Другие журналы на сайте ИНТЕЛРОС

Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №137, 2016

Как историкам использовать теории?
Просмотров: 585

(Рец. на кн.: Raab N. The Crisis from Within: Historians, Theory, and the Humanities. Leiden; Boston, 2015)

Raab N. THE CRISIS FROM WITHIN: Historians, Theory, and the Humanities

Leiden; Boston: Brill, 2015. — X, 271 p.

Книга Найджела Рааба «Кризис изнутри: Историки, теория и гуманитарные науки» посвящена значению теорий в современном гуманитарном знании, и особенно в историографии. Хотя автор — специалист по российской истории, в книге нет отсылок к специфике российской ситуации, речь идет главным образом о ситуации в американской академической среде, чьи проблемы лишь отчасти сопоставимы с нашими. Так, Рааб начинает со вполне понятных сожалений по поводу тенденции к урезанию ассигнований на научные исследования, от чего страдают в первую очередь гуманитарии, вынужденные приспосабливать свои исследования к требованиям рынка труда, однако эти финансовые и административные вопросы увязываются им с вопросом, который для российского исследователя, может быть, не выглядит столь же насущным: до какой степени недоступными для широкого читателя и в итоге — социально иррелевантными делает исследования чрезмерное теоретизирование в современных гуманитарных науках? Также, когда Рааб пишет о теоретизировании как о неотъемлемом атрибуте современного историописания (с. 1), об использовании современных теорий как о жестком требовании, предъявляемом к историкам, о существующей с 1970-х гг. зависимости историков от теорий (с. 45), это трудно соотнести с современными реалиями российской историографии или исторического образования.

Для того чтобы понять, о чем пишет Рааб, надо представлять себе специфику значительной части американской историографии последних тридцати лет, вызывающей раздражение у многих, в том числе европейских, коллег, — рассуждений, скажем, о «кинематографическом развертывании образов» у Кристины Пизанской (1364—1430), которое «бросает вызов нормативным конструкциям желания», при этом «кинематографическое» будет пониматься в духе соответствующего двухтомника Ж. Делёза, а желание — как в книге «Практики любви: лесбийская сексуальность и извращенное желание» Т. де Лауретис[1]. Такое порой нарочито анахроничное сочленение конкретных исследований и новейших теоретических подходов (без достаточного обоснования приложимости таких теорий) издавна вызывало критику как среди консервативно настроенных историков, так и среди тех, кто сами могут быть отнесены к теоретикам[2]. Неслучайно первой у Рааба упоминается Марта Нуссбаум с книгой «Не ради прибыли: Зачем демократии нужны гуманитарные науки»[3], с которой он соглашается в оценке современного положения гуманитарных наук. Однако Нуссбаум не менее знаменита своим участием в кампании по борь­бе с «плохим» теоретическим языком разных постмодернистских авто­ров вро­де Дж. Батлер[4] или Х. Бабы (им даже были присуждены соответствующие анти­премии). Ответом на эту кампанию в свое время стал сборник «Лишь сложности ради? Академическое письмо на публичной арене»[5], авторы которого отстаивали свое право на сложность письма, приводя самые разные аргументы — от критики «мета­физики ясности» и связанных с ней модернистских идеалов прозрачности до обсуждения «привилегии незнания» у студента в рыночно ориентированном университете, где преподаватель оказывается виноват в том, что не может представить какой-то материал достаточно просто. Эта «привилегия незнания» сопоставлялась, в том числе, с много обсуждавшейся в феминистских исследовани­ях практикой защиты обвиняемых в изнасиловании, заявлявших, что они просто не поняли, что имела в виду женщина, что она не смогла достаточно четко выразить, чего она хочет, а чего нет. Требование правильности и ясности речи в контексте критики, направленной против Х. Бабы, оказывалось и антимигрантским высказыванием, отрицанием какой-либо ценности ломаной, на пересечении нескольких языков, речи приезжих.

