Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №133, 2015
Но дом Горгон находит Муза,
И — безоружная — войдет,
И поглядит в глаза Медузе,
Окаменеет — и умрет.
В. Шаламов
Запись «Вишера. Антироман» впервые появляется в записных книжках В. Шаламова в ноябре 1970 года. Закончена работа была, видимо, весной 1971-го — это установлено Михаилом Михеевым по дневнику Гладкова, который в то время общался с Шаламовым [Михеев 2013].
Беловой вариант состоит из 18 очерков разной длины, повествующих о первом лагерном опыте автора в ранние тридцатые, лагерных обычаях, встреченных людях — заключенных и чекистах, и примыкающего рассказа о событиях уже 1937 года — «Бутырская тюрьма».
Говорить о шаламовской «Вишере» —значит говорить о неудаче.
В отличие от «Колымских рассказов», производящих безусловное впечатление даже на тех, кто не способен — или не желает — оценить художественную природу этого впечатления, в отличие от «Очерков преступного мира», до сих пор служащих аргументом в спорах о социальной истории страны, в отличие от стихов, произведение со странным названием «Вишера. Антироман» существует на периферии творчества Шаламова. Довеском к «Колымским рассказам».
И неудивительно. Что предъявляет «Вишера» читателю?
1) Странную несвободу, неуверенность, несамостоятельность речи.
Повествователь «Колымских рассказов» в ошеломляющей степени владеет словом. Он знает все правила языка — и все закоулки этих правил — и умеет ими пользоваться, организуя ритм, играя со звуком, перефокусируя внимание читателя. В той же ошеломляющей степени он позволяет себе пренебрегать любыми правилами, если того требует задача, может даже оборвать слово на полуслоге и написать «осенью мы еще рабо...», оставляя мысль там, где она заканчивается, а не там, где того требует грамматика. Собственно, одна из постоянных «линий напряжения» «Колымских рассказов» (далее КР) — это контраст между не поддающимся эстетизации (и осмыслению) предметом изложения и избыточной виртуозностью самого изложения. Но так дело обстоит в КР. Рассказчик же «Вишеры» на всем протяжении повествования пребывает в жестокой зависимости от клише, правил, авторитетов, чужой речи. Чтобы описать происходящее с ним, он пользуется уже сказанными словами, ищет их. Когда не находит — явным образом не справляется с задачей.
Например, в «Последнем бою майора Пугачева» (КР), желая описать характерную особенность лагерной внешности, повествователь уронит аллитерированную фразу «улыбаясь трещинами голубого рта, показывая вырванные цингой зубы, местные жители отвечали наивным новичкам...» [Шаламов 2004: 362]. Заметим, что он при этом нарушит правила согласования, ибо голубой рот в единственном числе будет принадлежать местным жителям во множественном. В «Вишере» же рассказчик сможет использовать сходный образ, только опираясь на чужое слово: «“И кривятся в почернелых лицах голубые рты” — это сказал про весенний этап Есенин» [Шаламов 2004б: 158].
2) Oсобенно непривычную — в случае Шаламова — одномерность и предсказуемость повествования.
Исследователи — например, Джозефина Лундблад [Лундблад 2013: 285—291] — отмечали, что по структуре «Вишера» представляет собой вовсе не антироман, а более или менее линейно — от очерка к очерку — разворачивающийся во времени классический роман воспитания, билдунгсроман. Билдунгсроман, заметим, с отчетливым советским акцентом. Юный герой, личинка революционера, в начале своей вишерской эпопеи растерянно спрашивающий: «Как я должен вести себя с начальством? С уркачами? С белогвардейцами? Кто мои товарищи? Где мне искать совета?» [Шаламов 2004б: 162], к освобождению превращается — если верить рассказчику — в независимую, перелинявшую зрелую особь, не изменившую своих убеждений и готовую к новым испытаниям.
В общем и целом, история эта более подобала бы какой-нибудь «Юности Максима», если бы параллельно с героем не росла и не «воспитывалась» — куда быстрее него самого — система лагерей.
3) Поразительную неадекватность, неуместность как этических и эмоциональных оценок, так и оформляющей их фразеологии.
