднималась на них, — а, между тем, нравственность требовала их осуждения. Особенно любил он изображать натиск страсти на женскую душу, будь то любовь, как у Федры, или ревность, как у Медеи [173—174].
Зелинский исходит из того, что читатели, любившие переписывать в поздней античности и в Средние века пьесы Еврипида, правильно поняли трагика. Они увидели в страсти не соблазн, а механизм трагедии. Живая иллюстрация трагедийного принципа ввела Еврипида в число популярных авторов, пригодных и для школьного обучения, и для неспешного обсуждения. Очевидно, что Зелинский относился к Еврипиду более благостно, чем И.Ф. Анненский, усматривавший в его пьесах драму рационализма и трагедию частной судьбы:
Современники за это называли его женоненавистником, но напрасно: он же дал нам трогательные образы самоотверженной жены (Алкеста, Евадна), сестры (Макария в «Гераклидах»), дочери (Ифигения Авлидская). Вообще современники к нему относились недоброжелательно; зато у потомков он прослыл «самым трагическим» из трагических поэтов, и именно этой своей популярности он обязан тем, что от него нам сохранилось не семь трагедий, как от Эсхила и Софокла, а целых восемнадцать, включая сатирическую драму «Киклоп». На нас они производят неравное впечатление, даже если учесть такие условности, как обращенный к публике пролог и пресловутого deus ex machina (то есть внезапное появление в выси божества, дающего неожиданную и подчас насильственную развязку действия). Но, оставляя в стороне все, что нам может не понравиться, созданных им положительных образов достаточно, чтобы также и ему обеспечить бессмертие [174].
Зелинский подчеркивает, что развитие трагедии и развитие комедии оказались роковым образом переплетены под действием чрезвычайных политических событий: «Несколько иначе отразился этот роковой год на другой крупной отрасли афинской драмы, на комедии» [175]. Комедия для Зелинского — поток суровых обличений, противоположный осмотрительности трагедии. Если та застывает в недоумении перед явлением рока, то комедия разит все, что видит перед собой, без оглядки: комический поэт увлекается собственным словом и не замечает, что наносит самые тяжелые раны:
Никогда впоследствии свобода обличительного слова не была столь полной; поражаешься силой афинской государственности, что она могла сносить в течение целых двух поколений на всенародной сцене такую беспощадную критику. Аристофан — чтобы ограничиться им — забрасывает своими насмешками и могущественных демагогов, вроде Клеона, Гипербола, Клеофонта, и представителей несимпатичных ему духовных течений — Еврипида, Агафона, софистов… C болью в сердце находим мы среди последних и Сократа, но сам Сократ добродушно смеялся над карикатурой своей личности в комедии своего остроумного противника, и Платон представил обоих в приятельской беседе друг с другом и с Агафоном в своем «Пире». Это потому, что в политической комедии яд насмешки был обезврежен всеобщим дионисическим настроением; злопамятствовать не полагалось «высмеянному в унаследованных от отцов торжествах Диониса» [175].
Зелинский противопоставляет трагедию и комедию не по организации конфликта, а по качеству речи: запуганная речь трагедии и развязная речь комедии. Софисты оказались просто лично неприятны Аристофану, мастеру слова, чей стилистический пыл становился еще живее и возвышеннее на веселых празднествах Диониса. И потому трагедия и комедия только придают дополни тельную окраску явлению софистики как явлению удачливой речи, запросто разделывающейся с любыми сюжетами и, тем более, с любыми перипетиями.