В книге Рааба, пытающегося разобраться в правомерных и неправомерных способах использования теорий, слышны отголоски этих довольно давно начавшихся споров. Во всяком случае, этот фон стоит иметь в виду, читая часто вполне убедительные рассуждения автора. Так, трудно не согласиться с критикой «навешивания» теорий на вполне традиционные по сути исследования, когда сначала говорится что-нибудь про Фуко и анализ дискурса, а затем банально подсчитывается частота употребления тех или иных понятий, что историки умели делать и в XIX в. Столь же справедлива критика Раабом банализации теоретических высказываний, когда, например, исследование у Фуко связей между знанием и властью легко превращается в знакомую еще по Ф. Бэкону формулу «knowledge is power» — «знание — сила», или «знание — власть», и все это ведет к банальным рассуждениям (подкрепленным историческими примерами) на тему того, что тот, кто что-то знает, имеет преимущества перед тем, кто знает меньше. Может быть, более сложными случаями неоправданного использования теорий являются изъятие их из того теоретического и политического контекста, в котором они были сформулированы, и перенесение в таком редуцированном виде на другие эпохи и проблемные поля. Рааб приводит пример с не новой уже, но до сих пор популярной проблематикой исследований памяти и задается вопросом, в какой мере мы можем просто взять теорию социальных рамок памяти М. Хальбвакса, сформулированную в условиях ХХ в., и применить ее к мемориальной культуре эпохи Каролингов? Говоря об исследованиях памяти, Рааб указывает также, что часто оказываются размыты границы таких понятий, как «память» или «история». Не лучше обстоит дело и с дру­гими важными теоретическими понятиями вроде «дискурса» или «социального конструирования/воображения»: под дискурсом может пониматься просто речь или текст, а понятия «конструирование» и «воображение» могут употреблять­ся как взаимозаменяемые. Еще одной проблемой современного использования теорий Рааб считает сохранение за теоретизированием его предсказательной функции. В качестве примера он указывает на советскую историографию с ее жестки­ми марксистскими схемами, которые, по мнению их приверженцев, позволяли не только научно описывать прошлое, но и прогнозировать будущее — наступление следующих за капитализмом экономических формаций. Рааб не раз обращается к этому примеру (с. 18, 41, 45 и др.) и при этом каждый раз ставит вопрос: не делаем ли мы в наших демократических обществах то же самое, что и советские историки в условиях тоталитаризма? Не испытывают ли западные историки того же почтения к своим теориям, что советские историки — по отношению к марксизму? Такой провокативный разворот получает у Рааба и вопрос о предсказательной функции теорий. Пусть сегодня уже никто не предсказывает смену одной социально-экономической формации другой, зато часто можно увидеть, как историк угадывает, исходя из неких теорий, что имел в виду или что собирался сделать изучаемый им человек прошлого. Рааб приводит в качестве примера работу по устной истории, где исследователь пытается выявить драму отцовского доминирования в истории о детстве опрашиваемого им человека, хотя тот прямо возражает против подоб­ных попыток интерпретации. Таким образом, Рааб не признает права психоаналитичес­кого подхода выявлять то, что субъект отрицает, считая это насилием интерпретации. Как заслуживающее критики в книге представляется так­же эклектичное соче­тание разных теоретических позиций — или же новейшей теоретической критики и обыденных представлений. Так, многие современные исследователи согласны, что реальность социально конструируема, но это ничуть не мешает им в конкретных исследованиях отсылать к данностям объективной реальности. Не менее удивительным Рааб находит и то, что междисциплинарность, подразумеваемая современным теоретизированием, на самом деле означает заимствования из очень небольшого круга гуманитарных наук, хотя это не всегда было так. Если сегодня от историка требуется знать, что делается в философии, литературной теории, лингвистике, социологии и психоанализе/психологии, то в былые времена обмен был гораздо более широким: из биологии могла заимствоваться эволюционная теория; инженерное знание могло служить объяснению древнеегипетских реалий; еще относительно недавно новые математические методы были важны для использования историками многообещающих квантитативных подходов. По сути, сегодня, когда о необходимости междисциплинарности говорится больше, чем когда-либо, возможности интеллектуального обмена между различными дисциплинами стали пониматься очень узко, гуманитарии замкнулись в своем кругу.

О сужении понятия междисциплинарности Рааб особенно подробно говорит в первой главе своей книги, значительную часть которой составляет обзор философских рассуждений об истории в XVIII — первой половине XIX в. Он оговаривает, что тогда еще не было строгого разделения между отраслями гуманитарного знания, а потому и о междисциплинарности применительно к этой эпохе говорить нельзя. Тем не менее примеры Вольтера, Юма, Ф. Шлегеля, а также гегельянства С. Соловь­ева должны, по мнению Рааба, обратить наше внимание на исчезнувшие к кон­цу ХХ в. возможности взаимодействия между философским и историческим знанием. Так, философия, как она обычно понимается в США, то есть аналитическая философия, почти перестала влиять на гуманитарные науки: работы А. Данто по теории истории, как отмечает Рааб, почти неизвестны историкам, как и исследо­вания Сёрла или Куайна. Широкую междисциплинарность прошлых времен, когда историки сотрудничали и с философами, и с биологами, и с инженерами, подменила собой ориентация на постмодернистскую лингвистическую теорию (Фуко, Деррида), а также на культурную антропологию (Гирц).