Например, рассказчик со страстью пишет о своем приговоре:
В дневнике Нины Костериной ее отцу дают в 1938-м — СОЭ [«социально опасный элемент», уголовную категорию]. Мне этот литер давали в 1929 году. Следствие вели по 58-й (10 и 11), а приговорили как СОЭ, чтоб еще больше унизить — и меня, и товарищей. Преступления Сталина велики безмерно [Шаламов 2004б: 156].
И чуть раньше:
Для Сталина не было лучшей радости, высшего наслаждения во всей его преступной жизни, как осудить человека за политическое преступление по уголовной статье [Шаламов 2004б: 155].
Попробуем осознать, что это все как бы вспоминает человек, который своими глазами — и неоднократно — видел серые этапы с севера, убитых беглецов, умирающих от голода спецпереселенцев в Чердыни. Тот самый рассказчик, которому такой спецпереселенец предлагал свою дочь за буханку хлеба. Рассказчик, который, рискуя многим, написал протест по поводу положения женщин в лагерях — положения воистину чудовищного. И он возглашает: «Преступления Сталина велики безмерно» — говоря о чем? О том, что ему, настоящему оппозиционеру, политическому заключенному, произволом навесили уголовную аббревиатуру. Будто для него преступления против политической оппозиции — качественно важнее прочих преступлений. Будто его фамилия Серебрякова, а не Шаламов.
Что это? Автор пытается примениться к цензуре? Сомнительно. Попробуем, опять-таки, представить себе советскую цензуру, способную пропустить в печать произведение, где центральный персонаж пеняет троцкистам... за беззубость их позиции или говорит: «Идеальная цифра — единица. Помощь единице оказывает Бог, идея, вера» [Шаламов 2004б: 152]. Нет, такая цензура не могла существовать даже в самом наивном воображении, а Шаламова и в 1961 году — когда писался первый очерк — было бы затруднительно назвать наивным человеком. К семидесятым, когда идея «Вишерского антиромана» оформилась у него окончательно, он успел лишиться и тех немногих иллюзий, которые у него еще сохранялись.
Возможно, автору «Колымских рассказов» Варламу Шаламову вдруг изменили вкус, мастерство и здравый смысл? Но в начале семидесятых Шаламов продолжал работу над КР и параллельно с «Вишерским антироманом» — и после него — написал целый ряд внешне прозрачных и очень сложно устроенных рассказов — те же «Афинские ночи», «Военного комиссара», «Цикуту». Экспериментировал с очерковыми формами — порой очень успешно («Перчатка»). Ни мастерство, ни пристрастие к формальному поиску не оставили его. Потому было бы опрометчиво счесть «Вишерский антироман» зоной гигантской флуктуации, необъяснимым образом снижающей качество мышления и письма.
Тем более, что сам Шаламов относился к этому проекту крайне серьезно. В письме «О моей прозе» он пишет о делах, которые можно начать в 64 года: «Или закончить “Вишерский антироман” — существенную главу и в моем творческом методе, и в моем понимании жизни?» [Шаламов 1996: 846].
Существенную главу в моем творческом методе, ни более ни менее. Но какую? Что пытался сделать Шаламов в «Вишере»? И преуспел ли он?
Только что мы говорили о сюжете «Вишеры» — о том, каким он видится, если верить рассказчику. Но дело в том, что к финалу «антиромана» у нас уже есть все основания предполагать, что его рассказчику, и особенно суждениям рассказчика, верить нельзя — сразу по нескольким причинам.
Во-первых, рассказчик достаточно очевидным — и довольно резко заявленным образом — не понимает значительную часть того, что видит.
Например, в одном из последних очерков «Вишеры» — «В лагере нет виноватых» — он пишет:
Я проехал весь штрафняк, весь северный район Вишлага — притчу во языцех, — канонизированную, одобренную людской психологией, угрозу для всех, и вольных, и заключенных на Вишере, я побывал на каждом участке, где работал арестант-лесоруб. Я не нашел никаких следов кровавых расправ. А между тем Усть-Улс и паутина его притоков до впадения в Вишеру были краем тогдашней арестантской земли [Шаламов 2004б: 254].
И изумляется — как же так? Ведь он сам во время первого же своего этапа стал жертвой беззаконной расправы, потому что вступился за — не менее беззаконно и обыденно — избиваемого сектанта. Ведь кто-то убивал беглецов, кто-то приказывал выставить их тела у вахты... Как могло быть, что, объездив весь смертный север Вишерлага, он не увидел следов произвола — избиений, «комариков»?