Софистам противостали философы, и, казалось бы, здесь можно было бы показать фальшь софистического оптимизма. Но Зелинский этого не делает: в философской прозе он видит не опровержение софистики, а торжество субъектности полиса, то утверждение субъективности, которое и соответствует горизонту политических ожиданий всех образованных граждан как далекого прошлого, так и наших дней. Политическая мощь Афин подчинила себе софистов: хотя они и остались при своих убеждениях, но вынуждены были сделать себя афинским, а не ионическим явлением. Жертвуя бытовыми привычками, которые они так долго в себе вырабатывали, софисты присоединились к великому хору хвалителей Афин. Стараясь говорить еще яснее, с большей открытостью всему греческому миру (а для Зелинского жизнь в греческом мире — образец для всего мыслящего человечества), они готовили почву для явления их великого противника Сократа:
Вторая отрасль прозы, философия, вначале тоже пользуется ионийским языком; а вне Афин, в сочинениях Демокрита и Гиппократа с его школой, ионийский язык сохранился до конца V века до Р.Х. и далее, так же, как в сочинениях пифагорейцев — Филолая, Архита — дорический. Но софисты, часто наезжавшие в Афины, уже переходят с ионийского наречия на аттическое, и всецело ему принадлежит афинянин Сократ. Правда, от Сократа не осталось для потомства ни одной строчки прозы; и все-таки он занимает выдающееся место в истории греческой литературы, так как его неподражаемые по диалектической тонкости «сократические» беседы послужили образцами для литературного диалога. Его художником стал гениальнейший ученик Сократа — Платон. Всего непринужденнее диалогическая форма в тех его сочинениях, где какое-нибудь нравственное понятие, вроде благочестия («Евтифрон»), мужества («Лахет») или скромности («Хармид»), является предметом всестороннего обсуждения собеседников; но нас еще более пленяют его крупные диалоги, как «Федон» (о душе), «Пир» (о любви), «Горгий» (о нравственности) и в особенности «Государство», в которых глубокомысленное содержание сочетается с художественной формой и, кроме того, философский диалог вставлен в красивую бытовую рамку, наглядно знакомящую нас с его участниками, и прежде всего, конечно, с Сократом. И тут незабвеннее всех «Федон», описывающий со слов очевидца последние часы этого праведника, проведенные им среди его учеников в тюрьме. Более специальный интерес представляют философско-конструктивные диалоги, вроде «Теэтета» (о знании), «Филеба» (об удовольствии), «Тимея» (о мироздании); здесь диалогическая форма чувствуется даже как некоторое стеснение самодовлеющей мысли писателя. Литературные критики древности верно уловили основную черту писательского таланта Платона, назвав ее «обилием». На читателей новой Европы (уже начиная с Декарта) это обилие подчас производит впечатление многословия, которое, однако, тотчас исчезает, если припомнить, что Платон писал для еще не вышколенных логикой читателей, которых нужно было приучать к отвлеченному мышлению [177—178].
«Стеснение самодовлеющей мысли» Зелинский усматривает в тех диалогах Платона, которые посвящены наиболее абстрактным понятиям. Вряд ли можно считать, что диалог мешает подвести собеседника к принятию абстрактных (т.е. отвлеченных) выводов: поэтому смысл изречения Зелинского нужно видеть не логический, а политический. Недаром слово «самодовлеющий» так явственно напоминает о народном суверенитете, а стеснение вызывает в памяти века мучительной несвободы. Зелинский как бы хочет сказать: «Вот что сотворил Платон — он нашу мысль, которая прежде была в плену суетных политических суеверий, верила любым демагогам и легковесным щелкоперам, сделал могучей и окрыленной, способной не стесняться условностями сиюминутного разговора и теми мнимыми мыслями, которые в этом разговоре возникают». Возвышенное понимание собственной мысли, которому учит наш филолог, оказывается не опровержением софистики, а торжеством ее как принципа политической организации. Философ требует, чтобы каждая мысль стала углубленной, но чтобы мысли перекликались так, как перекликаются мастера-софисты в полисе. При этом именно философ, а не ритор говорит цветисто: ритор знает свое дело, а философ не знает и слишком легко тратит возвышенное на театральные эффекты, в отличие от якобы делового консультанта-ритора:
Правда, читатель, избалованный эффектностью и прикрасами новейшего красноречия, будет разочарован: Демосфен увлекает содержанием, мыслью, волей, в форме же он трезв, сжат и подчас даже сух, и древние, сравнивая его с его старшим современником, Платоном, охотно сопоставляли «силу» одного с «обилием» другого. <…> Мы и по его речам представляем себе таковым, каким его изображает дивная ватиканская статуя — грустно опускающим изрытое морщинами чело и сложенные руки на могилу греческой свободы [180].
Пластический портрет Демосфена в книге Зелинского — не просто ссылка на изображение, памятное из гимназического учебника: книгу свою Зелинский обещал тем, кому придется заканчивать образовательные учреждения иного типа. Перед нами неожиданное воскрешение языка немецкого романтизма. Романтики говорили об особом духе, любезном небу, о радуге, которой рассыпается любая человеческая мысль, осеняя существование человека собственной живительной росой, о кровном родстве человека со спокойными богами. Эти обороты восходят к эффектному языку сектантской мистики, в котором главное — должным образом настроить свой субъективный опыт. Зелинский также говорит о личном отношении Демосфена к свободе, только переворачивает систему координат — вместо солнечного неба застывший в мраморе оратор обращается к темной могиле. Это неудачное построение субъективности, в отличие от удач философов, — но именно оно сохраняет ту память об античности, которую не сохраняют философы с их сухой логикой и растратой всего богатства классической речи на несколько нравственных формул.