Во второй главе Рааб стремится показать, что целый ряд важных историков в ХХ в. стремились создать специфически исторические теории, чтобы их профессия не зависела от теоретического «импорта». В качестве основных используются три примера: школа «Анналов» в лице Февра, Блока и Броделя, критика «нищеты теории» у Э.П. Томпсона и история понятий Р. Козеллека. Цитируя «Границы истории» Дональда Келли[6], Рааб пишет, что основатели «Анналов» стремились создать «синтетический взгляд» на прошлое, при этом «не подрывая автономию и авторитет истории» (с. 53). Впрочем, никаких высказываний самих Февра и Блока, свидетельствующих об их целенаправленной борьбе за теоретическое «импорто­замещение», Рааб не приводит. Он показывает, что Блок и Февр, использующие подходы исторической географии, все же делают не то же самое, что обычно делают географы: они обращают больше внимания на способность людей по-разному взаимодействовать со своим природным окружением, и потому история у них не поглощается географией, а создает собственное пространство теоретических исследований. Этот пример в целом убедителен, но вызывает и некоторые вопросы: Рааб оперирует скорее общими представлениями о том, чем занимаются географы, нежели специальными знаниями о географической науке во Франции начала ХХ в. Здесь особенно стоило бы учитывать существование школы П. Видаля де ла Блаша, на «человеческую географию» которого ориентировались Блок с Февром и у которого они позаимствовали многое из того, что Рааб считает их собственным вкладом в историческую науку. При этом почему деятельность человека нужно считать особой исторической проблематикой, а природные ландшафты как таковые — нет? Блок, Февр, Бродель и другие их коллеги известны как раз тем, что подчеркивали важность нечеловеческих действующих лиц в истории (наряду с ландшафтами это были климат, болезни и даже, например, шкафы или стулья, которые были важны не как объекты старого бытописательства, а как активно действующие материальные структуры, история которых порой трактовалась даже как более важная, чем история человеческих действий). Соответственно, эти историки стремились уйти от гуманистически центрированного историописания и больше оперировать теоретическими понятиями («ментальности», «феодальное общество», «структуры большой длительности»), нежели отсылками к исторической очевидности вроде отдельного человека, чьи поступки якобы имеют ключевое значение для понимания прошлого. При этом как здесь, так и в случаях с Томпсоном и Козеллеком возникает вопрос, почему, собственно, нам нужно так беспокоиться о независимости исторических теорий, о сохранении ими своего доминирования в определенной сфере, почему важно «философствовать на своих условиях» (с. 52) или отмечать успехи в «одомашнивании» (с. 57) других дисциплин? Почему историк должен выбирать не те теории, которые наиболее адекватны поставленным исследовательским проблемам, а те, которые позволят «отстаивать инновации на условиях историков» (с. 57)? Как бы то ни было, вопрос о специфически исторических теориях, поставленный Раабом, сам вызывает много вопросов.

Третья глава книги посвящена «знанию и его теоретическому месту в исторических дискуссиях»; в ней речь идет о проблематике, которую Рааб описывает в целом как эпистемологическую, но которая включает в себя два очень разных круга вопросов. Один касается того, как устроено историческое знание, каков статус фактов в этой системе знания, как проблематизация понятия факта и переход от обсуждения эпистемологии к признанию множественности эпистем влияет на понимание работы историка. Другой же круг вопросов касается не самого исторического знания, а знания как объекта исследования, когда те же эпистемы могут функ­ционировать как обычные позитивные факты прошлого. Рааб начинает с первого круга проблем, но, как это часто бывает в исторических исследованиях, довольно быстро сбивается на второй и приходит ко вполне прогнозируемому выводу, что отсылки к Фуко и его теориям нужны не всегда, мы вполне можем обойтись своими силами для получения тех же самых выводов. Здесь, конечно, можно усомниться: в какой мере рассмотренные полтора десятка примеров плохого использования теорий позволяют делать выводы о полезности теорий для историков вообще? Кроме того, проблема, может быть, не в теориях, а в историках, которые вместо того, чтобы серьезно переосмысливать собственные познавательные процедуры, «одомашнивают» проблематику знания до уровня банальностей. По сути, Рааб приходит к выводу, что историки хорошо могут говорить банальности и без тео­рий, именно поэтому от последних стоит отказаться. То, что Рааб называет здесь проб­лемой использования теорий, на самом деле является проблемой консер­­ватив­ности значительной части исследователей, которые предпочитают ставить теоре­тичес­кие вопросы по отношению к далекому прошлому, а не по отношению к собственным исследовательским практикам. Широкому увлечению исследованиями социального конструирования знания Рааб противопоставляет здравые рассуждения Сёрла в книге «Конструирование социальной реальности» о том, что ставить такого рода проблемы имеет смысл не всегда: когда и без того очевидно, что некое знание сконструировано, то и говорить об этом нечего (с. 79)[7].