Шаламов-колымчанин, вероятно, посмеялся бы над такой наивностью — или счел бы ее недостойной даже смеха. Потому что первый вопрос, который следует задавать в этих случаях, таков: в каком именно качестве приехала его юная, вишерская, ипостась на штрафной север? А приехала она туда в самом конце срока, уже сделав и наполовину погубив лагерную карьеру, ни много ни мало — принимать отделение по линии учетно-распределительной части. УРЧ. То есть структуры, занимавшейся учетом и распределением труда заключенных. Второй — после оперчасти — силы в лагере, а в обстоятельствах Вишеры, возможно, и первой. Не бесправным работягой, а лагерным начальником из заключенных приехал в штрафной район Шаламов-прежний. Опальным, но начальником — с хорошими, крепкими связями в центре. С надежной поддержкой на самом верху, на уровне Васькова и Майсурадзе[1]. Кто же в присутствии такого начальника рискнет распускать руки и полномочия, особенно если по предыдущим случаям известно, что приезжий этого не любит и не одобряет — да еще и взяток не берет?
Конечно, он не видел расправ — неизымаемого характера они тогда не носили, а всего прочего ему в этих обстоятельствах не показали бы.
И то, что — после двух лет на севере — рассказчик неспособен оценить это азбучное обстоятельство, заставляет относиться к его оценкам и описаниям с некоторой долей скептицизма.
Во-вторых, та понятийная несвобода, которая заставляет рассказчика использовать клише и чужие слова, не менее жестко формирует — до некоторой степени автоматизирует — и его мышление, и его действия. Например, желая поддеть пожилого делопроизводителя из заключенных, вечно донимавшего нарядчиков придирками и замечаниями, герой говорит: «Вы, Федор Иванович, наверняка в царской полиции служили». И искренне изумляется реакции.
Боже мой, что было. Маржанов стучал кулаком по столу, бросал бумаги на пол, кричал:
— Мальчишка! Дворянин не мог служить в полиции!.. [Шаламов 2004б: 168].
По меркам КР повествователь тут совершает сразу четыре смертных греха: он говорит о вещах, которых не понимает, он судит товарища, и он принимает карательную риторику государства, становясь на сторону сильного против слабого, — не говоря уж о том, что в конце двадцатых — начале тридцатых предположение о службе в «царской полиции» очень сродни доносу.
Любопытно, что реплика про «царскую полицию» удивительным образом напоминает донос соседей по общежитию на самого Шаламова, где утверждалось, в частности, что он плевал на замечания сокурсников «с батиной колокольни» [Шаламовский сборник 2013: 367]. Тот же нерассуждающе-классовый образ мыслей.
В-третьих, рассказчик далеко не так открыт и точен, как может показаться, — и речь здесь вовсе не о естественных для любого очевидца ошибках памяти.
Приоритет обнаружения следующего сюжета принадлежит опять-таки Джозефине Лундблад [Лундблад 2013а]. Она обратила внимание на очень интересную картину. Во втором очерке «антиромана» довольно подробно описаны этап в Красновишерск и уже упоминавшееся избиение сектанта, Петра Зайца. Рассказчик вступается за него — защищая не только и не столько сектанта, которому вмешательство другого заключенного не могло оказать сколь-нибудь существенной помощи, сколько границы собственной личности, свое представление о смысле и справедливости, — и в тот же вечер начальник конвоя выталкивает его голым на снег (впоследствии выясняется, что он был тоже избит и потерял зуб). Рассказчик будет потом возвращаться к этому случаю, строить предположения о лагерных нормах, делать философские выводы:
За протест против избиений я простоял голым на cнегу долгое время. Был ли такой протест нужным, необходимым, полезным? Для крепости моей души — бесспорно. Для опыта поведения — бесспорно [Шаламов 2004б: 182].
А между тем, этот рассказ содержит одну важную лакуну. С этапом шла, а вернее ехала на телеге, женщина, зубной врач, Зоя Петровна. О ней рассказчик в тот момент сообщает лишь, что она была осуждена по делу «Тихого Дона».
