Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №116, 2012
В конце августа 1939 года, между подписанием пакта Молотова — Риббентропа и вторжением немецких войск в Польшу, Александр Кожев заканчивает читать курс по религиозной философии Гегеля — этот курс известен прежде всего тем, что в нем Кожев провозгласил диалектику господства и рабства и тему «конца истории» ключевыми в философии Гегеля. Как истолковать в наши дни связь между «концом истории», о котором уже столько написано, и происхождением и историей антигуманизма? Как распространялись идеи Кожева с начала 1930-х годов до августа 1939 года (он закончил читать лекции на контринтуитивной ноте — вопрос «конца истории» был поставлен как раз в тот момент, когда Европа погружалась во Вторую мировую войну)? В этой работе мне хотелось бы рассмотреть, во-первых, суть «антигуманизма» на первом этапе его развития (в 1930-е годы), во-вторых, место идей Кожева в «антигуманистском» контексте и, наконец, в-третьих, «негативную» философскую антропологию, которая привела его к «концу истории»[1].
ЧТО ТАКОЕ АНТИГУМАНИЗМ?
В работе 1956 года, посвященной этике литературы, Эммануэль Левинас предложил следующее истолкование илософских тенденций своего времени:
Современная мысль уготовила нам сюрприз в виде негуманистического атеизма: боги умерли или покинули наш мир, а реальный, мыслящий человек не содержит в себе вселенную. Во всех книгах, выходящих за пределы метафизического, мы наблюдаем экстаз верности и повиновения — которые на самом деле не являются ни верностью, ни повиновением[2].
Жак Лакан, в свою очередь, пишет в 1950 году:
Уже появился новый человек, не вписывающийся в предсказания пророков конца века — его фигура равно иллюзорна для надежд анархистов и для тревог моралистов из-за обновления религиозных верований и ослабления традиционных связей. В ответ на страсть в глазах старика Карамазова, говорящего своему сыну: «Бог умер, значит, все позволено», этот человек — тот же, что мечтает о нигилистическом самоубийстве героев Достоевского или хочет оказаться в ницшеанском круге, — отвечает всеми своими пороками и поступками: «Бог умер, значит, ничего нельзя»[3].
Через одиннадцать лет после Левинаса Жиль Делёз заявляет, что структурализм неотделим от «нового атеизма» и, очевидно, от «нового антигуманизма»[4].
Этот негуманистический атеизм, отвергнутый некоторыми направлениями современной философии, сочетающий в себе политику и фундаментальную этику светского гуманизма, ставит вопрос, лежащий в основе моей книги «Возникновение негуманистического атеизма во французской мысли»[5]. Во французской мысли ХХ века, особенно в период с конца Первой мировой войны и до конца 1950-х годов, появился и обрел форму новый вид атеизма, а вместе с ним — новое восприятие человека. Как мне кажется, в свете этой эволюции — одновременно теологической, эпистемологической и политической — становится яснее, что именно философы и историки, а также критики мысли, литературы и интеллектуальной французской культуры называли с начала 1960-х годов «антигуманизмом».
Отталкиваясь от утверждения Левинаса, я попытался определить и описать антигуманизм в терминах трех различных парадигм, связанных друг с другом, в частности, своими историческими траекториями: 1) трансформации атеизма; 2) распада фиктивного гуманизма, спровоцированного успешным отторжением различных типов конкурирующих гуманизмов; 3) развития того, что я называю негативной философской антропологией, — то есть теоретизации «человеческого» как конструкта или категории, фундаментально зависимой от других категорий или конструктов.
Некоторые вопросы стоит рассмотреть в первую очередь. Я постараюсь обсудить их, описывая важность роли Кожева в «антигуманистическом» течении. Из чего состоит этот новый «атеизм» в политическом, философском и теологическом плане? Каковы его исторические предпосылки? Каким образом этот трансформированный атеизм вносит новую струю в политическую критику гуманизма середины века? Как он позволяет переосмыслить религиозные взгляды? И наконец, до какой степени он сформирован современными представлениями о «человеческом» и как на них влияет? Итак, будут затронуты три темы: история атеизма, не являющегося гуманистическим; проблемы становления негативной антропологии на основе философской антропологии, основоположником которой, как я намереваюсь доказать, был Кожев; и вопрос гуманизма как системы мышления.