Четвертая глава посвящена специально «философии языка в виде теории дискурса» в современных исторических исследованиях. Рааб снова приводит целую череду примеров с неудачным использованием теории дискурса, чтобы в итоге предложить историкам больше читать работы по аналитической философии — Витгенштейна, Куайна и Дэвидсона, поскольку эти авторы «привносят свежую перспективу и стимулируют более глубокое понимание роли языковых игр или как минимум подсказывают новые направления для историков, все еще заинтересованных в диверсификации понимания теории дискурса» (с. 113). Конечно, Рааб несколько преувеличивает свежесть далеко не новых уже теорий Куайна и Дэвидсона, но дело не в этом, а в том, что если кто-то не смог осмысленно прочитать Фуко или Деррида и поэтому пишет глупые книги, то где гарантия, что он сможет более осмысленно прочитать Витгенштейна? Кажется, Рааб снова подменяет одну проблему другой: вместо того чтобы объяснить, как же все-таки правильно использовать теорию дискурса, он предлагает просто взять другую теорию языка, не задумываясь о том, сопоставимы ли вообще понятия дискурса у Фуко и в аналитической философии или же это скорее омонимы. С другой стороны, нужно ли обязательно выбирать между Фуко и Витгенштейном или можно совмещать их, как это делает, например, Б. Латур? Отдельный вопрос — адекватно ли сам Рааб читает Сёрла, Дэвидсона и Куайна или же, как в упомянутом выше примере с социальным конструктивизмом, низводит их высказывания до банальностей? На мой взгляд, он оперирует больше сложившимся среди некоторых американских интеллектуалов образом аналитической философии как антидота против зла постмодернизма, как воплощения здравого смысла и здорового стремления к ясности.

В пятой главе Рааб более подробно рассматривает уже упомянутые проблемы исследования памяти, чтобы в итоге обратить внимание на возможности междисциплинарного использования естественно-научных теорий, особенно тех, что возникли в области нейрофизиологии. Это еще одна стандартная тема американских критиков постмодернизма, и ее появление в книге можно было ожидать. Не буду здесь касаться вопроса о том, насколько нейрофизиологические исследования действительно могут обновить историографию (их претензии сравнимы с теми, что выдвигали психофизика и психиатрия на рубеже XIX—XX вв.[8]), отмечу лишь, что предложения Рааба выглядят запоздалыми: в последние десять лет возник целый вал ориентированной на нейрофизиологию исследовательской литературы, кстати, опровергающей жалобы Рааба на недостаточное внимание гуманитариев к теориям естественных наук[9]. Особенно сильно влияние нейрофизиологов проявилось в модной истории эмоций[10].

Последние две главы книги посвящены проблемам объективности/субъективности в истории как прошлом и как научной дисциплине, а также использованию историками теории гражданского общества, и эти главы построены аналогично предыдущим. Так, например, Рааб обращает внимание на то, что понятие гражданского общества и в историографии, и в современной политической публицистике используется обычно очень нестрого, применительно к различным историческим реалиям, при этом, как правило, становление гражданского общество трактуется в позитивном ключе. Между тем, в классической работе Ю. Хабермаса «Структурные изменения публичной сферы»[11], на которую то и дело ссылаются исследователи, становление гражданской/буржуазной гегемонии в публичной сфере описывается вовсе не для ее восхваления. Ведь Хабермас во многом продолжал исследования старшего поколения «франкфуртской школы», для которого в ситуации после 1945 г. именно в самой нормальности буржуазного/гражданского общества важно было увидеть истоки нацизма. В современных исследованиях, таким образом, происходит идеологическое переприсвоение теории Хабермаса, которым подменяется ее вдумчивое использование с учетом контекста германских дискуссий 1960-х. Надо сказать, что Рааб здесь размышляет в том числе и над собственным опытом использования понятия «гражданское общество» в книге о становлении пожарного дела и добровольных пожарных дружин в России 1850—1914 гг.[12]

В целом с высказанной Раабом критикой современного теоретизирования труд­но не согласиться. Его призывы более строго подходить к использованию понятий, учитывать социально-историческую специфику теорий, не подменять теоретическими понятиями изучение конкретного материала звучат вполне убедительно.