И лишь много позже, в шестнадцатом очерке, «М.А. Блюменфельд», узнает читатель, что случилось с этой женщиной там же и тогда же:
Мне никогда не забыть тело Зои Петровны, ростовского зубного врача, осужденной по пятьдесят восьмой статье за контрреволюцию по делу «православного Тихого Дона», которую в нашем этапе в апреле 1929 года напоил спиртом, раздел и изнасиловал начальник конвоя Щербаков [Шаламов 2004б: 247—248].
Изнасилование было групповым. Изнасилование видели все — в том числе и мужчины, однодельцы Зои Петровны, и сам рассказчик. Никто не вмешался. Включая рассказчика.
Рассказчик, именно что «забывший», надолго изъявший из повествования «тело Зои Петровны», «вспомнит» о нем только после того, как подаст вместе со старшим товарищем по оппозиции — тем самым М.Ю. Блюменфельдом — официальный протест, описывающий чудовищное положение женщин в лагере.
Дж. Лундблад полагает, что одна из причин исходного умолчания — отсутствие языка, на котором можно было описать открытое и безнаказанное групповое изнасилование при полном бездействии окружающих — и общую жизнь всех участников после этого. Ведь все свидетели, опять-таки включая рассказчика, потом лечили зубы у Зои Петровны.
Мы позволим себе не согласиться с этим построением. Варламу Шаламову неоднократно доводилось создавать языки для того, что до него нельзя было описать. Но в данном случае даже надобности в том не было — такой язык существовал. Волна безмотивных преступлений, затопившая крупные города в двадцатые годы, сделала изнасилование одной из деталей пейзажа. Деталью настолько бытовой и привычной, что в 1926 году знаменитые «чубаровцы» оказались под судом потому, что, совершив групповое изнасилование провинциалки, приехавшей поступать на рабфак, попросту отпустили жертву — им не пришло в голову, что их действия, для них самих нормальные и обыденные — «бабу повели», образуют состав преступления и могут им чем-либо грозить. К концу двадцатых это — катастрофическое — явление было осознано и освоено культурой.
Язык существовал — и бытовой, и официальный, и литературный, и графический (например, выставка коллектива МАИ в Доме печати 1927 года включала панно Вахрамеева и Борцовой «Чубаров переулок»[2]). Но исходно рассказчик не мог им воспользоваться, ибо его представление о себе не предусматривало беспомощности и невмешательства. Он заговорил, получил возможность заговорить, когда действием — официальным протестом, который мог в лагерных условиях обойтись ему очень дорого, — сумел наконец отделить себя от тех, кто так и продолжал молча лечить зубы у Зои Петровны.
Читателю приходится задаться вопросом — а о чем еще промолчал или мог промолчать рассказчик? Какие события были обойдены, потому что повествователь не нашел способа рассказать о них, не разрушив образ себя? Что еще происходило рядом с описываемым — и не попало в кадр?
И в-четвертых, этот невнимательный, зажатый в тиски клише и ограниченный своим представлением о себе рассказчик крайне предвзят и предельно слеп ко всему, что выходит за пределы его убеждений и опыта.
«Вишера», как и положено роману, пусть и с отрицательной приставкой, населена множеством людей, но один из самых подробно (и чрезвычайно неприязненно) описанных — начальник Шаламова, строитель образцового лагеря на Адамовой горе, инженер из вредителей Павел Петрович Миллер.
Знаешь, что такое «хитрой»? В острой, в стрессовой ситуации он отойдет в сторону, даст работать времени, а ты тем временем погибнешь на виселице, в подвале или в Бабьем Яру... Омерзительный тип. Да еще думает, что никто не видит его фокусов втихомолку... Павел Петрович Миллер был сама хитрожопость. Профессиональный ловчило с угрызениями совести. Как уж его затолкали во вредители — уму непостижимо. Не рассчитал какого-то прыжка [Шаламов 2004б: 198].
Ловчило, любитель сладкой жизни, ни за кого никогда не вступающийся, лебезящий перед начальством, приземленный практик, не понимающий стихов и стремления к справедливости. Все в Павле Петровиче ущербно и скверно — и даже вроде бы любимого Гумилева Миллер цитирует с ошибками. Да и как инженер он более не заслуживает уважения: «…власть оставила ему строить уборные на восемь очков в лагерной зоне» [Шаламов 2004б: 189].