Чтобы продемонстрировать, какую роль сыграл Кожев в двух из трех вышеприведенных пунктов — в политически-интеллектуальном контексте его значение не так велико, но проблема для обсуждения все же возникает, особенно в рамках выбранного Кожевым марксистско-гегельянского мышления, — я сделаю три отступления, а затем вернусь к месту Кожева в этом контексте и его влиянию.
Начнем, однако, с краткого замечания о предлагаемом мной новом подходе к «антигуманизму». Сам термин «антигуманизм» обычно ассоциируется с эпохой своего расцвета, то есть с 1960-ми годами. Такая ассоциация, возникшая во многом благодаря «неогуманистическому» подходу 1970—1980-х годов, предполагает, что антигуманизм — побочный продукт «постхайдеггеровской», или «структуралистской», философии. Из этой интерпретации, в наше время периодически упоминаемой ее противниками, следует: 1) что антигуманизм можно понимать как продолжение спора с Просвещением; 2) что основа антигуманизма — устаревший марксизм, отказывающийся переходить в либерализм; 3) что целью его прежде всего является антилиберальное недоверие к эгалитаризму и правам человека, недоверие к либеральным формам гуманизма.
Подобная интерпретация подменяет философское, теологическое и культурное значение термина «антигуманизм» упрощенным и малопонятным ярлыком «постницшеанский марксизм», который, вне зависимости от значимости фигур Маркса и Ницше, выставляет цели и требования «антигуманистских» мыслителей в политически абсурдном и философски бессмысленном свете. Философы и писатели с 1920-х годов находились под влиянием некоторых элементов «антигуманизма», а политика, основанная на критике гуманизма, отнюдь не сводилась к смеси антилиберализма и марксизма.
Если отказ от определенного типа гуманизма и рассматривается в широком контексте существующих позиций, то только потому, что политическая ситуация обозначенного периода подавалась не как один из типов гуманизма, но как единственный возможный гуманизм. Отказавшись от традиционного неприятия гуманистических теорий и традиций, католики начали утверждать, что гуманизм не был трагической ошибкой — за исключением тех случаев, когда он переставал быть «теоцентрическим» и, по знаменитому определению Жака Маритена, цельным. Вдохновляясь подходом к правам человека в «Еврейском вопросе» Маркса и речью Андрея Жданова на Первом съезде советских писателей в 1934 году, коммунисты заявили, что только «социалистический гуманизм» признает в человеке заслуженное достоинство. Прежде чем эти позиции успели получить какое-то развитие, те, кто по примеру Тьерри Мольньера называли себя нонконформистами, взялись за поиски «адекватного» гуманизма. Они немедленно разоблачили либеральный антиклерикальный гуманизм Третьей республики, наилучшим образом сформулированный университетскими философами времен Дрейфуса, — как им казалось, он имел евроцентричные, утопичные и имперские черты, что совершенно не соответствовало французским реалиям того времени. Как сказал Поль Низан в своем памятном воззвании к социалистическому гуманизму: «С одной стороны, существует идеалистическая философия, провозглашающая истины Человека, а с другой — карта распространения туберкулеза в Париже, на которой видно, как умирают люди»[6]. Другой жертвой критиков стал сам фиктивный гуманизм — отрывочный и вовлеченный в политические проекты, не гнушавшиеся жестокостью и легитимизировавшие ее. Таким образом, фиктивный гуманизм начали ассоциировать не с его сутью, а с подозрениями на его счет. После Второй мировой войны — даже если принять, что французское Сопротивление было задумано как выступление гуманизма против варварского нацизма, — эти подозрения стали стали приобретать все более радикальный характер и начиная с 1947—1948 годов распространились среди философов и знаменитых писателей.
Это падение гуманизма (вместе с ним были повержены представления о прогрессивности истории, о природе на службе у человека и т.д.) поставило крест на больших надеждах европейского атеизма, на идее возможности гармоничного мирского общества, той реальности, которую уже потревожили Ницше и Сорель. Тех, кто занимается интеллектуальной историей в наше время, антигуманизм интересует с методологической точки зрения: он произвел важное изменение — и это изменение касается не политической позиции интеллектуалов, не какого-нибудь специфического понятия или философского движения, но некого предварительного состояния мысли, гибкой матрицы идей, философского подхода. Попытаюсь переформулировать интересующие меня вопросы: как рассуждать о чем-то достаточно призрачном, учитывая одновременно политические, теологические и философские аспекты дела? Учитывая, что критики гуманизма особо выделяют преобразования атеистической мысли, как может выглядеть их общая история? Как формируются философские и теологические течения и связано ли их формирование с политическими проблемами?