Вместе с тем у Рааба можно найти и примеры того, что он сам справедливо критикует. Так, на с. 43—44 Рааб сообщает, что книга «Весь мир голодных и рабов» Фран­ца Фанона (которого он дважды ошибочно называет Френсисом) содержит призыв к угнетенным взяться за оружие; ниже, также в одном предложении, сооб­щается об оправдании Сартром насильственных действий «перед лицом бесчеловечности западной культуры». Да, у обоих авторов можно найти такие высказывания, при этом сами по себе, изъятые из своего теоретического контекста, они банальны — Рааб делает с Фаноном и Сартром ровно то, от чего он предостерегал нас.

Сразу после этого говорится, что, по мысли Деррида, не может быть никакого абсолютного знания о мире, так как оно всегда ограничено языком. Нужно ли говорить, что такое обращение с философией Деррида не сильно отличается от сведения теорий Фуко к тезису «knowledge is power». Правда, чуть ниже Рааб оговаривает, что «позиция Деррида гораздо сложнее, чем представлено здесь». Дается даже ссылка на книгу Деррида, где мы можем более подробно прочесть об этой ограниченности знания: Derrida J. Limited Inc. Baltimor: Johns Hopkins Universtity Press, 1977 (без указания конкретных страниц). Здесь, как и в случае с «Френсисом» Фаноном, Рааб допускает ошибку: на самом деле книга Деррида впервые вышла в другом издательстве в 1988 г. В 1977 г. была опубликована лишь часть будущей книги Деррида — статья «Подпись событие контекст». Она появилась в журнале «Глиф» — это он недолгое время издавался Университетом Джонса Хопкинса. В том же году во втором номере «Глифа» были опубликованы ответ Дж. Сёрла на статью Деррида и ответ Деррида Сёрлу, озаглавленный «Limited Inc a b c»; так появился второй фрагмент будущей книги. На этом дискуссия, однако, не закончилась, Сёрл продолжил критику Деррида в 1984 г. в «Нью Йорк ревью оф букс» (в связи с обсуждением одной из книг Дж. Каллера). Предвосхищая кампанию Марты Нуссбаум против «плохого письма» деконструктивистов, он писал о низком уровне философской аргументации у Деррида, о сознательном использовании им «темного» стиля письма, о «диких преувеличениях», за которыми скрываются тривиальные мысли и т.п. Деррида затем ответил Сёрлу в статье «Этика дискуссии», которая позже вошла в «Limited Inc» в качестве послесловия. Рааб чуть ниже вспоминает о «классической дискуссии» Сёрла и Деррида «в 1970-е» (с. 45) — странная для историка неточность датировки. Как бы то ни было, публикация в 1988 г. книги Деррида — это документирование давнего спора с Сёрлом по поводу иллокутивных актов Остина, но при этом она не случайна. Это был период, с одной стороны, наивысшей популярности деконструктивизма в США, с другой — все более жестких нападок на него, особенно в связи с возникшим в том же, 1988 г. «делом де Мана». Более ранние тексты оказались, таким образом, соотнесены с иной по характеру ситуацией конца 1980-х; причем, как это всегда бывает у Деррида, в тексте есть еще много других отсылок. Какой смысл брать этот довольно специфический сборник, чтобы на основании его сказать только, что наше знание ограничено языком? Возможно, Раабу показалось удобным название книги — «Limited Inc». Возможно, будучи любителем Сёрла, он просто пишет, о чем слышал, хотя по контексту для его целей больше подошла бы, например, «Белая мифология».

Когда Рааб сравнивает отношение к марксизму в СССР с отношением к модным теориям «в наших демократических странах», где многие нынче верят или принуждаемы верить в «дискурс» Фуко или «гражданское общество» Хабермаса, то такое сравнение больше запутывает, чем разъясняет. Оно напоминает, скорее, неоднократно описанную у Р. Пфаллера и С. Жижека отсылку к образу «другого, который, в отличие от меня, верит по-настоящему». Провокативное сопоставление историков из «демократических стран» с советскими марксистами-догматиками должно вызвать протест у читателя, желание еще более последовательно противопоставить себя тем, кто слепо верит в теории; но, если верить Пфаллеру, Жижеку и другим неолаканианцам, это как раз и есть наиболее эффективный способ опосредованного поддержания верований в самые невероятные вещи, предлагаемые идеологией.