На этих саркастических уборных позволим себе остановиться. Чуть дальше рассказчик процитирует Миллера, радостно сообщающего, что он добился, чтобы лагерные уборные строились на двенадцать мест. «Чтобы не теснились». Миллер, точно так же, как и рассказчик, сидевший в тюрьме и ходивший по этапам, запомнил очереди на оправку и все, что с ними было связано, — и при первой же возможности постарался сделать так, чтобы в его «хозяйстве» заключенные с этим бедствием не сталкивались. Так же, походя, потом рассказчик упомянет спроектированную Миллером большую лагерную баню с горячей водой и асфальтовым полом — надежным, не гниющим, не пачкающимся. Новенькую дезкамеру — бороться со вшами и блохами. Организованное питание. И даже — о фантастика — выбитые Миллером талоны в столовую для иностранцев, раздававшиеся в виде поощрения.
Потом, много позже, на Колыме, уже фельдшер Шаламов будет на своих лагпунктах ставить дезкамеры улучшенной конструкции[3], добиваться, чтобы рабочие получали горячую пищу, — и хорошо знать цену мелочам, стоящим между людьми и смертью. Рассказчик «Вишеры» этой цены не знает и не желает знать, «новенький, с иголочки, лагерь» для него — предмет злой иронии.
Для рассказчика не много значит, что Миллер — проворачивающий махинации в интересах березниковского комбината — не крадет и не берет взяток. Точно так же, как сам рассказчик.
И замеченным, но как бы не осмысленным останется еще одно, куда более важное обстоятельство.
В какой-то момент над головами персонажей сталкиваются могучие лагерные силы, на чекиста Стукова и инженера Миллера заводят дело, а их ближайших сотрудников, включая рассказчика, арестовывают, чтобы добыть из них показания на начальство. В случае рассказчика — без успеха. И вот на одном из допросов следователь — вероятно, принадлежавший к партии Стукова — оставляет рассказчика в кабинете одного. На час. Вместе с горой бумаг, при ближайшем рассмотрении оказавшихся доносами «секретных сотрудников».
Я, конечно, сразу понял, в чем дело, и познакомился со списком сексотов основательно. Это был поразительный случай доносительства абсолютно всех.
Там не было только моей информации. Не было видно почерка Миллера — начальника производственного отдела — и пьянчужки Павлика Кузнецова [Шаламов 2004б: 208].
Оказывается, неприятный, неискренний человек, ловчила Миллер был одним из двоих — кроме рассказчика — людей в управлении, который не состоял в отношениях с оперчастью и не писал доносов. Может быть, он не помогал другим людям[4]. Но не доносил. Не сотрудничал. Не пытался выиграть за счет других — даже там, где это делали почти все, не почитая того за грех.
Что думал об этом твердокаменном обывателе автор «Колымских рассказов», в общем, известно. В рассказе «Житие инженера Кипреева» друг, человек, которого рассказчик безмерно уважает, задаст ему вопрос: «Сколько встречал ты хороших людей в жизни? Настоящих, которым хотелось бы подражать, служить?» И получит ответ: «Сейчас вспомню: инженер-вредитель Миллер и еще человек пять» [Шаламов 2004а: 159]. Из них только Миллер будет назван по имени.
Что думает расскачик «Вишеры»? Рассказчик «Вишеры» с удовольствием опишет, как уже после освобождения, по завершении своей лагерной эволюции, привез Миллеру из Москвы его любимый костюм и наблюдал, как счастливый Миллер открывает чемодан, как вырывается из-под крышки облако моли. Родственники забыли положить нафталин, костюм погиб безвозвратно. «Павел Петрович был угнетен. Разбитая, развеянная мечта. Приходилось снова облачаться в соловецкую униформу» [Шаламов 2004б: 205]. Забавно, не правда ли? Истинный урок вещистам.
Так какова же цена взрослению рассказчика?