Чтобы ответить на эти вопросы, позволю себе два отступления. Первое касается преобразований атеизма и того, как он перестал идентифицироваться с антропотеизмом, гуманистической моралью и атеистической утопией. Атеизм XIX века ставил человека на место Бога или принуждал его к необходимым для этого трансформациям — мы видим подтверждения тому у Канта, Фейербаха, Прудона, Маркса, Вагнера и Ницше. Чтобы компенсировать отсутствие Бога в человеческих деяниях, философы связывали атеизм с позитивным этико-философским проектом, который должен был дать человеку, как высшему существу, методы мышления и действия, необходимые для гармоничного существования и создания справедливого общества. В этом смысле именно гуманизм в XIX и XX веках пробудил и культивировал в человеке истинную человечность: он сделал улучшение человеческих отношений сердцем этики, а самого человека — субъектом, наделенным достоинством, свободой и равенством.
Некоторые направления атеизма, однако, после Первой мировой войны приняли куда более сдержанную форму: они отвергли антропотеизм. С 1930-х годов французские литераторы и мыслители стали отторгать саму идею того, что человек может стать заменой Богу, — будь то проект, этика или образ жизни. Для некоторых философов и крупных писателей — среди них, например, Жан Валь, Александр Кожев, Жорж Батай, Жан-Поль Сартр, Морис Бланшо, Самуэль Беккет, Эжен Ионеско, Альберт Камю и Морис Мерло-Понти — атеизм, идея «смерти Бога» и прочее перестало быть светским мировоззрением: атеизм был для них связан с усилением образа цельного и добродетельного человека и с ощущением западни враждебного мира, сплошь состоящего из идеологий и насилия. Это было важное и, по большей части, неожиданное изменение. В то же время в рамках философии оно стало словно бы ответом нового поколения на неспособность философов-предшественников «понять» Первую мировую войну, а также эпистемологической и экзистенциальной реакцией на последние научные достижения.
Второй интересующий меня пункт непосредственно касается вышеупомянутого углубления образа цельного человека и нового тезиса, согласно которому человек не должен рассматриваться как основа для этических предпосылок в философии. Этот тезис предполагает, что человеческая «природа» непознаваема, недоступна и не содержит в себе ничего морального или доброго. Поскольку в рамках данного тезиса человек рассматривается в негативном ключе и в манере, близкой к негативной теологии, мы можем вслед за Фуко и Мишелем Деги ввести термин «негативная антропология». Негативная антропология отвергает идею того, что человек может стать сам для себя образцом или основой. Идеи Просвещения о человеке, безраздельно повелевающем миром, управляющем своей судьбой, могущем двигать прогресс, имели примерно то же направление. Кант заявил, что человек является высшим существом и самоцелью, в своей работе «Логика» (1800) поставил вопрос «Что есть человек?» во главу своей критики. Дидро в своей «Энциклопедии» (1751) дает следующее краткое определение: «Человек — чувствующее, мыслящее и анализирующее существо, которое свободно передвигается по земле, превосходит всех животных и повелевает ими, живет в обществе; существо, которое придумало науки и искусства, которому присущи и доброта, и злоба, которое изобрело профессии, законы и т.д.».
Изменения, связанные с наступлением негативной антропологии, состоят в том, что подобное определение уже не является релевантным. Мы больше не можем говорить ни о человеке или «я» как об исходной точке философской мысли, ни о возможности научного познания мира в его совокупности. Влияние и важность философской мысли Кожева — в трансформации и возникновении негативных концепций человека. В данном случае Кожев интересен (как минимум мне интересен) с трех точек зрения.