Софистике Зелинский приписывает такую заслугу, как создание регулярной архитектурной планировки — апофеоза наиболее лобового взаимодействия с жизнью, которое не забывается историей, уже не открывает нам вид на возвышенное, но подпитывается возвышенным как зароком вообще всякого общественного мнения:
Но не только дворцы и частные дома — также целые города стали предметом строительного искусства. Семена рационализма, зароненные в этом отношении софистическим движением (особенно Гипподамом Милетским) и тогда высмеянные общественным мнением, теперь только дали богатый урожай. В старину города вырастали как-то сами собой, улицы внутри города были узкими и кривыми, и только предместные, развившиеся из постепенно застраиваемых дорог, были шире и прямее. Теперь производится предварительная распланировка города; улицы прокладываются прямые и скрещивающиеся под прямым углом, причем особенной широтой и роскошью отличаются оба главных, тоже скрещивающихся под прямым углом проспекта. Почин принадлежит тут строителю Александрии, Динократу, одному из корифеев архитектуры всех времен [225].
Связь между софистическим рационализмом, проектом идеального города Гипподама и регулярной архитектурой больших эллинистических городов (которая создавалась вовсе не из идеальных, а из практических соображений) была бы для нас не прояснена, если бы приведенное объяснение не напоминало краткую историю риторики из той же книги исследователя, в которой формальная красота объявляется «бесспорной» — т.е. одновременно и неоспоримой как эстетическое явление, как явление возвышенного, и строгой как планировка, которую не изменишь никакими философскими доводами:
История аттического красноречия делится на два периода. Вдохновителем первого был софист Горгий <…>. Вдохновителем второго периода был Исократ, великий учитель всей интеллигенции IV века до Р.Х. Сам он издавал образцовые речи торжественного характера (между прочим, «Панегирик», то есть речь в праздничном собрании, заглавие которой поныне осталось нарицательным); в них он научил эллинов продуманной композиции, плавной и звучной периодизации речи и вообще создал стиль греческой прозы, отныне обязательный для всех дорожащих литературной славой писателей. Сам он, безусловно, жертвовал содержанием ради формы, вследствие чего его речи, довольно многочисленные, более поучительны, чем интересны. Но на вспаханной им ниве выросли три ярких таланта, озарившие своим светом сумерки афинской свободы в эпоху Филиппа Македонского — Демосфен, Эсхин и Гиперид. <…> При чтении речей Эсхина к наслаждению, доставляемому их бесспорными формальными красотами, примешивается досада от сознания того, что это — речи предателя, под личиной законности служившего врагу его отечества. А впрочем, полезно будет помнить, что он, вынужденный наконец покинуть Афины, переселился на Родос, где стал учите -лем красноречия, и что от него ведет начало тот родосский стиль, последним ярким представителем которого был, три века спустя, Цицерон [179].
В обоих случаях мы видим одну метафору щедро разбросанных семян и обильных всходов[14]; одну и ту же оценку софиста как творца формы, а не содержания; характеристику формы как строгого композиционного решения, основанного на регулярном повторении одних и тех же элементов. Только в первом случае это границы регулярных кварталов, а во втором — речь, отмеченная столь же ровными слоговыми закономерностями и исоколонами. Влияние этих изобретений привело к цивилизационному совершенству, которым во всем мире признан Древний Рим. Именно он и стал субъектом, угодным софистике, но также и культурой, о которой могут говорить философы Нового времени как о культуре политической и правовой субъективности.
5
Многие из нас представляют философскую эволюцию примерно так. В античности философы разгуливали по улицам и площадям, давали практические советы, были самыми заметными из граждан. Потом философия ушла под своды храмов и университетов, чтобы наконец, в Новое время, спрятаться в лабораториях, семинарских классах и на одной из полок книжных магазинов. Философия стала как лекарство — прописываемое немногим, но при этом авторитетное. Все знают, что философов немного и учеников у них немного, как мало и тяжелобольных, — но при этом все благоговеют перед лечением тяжелобольного.
Но все происходило едва ли не противоположным образом. Как раз в классической античности философ был маргинальной фигурой: выходки философа шли вразрез со всем порядком вещей, он был чужаком и провокатором. Его точка зрения на мир была точкой обостренной субъективности, обостренного ощущения собственного «я» и его познавательных возможностей. Философ обладал повышенной чувственностью, болезненным созиданием своей позиции. Оправдаться философ перед полисом или позднее церковью мог, лишь показав свою «экстатичность», способность покидать обжитое место и видеть то, что видят боги или святые. И только в Новое время позиция философа, прежде маргинальная, становится нормативной. Философ занимает кафедру, с которой авторитетно говорит об устройстве мира, наблюдает за жизнью мира, как в театре, вручая всем изучающим науки билеты в этот театр. Именно он создает теперь и норму литературной рефлексии; тогда как писатель старого типа тем и отличался от философа с его строго-перволичной речью, что признавал и нормы, и каноны, и чужую речь.