На этой стадии мы можем сделать вывод. Перед нами вовсе не роман воспитания. В том, что касается героя, перед нами очень тщательно выстроенный роман невоспитания. Или антироман воспитания. Лагерный опыт и в этом — вегетарианском — формате оказался отрицательным. Человека, способного на фоне голодающей Чердыни считать великим преступлением манеру вешать на политических заключенных уголовный ярлык; готового выступать свидетелем только в отношении тех преступлений, где его собственная роль не сводилась к унизительному положению бессильного зрителя; способного весело описать победу моли над желанием надеть на себя вещь из прежней жизни и неспособного оценить туалет на двенадцать мест в условиях лагеря, — взрослым в этих обстоятельствах назвать затруднительно[5].
А завершает «Вишеру» коротенькое и не имеющее отношения к лагерям любого свойства эссе «Эккерман», начинающееся со слов: «Что такое историческая достоверность? Очевидно, запись по свежим следам» [Шаламов 2004б: 263].
Эккерман — секретарь Гёте, записывавший беседы с ним. Эккерман для Шаламова — символ двойного искажения, безнадежной потери смысла, ибо сначала Гёте редактирует строй речи и мысли, применяясь к секретарю, а затем уже Эккерман фиксирует услышанное в меру своей — несовершенной — памяти и своего — еще более несовершенного — понимания.
Эссе «Эккерман», на наш взгляд, это ключ к прочтению «антиромана» — к осознанию встроенного в текст разрыва между:
а) некоей действительностью Вишеры,
б) тем, что способен был увидеть в лагере рассказчик — такой, каким он был в 1929—1931 годах, и
с) тем, что он, такой, каким он был, со своим тогдашним уровнем понимания, мастерства и вкуса, мог бы записать по свежим следам, если бы сделал это, вернувшись в Москву.
Здесь стоит вспомнить, что к моменту создания «Вишеры» Шаламов был недоволен «Колымскими рассказами», причем именно как художественным произведением. Недоволен он был, в первую очередь, тем, что они «доступны» читателю. А значит, слишком литературны. Слишком далеко ушли от материала, от непосредственного опыта. От «живой» крови. Слишком велика оказалась дистанция. В своих воспоминаниях о Колыме Шаламов напишет: «Но мне все же хотелось бы, чтобы правда эта была правдой того самого дня, правдой двадцатилетней давности, а не правдой моего сегодняшнего мироощущения» [Шаламов 2004б: 443].
В «Вишере», как нам кажется, Шаламов попытался сделать тот самый, последний шаг в сторону полной аутентичности — написать вишерские лагеря «правдой того самого дня», глазами и руками именно того человека, который в них побывал — и не успел накопить еще иного опыта. Себя-прежнего. Увидеть то, что видел Шаламов образца 1929 года. Не увидеть того, чего тот не заметил бы. Восстановить язык, на котором утонувший в том времени человек описал бы свой лагерь. И этим описанием — приоритетами, отношением, лакунами — в свою очередь создать портрет рассказчика.
Нам представляется, что «Вишерский антироман» задумывался как двойное зеркало, где отражаются друг в друге вишерский лагерь и вишерский лагерник. Изнутри. Из прошедшего времени.
Нам также кажется, что Шаламов почти решил эту задачу. Убедительно и точно. С удивительным мастерством.
Как теоретик литературы он выиграл.
И потерпел сокрушительное поражение как художник.
«Вишера» оказалась книгой блеклой и вялой. Внешне несамостоятельной. Не вызывающей желания взаимодействовать с ней. Не провоцирующей полемики. Интересной ровно в той мере, в какой читателю уже любопытен и важен предмет описания — уральские лагеря тридцатых, но не более того. Не оставляющей следа.
Даже не потому, что при всех своих искренности и задоре Шаламов тридцатых был не очень привлекательным собеседником и плохим писателем. Не потому, что автор «Вишеры» в настоящем смотрит на рассказчика «Вишеры» в прошлом в лучшем случае с тяжелой тоской.
А потому, что самодостаточная бинарная повествовательная система из замкнутых друг на друга лагеря и рассказчика, видимых только во взаимном отражении, не позволяет задать координатную сетку и с какой-то минимальной точностью самостоятельно определять расстояния до предметов.
О чем бы ни шла речь, читатель не может понять, что из изображаемого располагается на переднем плане, а что — на периферии, не способен восстановить масштаб. Герметичный мир антиромана не подсказывает, какие именно подробности, мелочи быта, формулировки, душевные движения, клише и неологизмы, слова и умолчания важны для понимания происходящего, а какие нет. И в какой мере они важны. И в какой момент станут важны.