АНТИГУМАНИЗМ КОЖЕВА
Точка зрения первая
Участие Кожева в том, что я называю «реализмом без основы». Этот так называемый новый реализм, появившийся в 1930-х годах, поставил во главу угла антисубъективные, антиэссенциалистские и протоэкзистенциальные тенденции. Такой реализм не перестает быть реализмом, правда, уже заключенным в рамки эпистемологии и феноменологии, которые представляют наблюдателя/субъекта как вовлеченного в реальный мир и определяющего его. В 1930-х годах такие мыслители, как Александр Койре, Александр Кожев, Жан Валь, Жорж Батай и Жан-Поль Сартр, критиковали идею, согласно которой человек, и в частности ученый, является как бы привилегированным наблюдателем, занимающим определенную дистанцию по отношению к реальности. Для Кожева (и других) параллель между феноменологией, гуссерлианской или хайдеггеровской, и новыми течениями научной мысли (в частности, копенгагенской интерпретацией квантовой механики) стала основой радикального скептицизма по отношению к позитивной вере в возможность человека постигнуть «мир», в основном благодаря крушению «чистого» идеализма и реализма через реактуализацию недосягаемости того и другого и, следовательно, необходимости изучать их во взаимодействии. Другие мыслители, к примеру Морис Мерло-Понти и Арон Гурвич, предпочли совместить гештальтпсихологию и гуссерлианскую феноменологию. Для Кожева же было существенным утверждение о невозможности существования целостного самодостаточного сознания. Эпистемологическая проблема научного наблюдения и истины усугубляет экзистенциальные мучения субъекта, осознающего свою слабость перед лицом мира. Хайдеггер и Гейзенберг использовали один язык, одни идеи — на этом Кожев открыто настаивал в изданном посмертно тексте 1932 года «Идея детерминизма» и в «Записках о Гегеле и Хайдеггере» (также посмертно). Кожев пишет: «Получение опыта есть принятие онтологического дуализма, значимого различия и онтологического ирредукционизма между бытием человека (Dasein) и бытием природы (Vorhandensein)»[7].
Важность этого утверждения Кожева бесспорна. Как известно, онтологический дуализм — это основа его лекций о Гегеле и, более того, как он утверждает, точка заблуждений Гегеля. Оспаривая то, что он называет онтологическим монизмом Гегеля, Кожев прочитывает его диалектику таким образом, что бытие природное остается статичным, в то время как бытие человека, взаимодействующего с природой, отождествляется с диалектикой, с историей.
Из анализа лекций Кожева о Гегеле, а также неопубликованных отрывков и текстов его выступлений в последний год чтения курса следует, что дуализм вводит фигуру человека как отрицания природы, отрицания жестокого и несовершенного, но в то же время свободного и потенциально исторического. В своей книге «Атеизм» Кожев пишет о человеке — о человеке атеистическом — следующее: «...отрицающий Человек — тот, кто предоставлен самому себе в Ничто, кто не задан для самого себя, кто отрицает и уничтожает сам себя». Эта тема продолжается на протяжении всего курса о Гегеле, а также в последнем выступлении, в котором Кожев приближается к проблеме конца истории: «Человек, по Гегелю, есть Ничто, которое уничтожает предзаданное Бытие, существующее как Мир, и которое сводит на нет само себя (как реальное историческое время или Историю) посредством этого уничтожения сущего».
Человек, как отрицание сущего (таким образом, и самого себя), отрицает все основы: отрицая, он все же остается человеком и в то же время является не чем иным, как отрицанием. У человека нет ни сущности, ни природы, ни сознания, ни способности к созиданию — он есть лишь отрицание. Будучи всегда устойчив, он тем не менее всегда в движении — движении, отрицающем основы.
Точка зрения вторая
В курсе о Гегеле с 1933 по 1936 год Кожев говорит о конце истории в терминах предельно гегельянских, как о расцвете разума и его воплощении в последнем человеке и свободном гражданине. Такой подход, в общем, представляется гуманистическим и оптимистическим. В 1936—1937 годах он решительно изменился, вероятно, по политическим и геополитическим причинам — гражданская война во Франции, триумф фашизма, московские процессы 1936— 1938 годов.
Чтобы объяснить концепцию «конца истории» и общие положения философской мысли Кожева, необходимо начать с его ранних работ. В тексте «Атеизм» Кожев попытался предложить не идеалистическую концепцию атеизма, не помещающего человека в позицию трансцендентального и изолированного субъекта vis-a-vis с окружающей его природой. В лекциях о Гегеле этот импульс проявился в 1937—1939 годах, когда Кожев говорил о христианстве и представлял фигуру Христа как персонаж, впервые постигший свою конечность и свободу от природы и сущего мира. Впоследствии Кожев отвечал, к примеру, на выступления Гастона Фессара, который интерпретировал святого Павла как родоначальника христианской и современной антропологии. Вопреки Павлу, настаивающему на вере, Христос провозглашал жизнь «завершаемую» и конечную. Павел же, согласно Кожеву, отрицал возможность существования мира, созданного людьми как свободными творцами истории. Тотальность современной истории стремится вернуть себе это утраченное ощущение вопреки христианству. Кожев утверждает модель христианско-миметическую — живя без надежды, без веры, человек осознает себя как умирающее божество. Для такого человека это — приобретение живого опыта, без принудительных ограничений со стороны сущего, но основанного на абсолютной завершенности, которая создает основание и обещание атеистической современности.