Зелинский явно не любил того «театра философии», который показывает неправедные изгибы души, вроде Достоевского; и если ценил Ницше, то как философа, который рассуждает о сценичности, но сам не ведет нас на сцену. Отличие Ницше от современных философов — как отличие тех, кто изображает болезнь в медицинском атласе, от тех, кто готов заболеть сам во время эксперимента: и безумие Ницше коренится вовсе не в болезненности его натуры, а скорее в болезнях окружающей его культуры и научного языка, помешавшего ему изобразить болезнь должным образом. При этом реконструкция «здоровой» софистики и позволяет Зелинскому, не любившему философию и ее свободу, изобразить болезни современности. Вопрос только в том, что этот собственный пафос либерала и демократа Зелинского, ценителя процедурных норм, которые только и позволяют политикам договориться, был утрачен его последователями после революции: от реконструкции софистики как эффекта реальности остался только эффект любования отдельными словами и образами. Но ни одно такое слово, ни один такой образ не может стать ни свободным, ни нормативным. Возвышенное побеждает прекрасное, но не как непосредственное столкновение с реальностью, а как повод мазохистически полюбоваться на собственную аффицированность возвышенным.
[1] Егунов А.Н. «Эфиопика» Гелиодора // Гелиодор. Эфиопика / Ред., вступ. ст. и коммент. А.Н. Егунова. М., 1965. С. 11—12.
[2] Там же. С. 13.
[3] Кондратьев С.П. Предисловие // Античные поэты об искусстве / Сост. С.П. Кондратьев и Ф.А. Петровский. СПб., 1996. С. 12 (1-е изд. — Л., 1936).
[4] Там же. С. 14—15.
[5] Полякова С.В. О греческом любовном романе // Харитон. Повесть о Херее и Калиррое / Пер. с древнегреч., предисл. и коммент. С.В. Поляковой. СПб., 1994. С. 9.
[6] Там же. С. 18.
[7] Софокл. Царь Эдип / Пер. с древнегреч. с введ. и примеч.; объяснил Ф. Зелинский. СПб., 1896. Ч. 2: Комментарий. С. 23.
[8] Зелинский Ф.Ф. История античной культуры. М., 1914. Далее эта книга цитируется в тексте с указанием номеров страниц в квадратных скобках по переизданию: Зелинский Ф.Ф. История античной культуры / Сост., примеч. С.П. Заикина. СПб., 1995.
[9] Чернышев Б.С. Софисты. М., 1929. С. 9—10.
[10] «Во-первых, софисты учили, что в природе как таковой ровно нет никакого порядка и никаких законов, а если эти законы наблюдаются, то они чисто эмпирического происхождения» (Лосев А.Ф. История античной эстетики. [Т. 2]: Софисты. Сократ. Платон. М., 1969. С. 14—15).
[11] Зелинский не раз обличал парламентскую демократию как результат сговора фракций и противопоставлял ей полисную демократию, в которой решение никогда не является предрешенным, никто не знает, как себя нужно повести при принятии политического решения, и поэтому риторика развивается — ритор может повлиять на античных политиков, но не может подчинить себе расчетливый парламент. Иначе говоря, парламент — место, где софисты победили навсегда.
[12] Нужно заметить, учение Аристотеля о «золотой середине» подвергалось критике в Европе не раз, прежде всего за то, что добродетель перестает быть идеальной нормой, а становится просто случайным удалением от соблазнительных пороков. Получается, что пороки становятся единственным содержанием повседневной жизни, а добродетель представляет собой идеальную форму отношения к этим порокам. Именно такая критика Аристотеля раздалась со стороны Лоренцо Валлы, протестантских теоретиков и некоторых ученых, принадлежавших уже к академической критике Нового времени.
[13] Нужно заметить, в европейской риторической теории критика философии тождества не раз воспроизводилась — таков ключевой труд постмодернистской теории, «Отсутствующая структура» У. Эко.
[14] Эта метафора не обладает у Зелинского однозначно положительными коннотациями: например, в статье об астрологии «Умершая наука» он говорит: «На достаточно разрыхленную почву греческой культуры было брошено семя восточных, халдейских идей» [67], — обычный для Зелинского мотив усердных трудолюбивых греков, рыхлителей научной почвы, и ленивого Востока, который забрасывает плевелы.
- See more at: http://www.nlobooks.ru/node/6123#sthash.xSSD9O5r.dpuf