Чтобы выделить метаязык, чтобы понять, как на самом деле следует читать «Вишеру», о чем эта история, чтобы просто-напросто обнаружить в ней сюжет — историю неразвития и невзросления юного революционера на фоне стремительно коснеющей и костенеющей репрессивной системы, нам с вами потребовалось посмотреть на антироман как бы извне, через оптику «Колымских рассказов», постоянно сопоставляя и сравнивая. Фактически — проводя масштабирование вручную. У читателя, как правило, этого аппарата нет. Внутри же антиромана прочесть координаты негде.
Как следствие, единственной точкой опоры, доступной читателю, становится рассказчик. Единственным ракурсом — точка зрения рассказчика, воспроизведенная скудными и ущербными языковыми средствами, доступными ему в то время.
В тот момент, когда читатель совмещается с этой точкой зрения, текст теряет мерность, перестает быть антироманом и становится обычным линейным коммуникативным — а не генеративным — повествованием о цепочке неких происшествий, где читатель всего лишь адресат, а не реконструктор и не соавтор и работа по производству смысла возложена на рассказчика… который с ней явным и сокрушительным образом не справляется.
Опыт «Вишеры» просто оказался слишком удачным.
Точно воспроизведенный окаменевший, обросший коркой и ничем не отличающийся от окрестных камней трилобит в этом виде может быть опознан только палеонтологами. И интересен в основном — им.
А чтобы показать читателю, что под каменной коркой — изгибы панциря, необходимо произвести распил — ввести в картину литературоведа. То есть сделать нечто прямо противоположное той концепции предельной аутентичности, единства повествования и времени, которой руководствовался Шаламов, когда писал «Вишеру».
ЛИТЕРАТУРА
Лундблад 2013 — Лундблад Дж. Роман воспитания наоборот: антироман «Вишера» Шаламова как переосмысление жанровых традиций // Варлам Шаламов в контексте мировой литературы и советской истории: Сб. статей / Сост. и ред. С.М. Соловьев. М.: Литера, 2013. С. 285—291.
Лундблад 2013а — Лундблад Дж. «A Chronicler of One’s Own Soul»: Tracing the Limits of Varlam Shalamov’s «New Prose» in his Antinovel «Вишера». Текст предоставлен автором.
Михеев 2013 — Михеев М.Ю. Одержимый правдой: Варлам Шаламов — по дневникам Александра Гладкова // http://shalamov.ru/research/215/#n1 (предварительная публикация).
Шаламов 1996 — Шаламов В.Т. Несколько моих жизней. М., 1996.
Шаламов 2004 — Шаламов В.Т. Собрание сочинений: В 6 т. Т. 1. М., 2004.
Шаламов 2004а — Шаламов В.Т. Собрание сочинений: В 6 т. Т. 2. М., 2004.
Шаламов 2004б — Шаламов В.Т. Собрание сочинений: В 6 т. Т. 4. М., 2004.
Шаламовский сборник 2013 — Варлам Шаламов в контексте мировой литературы и советской истории: Сб. статей / Сост. и ред. С.М. Соловьев. М.: Литера, 2013.
[1] Родион Иванович Васьков — начальник УРО, с мая по август 1932-го — начальник Вишерского ИТЛ. Александр Николаевич Майсурадзе — начальник контрольного отдела УРО.
[2] Кстати, реакция критики на выставку «Общественно-политический гротеск с уклоном в патологическую анатомию» — чрезвычайно напоминает реакцию части аудитории КР на самого Шаламова.
[3] И описывать это в КР.
[4] У нас есть основания в этом сомневаться, потому что уже в КР, в рассказе «Вечерняя молитва», Миллер возникнет мельком именно в роли помогающей волшебной силы, упорно пытающейся вытащить с общих работ человека, который некогда на следствии не выдержал давления и подписал показания — при том, что сам Миллер, шедший по такому же «конвейеру», не оговорил никого.
[5] Собственно, в зачине автобиографии «Моя жизнь» Шаламов заметит: «Человек выходит из лагеря юношей, если он юношей арестован» [Шаламов 2004б: 297].
- See more at: http://www.nlobooks.ru/node/6318#sthash.kdVJPPF6.dpuf