Банализация, неточности и неоднозначность проводимых им параллелей не так важны, как проблематичность некоторых общих соображений, из которых исходит Рааб. Так, логика здравого смысла, поощряющая в гуманитарных исследованиях правильность понимания и достоверность воспроизведения, работает не всегда. В интеллектуальной истории немало примеров того, как ошибочное понимание каких-то теорий оказывалось наиболее продуктивным, открывало новые пути, позволяло создавать теории, которые оказывались более правильными, чем неправильно понятые старые. Достаточно упомянуть работы Ф. Йейтс о значении ренессансной магии (в частности, неправильных прочтений Гермеса Триждывеличайшего) для становления европейского точного естественно-научного знания или, из более недавней истории, автобиографические рассказы Х.У. Гумбрехта о возникновении его «философии присутствия» из неправильно понятой герменевтики Яусса, которая сама была своеобразной интерпретацией теории Гадамера, который не захотел понять определенных вещей у Хайдеггера и т.д.[13]

Использование теорий вне их изначального контекста также может истолковываться по-разному, не обязательно в духе Рааба. Например, Э. Саид в одной из своих последних работ отстаивает важность того, что он называет «контрапункт­ным прочтением» значимых для истории культуры текстов: «Мой подход — это попытка рассмотреть их по возможности точнее в их собственном контексте, но затем — поскольку речь идет о выдающихся писателях и мыслителях, чье творчество повлекло за собой иные, альтернативные работы и прочтения, основанные на обстоятельствах, о которых сами авторы не могли знать заранее, — я рассматриваю их в контрапункте, то есть как фигуры, чьи сочинения непредсказуемым образом пересекают временные, культурные и идеологические границы, дабы вновь проявиться в качестве части какого-то нового ансамбля…»[14] Саид здесь, конечно, учитывает и критику границ текста у литературоведов вроде Р. Барта, и опыт немецкой эстетики восприятия (или рецептивной эстетики), которая считала необходимым писать о Гомере как авторе, например, XIX в. или об Августине как писателе, скажем, эпохи Возрождения, признавая, что более ранние и «близкие к оригиналу» прочтения текстов на самом деле не имеют никаких преимуществ перед более поздними, всякое прочтение содержит в себе интерпретацию, начиная с авторско­го, и, может быть, даже лучше, когда неадекватность прочтения прямо о себе заявляет, а не пытается обмануть нас заявлениями о своей подлинности. Что же в таком случае можно считать правильным, сообразным контексту использованием теоретических работ? Какими будут критерии для осуждения, скажем, «транскритики» К. Коротани, который пытается представить, как бы Кант читал Маркса и как бы Маркс потом читал кантовскую критику самого себя?[15]

Стоило бы задаться вопросом не столько об использованиях теорий как таковых, сколько о том, для чего может быть нужно их использование именно таким образом. Когда Саид, Барт или Яусс с Варнингом предлагали свои способы работы с текстами, они приводили целый ряд научных и политических аргументов, связанных, например, с преодолением элитистских моделей прочтения литературных текстов, с демократизацией филологии, с признанием прав «текстов-мигрантов»[16], с отказом от имплицитной поддержки политики идентичности и мн. др. Но для чего борьба с плохим использованием теорий нужна Раабу? Пытаясь разграничить глупые и умные, разумные и неразумные способы использования теорий, важно иметь в виду опыт героев «Истории безумия в классическую эпоху» Фуко, также одержимых подобными вопросами. Может быть, важнее не столько составить новые каталоги форм неразумия и предписания по их исправлению, сколько задуматься о том, что именно для нас сегодня делает такого рода различения снова востребованными. Как уже говорилось, у Рааба можно встретить целый набор объяснений, почему необходимо бороться с плохими использованиями теорий: нужно больше самокритики гуманитарных наук в условиях оптимизации высшего образования административными структурами, дабы мы были менее уязвимы для критики извне; нужно отказаться от элементов тоталитарного мышления, превращающих американские гуманитарные науки в подобие советского догматизма; нужно просто быть умнее, избегая банализации сложных идей… Вопрос, однако, в том, не является ли все это в итоге риторическим оформлением программ очищения академического языка в духе Нуссбаум, исправления тех, кто говорит на этом языке недостаточно хорошо, путая порой слова. Не догматизация ли это по советскому образцу, связанная с запретом на неправильные использования теорий?