Но вот проблема: если Кожев объясняет конец истории как момент, когда человек осознает свою конечность, свою свободу, свой статус исторического существа, отрицающего налично данное бытие, то это же и момент потери, онтологической и политической, человеком своей природы чистого отрицания. Человек обретает божественность и в то же время теряет единственную черту, определявшую его как человека. Кожев отмечает: «На земле никогда не будет ничего нового» — обожествление человека сокрушает дуалистическую онтологию, человек утрачен.
С этого момента и начинается конец истории как большой парадокс — достижение «человекоподобия» не есть ни удача, ни совершенство правильной формы, конец — это падение в онтологическую и социальную однородность, где уже не обрести человеческой сущности. Таким образом, настоящее теперь невозможно представить как эпоху свободы или успешное завершение проекта человека.
Точка зрения третья
В этой части разговор пойдет о месте Кожева в ряду других известных мыслителей (Батая, Лакана, Арона, Мерло-Понти и т.д.). Конечно, есть ряд моментов, сближающих их идеи с философией Кожева. Однако сам Кожев стал объектом критики, впоследствии радикальной, философов 1950—1960-х годов.
Я предлагаю к интерпретации два момента его работ 1930-х годов как наиболее важные точки истории антигуманизма. Во-первых, это его аргументы против эссенциалистской антропологии и концепции человека, сохраняющего свое человеческое «ядро» статичным, природным и вечным. Во-вторых, это его критика представления о человеческой истории как пути к совершенству. У Кожева становление Человека богом предстает как его смерть, как конец человечества и свободы и отказ от любой утопии.
Кожев — не только мыслитель, оказавший сильнейшее влияние на целое поколение интеллектуалов. Он еще и философ-эксцентрик, изобретающий «открытого к использованию», однако совершенно ошибочного Гегеля. В интерпретации Жана Ипполита Кожев снова становится философом гуманистического толка — на самом деле вопросы и проблемы негативной антропологии, среди основателей которой — и Кожев, кажется, не так уж далеко ушли от собственно гуманизма. Жан Ипполит, к примеру, в его «Логике и существовании», вдохновленной «Логикой» Гегеля, утверждает, что, «когда человек сводится к самому себе, он теряется... Человек — это перекресток», а также что человека следует понимать независимо от истории, бытия, языка — в этом свете критика работ Кожева предстает уже как радикализация его негативной антропологии.
Таким образом, позицию Кожева не следует рассматривать лишь как отказ от гуманистических проектов, но прежде всего и помимо прочего как:
АНТРОПОТЕИЗМ И КОНЕЦ ИСТОРИИ
Антропотеизм/теантропия
Кожев противопоставляет гомогенизации современного общества одинокую фигуру человека, сопротивляющуюся из глубины своего существования разочарованиям современной жизни. Это — фигура теантропа, Богочеловека. Кожев последовательно описывает ее в терминах, отсылающих читателя к Сверхчеловеку Ницще, Наполеону как воплощению мирового духа у Гегеля или Христу из йенского периода творчества немецкого философа («Жизнь Иисуса»)[8]. Теантропия становится целью истории, результатом исторического возвращения Человека к самосознанию. Богочеловек идеален в познании самого себя и своей конечности, у него достаточно сил, чтобы приблизить конец истории, и — осененный мудростью — он признает этот конец.
Подход Кожева к проблеме теантропии навеян его ранним интересом к русскому философу XIX столетия Владимиру Соловьеву. В центре религиозно-философской системы Соловьева лежит сплетение «Богочеловечества» и Софии[9]. В богочеловечестве содержится очевидная отсылка к двум естествам Христа — человеческому и божественному. София же обозначает то состояние мудрости, к которому восходит человек на протяжении истории и которое позволяет ему преодолеть грехопадение и достичь искупления. Вдохновляемый, возможно, идеями советских авангардистов, нашедших в концепции Соловьева призыв к созданию нового мира и частичный образ этого мира[10], Кожев пишет под руководством Карла Ясперса диссертацию о религиозной философии Соловьева. В 1930-е годы он публикует ее в виде серии статей, а в 1932-м — подготавливает курс лекций по русской теологии для учащихся Высшей школы социальных наук[11]. Соловьев оказал на Кожева столь значительное влияние, что последний, казалось, воспринимал всю европейскую философию XIX века через призму его учения.