В Заключении Рааб пишет о необходимости плюрализма в использовании теорий историками, о том, что историография должна соответствовать многообразию современного мира. Но в итоге все снова сводится к тому, что «сознательный читатель» должен стремиться к чему-то большему, чем «отсылки к дискурсу, нарративам и другим подобным понятиям» (с. 254). «Вообразите то чувство свободы, которое сможет испытать автор, воспротивившись соблазну сослаться на дискурс» (с. 253), — пишет Рааб. Историк в этом случае станет подобен художнику-минималисту, сбросившему с себя путы теории (там же)[17]. Ссылаясь на Витгенштейна, видевшего, по мнению Рааба, задачу философии в том, чтобы «указать мухе путь из мухоловки»[18], он советует нам искать простых решений, вместо того чтобы создавать сложные хитросплетения; «каждый должен составить собственную дорожную карту, следуя зову своего сердца» (там же).

Такая «лирика» довольно необычна для историко-теоретических исследований. Дело, видимо, в том, что Рааб, преподающий в частном католическом Университете Лойола Мэримаунт (Лос-Анджелес), имеет склонность к религиозному мистицизму — отсюда и мотивы простоты сердца, борьбы с искушениями, восторга истинной свободы, исправления неправильного. Конечно, сама по себе религиозность не может быть упреком, и пример М. де Серто показывает, что историк-иезуит с интересом к мистицизму вполне способен создавать хорошие теоретические и конкретно-исследовательские тексты, даже если оспаривает некоторые базовые профессиональные принципы. Проблема скорее в том, что религиозные убеждения автора книги едва отличимы от расхожих банальностей в духе «Десяти уроков Стива Джобса» («Следуйте зову своего сердца», «Не бойтесь говорить “нет”!», «Не усложняйте», «Стремитесь к идеальному»…) и т.п. назиданий для подростков…

Несмотря на указанные особенности и недостатки книги Рааба, она все же заслуживает прочтения, поскольку позволяет, во-первых, понять специфику теоретизирования и дискуссий о нем в современной американской историографии и, шире, в гуманитарных науках. Эта книга — интересный документ из истории историографии. Во-вторых, Рааб помогает проследить, как теряется смысл использования некоторых теорий по мере их банализации, и стремится напомнить читателям, в чем изначально заключался этот смысл. Стоит отметить, что вопрос о том, для чего именно нужно нечто исследовать с применением некой теории, действительно далеко не всегда ставится в исторических исследованиях, где достаточным обоснованием работы может считаться просто сам факт неисследованности чего-либо. Рааб же настаивает, что прагматика исследования и прагматика (в том числе социальная и политическая) теории, используемой историком, — это вовсе не какой-то дополнительный вопрос, который может быть выведен за скобки; это как раз то, над чем следует думать в первую очередь. Кроме того, как уже отмечалось, Рааб обращает внимание на недостаточно признанные в профессиональном сообществе формы междисциплинарности, что в итоге влияет на понимание канона современного исторического образования. Скажем, анализ военного опыта с позиции его дискурсивных репрезентаций действительно важен, но не менее важны для военной истории также и теории из области инженерных или военных наук, подходы к анализу транспортной логистики и многое другое. Все это, однако, в отличие от теории дискурса не преподается на исторических факультетах. Сама пространственная обособленность гуманитариев в современных университетских кампусах мешает тому, чтобы просто пойти и посоветоваться с коллегами-медиками или инженерами-транспортниками. Наконец, книга Рааба важна и просто как воззвание к совести историков, то и дело подменяющих нагромождением теорий самостоятельную исследовательскую работу.

 

[1] См.: Desmond M., Sheingorn P. Queering Ovidian Myth: Bestiality and Desire in Christine de Pisan’s «Epistre Othea» // Queering the Middle Ages / Eds. G. Burger, S.F. Kruger. Minneapolis, 2001. P. 3. Cм. также: Strohm P. Theory and the Premodern Text. Minneapolis, 2000.

[2] Как пример критики «мейнстримного историзма» см.: Burger G., Kruger S.F. Introduction // Queering the Middle Ages. P. XII—XIII.

[3] Рус. пер.: Нуссбаум М. Не ради прибыли: Зачем демократии нужны гуманитарные науки / Пер. с англ. М. Бендет. М., 2014.

[4] См.: Nussbaum M. The Professor of Parody // The New Republic Online. 1999. Feb. 22 (http://faculty.georgetown.edu/irvinem/theory/Nussbaum-Butler-Critique-NR...).

[5] См.: Just Being Difficult? Academic Writing in the Public Arena / Eds. J. Culler, K. Lamb. Stanford, 2003.

[6] Kelly D. Frontiers of History: Historical Enquiry in the Twentieth Century. New Haven; L., 2006.

[7] Searle J. The Construction of Social Reality. N.Y., 1995.

[8] См.: Сироткина ИКлассики и психиатры: Психиатрия в российской культуре конца XIX — начала ХХ в. М., 2009; Crary J. Suspentions of Perception: Attention, Spectacle and Modern Culture. L.; Cambridge (MA), 2001.

[9] О перспективах «нейрологического поворота» см.: Neuroscience and Critique: Exploring the Limits of the Neurological Turn / Eds. J. de Vos, E. Pluth. N.Y., 2015. См. также: Stafford B.M. A Field Guide to a New Meta-Field: Bridging the Humanities—Neurosciences Divide. Chicago, 2011.

[10] См.: Николаи Ф.В., Хазина А.В. История эмоций и «аффективный поворот»: проб­лемы диалога // Диалог со временем. 2015. № 50. С. 97—115; Воробьева О.В. «Индустрия эмоций»: институциональные и интеллектуальные ресурсы истории эмоций // История: электронный научно-образовательный журнал. 2015. Т. 6, вып. 9 (42) (http://history.jes.su/s207987840001247-0-1); Reddy W.M. The Navigation of Feeling: A Framework for the History of Emotions. Cambridge, 2001.

[11] Habermas J. Strukturwandel der Öffentlichkeit. Neuwied, 1962.

[12] Raab N. Democracy Burning?: Urban Fire Departments and the Limits of Civil Society in Late Imperial Russia, 1850—1914. L.; Ithaca, 2011.

[13] Интеллектуальной истории с позиции дефектологии, а также различным подходам к описанию и классификации ошибок с целью их окончательного искоренения был в 2003—2004 гг. посвящен семинар И.П. Смирнова в Констанцском университете, материалы которого частично опубликованы в: Смирнов И.П. Генезис: Философские очерки по социокультурной начинательности. СПб.: Алетейя, 2006. С. 159—206. Обращаясь к текстам Ф.М. Достоевского, Л.Н. Толстого, Ю.Н. Тынянова и др., Смирнов исследует важность тактик идиотизма в интеллектуальной истории. Ср. критику борьбы с ошибками с описанием Смирновым же истории борьбы с мусором: Смирнов И.П. Хлам текстов (мусор, эмоции и философия) // Логос. 1999. № 2 (12). С. 130—138.

[14] Саид Э. Фрейд и неевропейское // Синий диван. 2005. № 6. С. 15.

[15] См.: Karatani K. Transcritique: On Kant and Marx. L., 2003.

[16] В желании строже определить правила использования заимствуемых теорий работа Рааба перекликается с более старой книгой со схожим названием: Noiriel GSur la «crise» de l’histoire. P., 1996. Критику «пограничных патрулей» в связи с книгой Нуарьеля см. в: Scott JBorder Patrol // French Historical Studies. 1998. Vol. 21. № 3. P. 383—397. Кстати говоря, «сrisis from within» в названии книги Рааба вызывает ассоциации со стандартными выражениями «enemy within», «treason from within», отчего рассуждения автора о необходимости разобраться с внутренними источниками проблем перед лицом внешних угроз напоминают о временах известного советского «теоретика языкознания».

[17] О проблемах тавтологических определений («то, что я вижу, есть то, что я вижу») минималистского искусства см.: Диди-Юберман Ж. То, что мы видим, то, что смотрит на нас. СПб., 2001. С. 16—99.

[18] Эта фраза из «Философских исследований» (Высказывание 309) — одна из самых расхожих фраз Витгенштейна. В. Руднев в «Словаре культуры ХХ века» интерпретирует ее точнее: задача философии — прояснить неоднозначность, путаность обыденного языка. Именно обыденный язык — мухоловка, а вовсе не теоретическое знание.

Архив журнала
№162, 2020№161, 2020№159, 2019№160, 2019№158. 2019№156, 2019№157, 2019№155, 2019№154, 2018№153, 2018№152. 2018№151, 2018№150, 2018№149, 2018№148, 2017№147, 2017№146, 2017№145, 2017№144, 2017№143, 2017№142, 2017№141, 2016№140, 2016№139, 2016№138, 2016№137, 2016№136, 2015№135, 2015№134, 2015№133, 2015№132, 2015№131, 2015№130, 2014№129, 2014№128, 2014№127, 2014№126, 2014№125, 2014№124, 2013№123, 2013№122, 2013№121, 2013№120, 2013№119, 2013№118, 2012№117, 2012№116, 2012
Поддержите нас
Журналы клуба