Несмотря на рано проявившееся недовольство Кожева тем, что он называл «идеалистическим солипсизмом» в антропотеизме, его первые идеи о природе человека неявно включают в себя положение о возможности конечного искупления как проявления богочеловеческого начала в отдельном индивиде и человечестве в целом. Это становится ясно, к примеру, из его лекций о Гегеле: Кожев следует представлению о человеке как о существе, чье достижение богочеловечества положит конец истории и чья теантропическая природа уже проявилась в смерти Иисуса. В этом констексте очевидной становится критическая позиция Кожева по отношению к святому Павлу.
Будучи образцом богочеловека, Христос — не та фигура, которой современность должна противопоставить себя, он должен служить, наоборот, моделью для подражания, универсальным гарантом возможности антропологии жизненного опыта и совершенствования. Павел, как было сказано выше, превращает Христа в репрезентацию, доступную посредством веры, и, как следствие, возвращается к иудео-платоническому представлению о Боге как о чем-то отличном от человека и трансцендентном ему. Умерев как Бог, Христос провозглашает «твердое слово» (la dure parole)[12], осуществленное через его смерть и положившее начало христианской антропологии. Через свою смерть Бог открыл себя Человеку: Христос обнажает одновременно отсутствие высшего существа (в качестве которого он был почитаем апостолами) и необходимость различать в смерти каждого человека смерть единственного сущего, которое порывает с Бытием, понимаемым как природа, чтобы осуществить себя в отрицании.
Таким образом, Кожев не только отклоняет высказанное Павлом отрицание языческой философии и иудейской теологии, но и создает специфическое представление о богочеловеке как образце для подражания и достижимом идеале. Павел позволяет Кожеву еще раз возвратиться к идеям Людвига Фейербаха, уничтожая при этом основания для опоры на самого Фейербаха[13]. Повторяя классическое заявление последнего о том, что религия — это смещенная антропология, Кожев использует его для превращения человека в конечного нетрансцендентного Бога, прибегая при этом к богословским терминам и устанавливая тождество между описанной им свободной исторической личностью и богочеловеком. Полемизируя с Павлом, Кожев с успехом развивает модель, в соответствии с которой подражание Христу оказывается инструментом интерпретации жизненного опыта индивида как опыта Бога, а конечность человека становится абсолютным основанием для современной антропологии. Кожев описывает Богочеловека как существо, парадоксальным образом одновременно воплощающее в себе залог будущего и сознательно завершающего историю. Эта концепция современного человека, основанная на подражании Христу, не имеет отношения к практическо- этической составляющей учения Христа, каким его видит Кожев, но описывает последние стадии становления и завершения свободной исторической личности. По мере того как представление о последней проникает все глубже в католическую и протестантскую теологию (ту самую теологию, которая опирается на учение Павла и все больше отдаляется от теантропии), христианство достигает полноты, приближая тем самым конец человека и катализируя процесс преодоления человеком самого себя, как это случилось в эпоху Просвещения и все еще происходит в современном гуманистическом атеизме. Концепция Кожева обращена на выявление оснований для совершенствования человеческого самосознания, для появления свободной исторической личности, способной преодолеть груз и насилие истории и создать свободный мир. Таким образом, Христос, подобно Человеку эпохи конца истории, воплощает в себе мировой Дух.
В интерпретации Кожева, человек у Гегеля современен, ибо является свободной исторической личностью, которой удалось стать равной Богу. Человек есть Бог вне всякой трансценденции. Человек конечен, смертен, но при этом он остается свободным и совершенным благодаря своей способности отрицать природу, мир и налично данное бытие. С точки зрения Кожева, Гегель преодолевает диалектику христианства и Просвещения, делая шаг в направлении современности, которая принимает антропоцентризм как условие и цель истории. Упование на богочеловечество, выраженное в послании христианства, одновременно несет в себе залог предельного равенства и удовольствия и дерзкий замысел выхода за пределы человеческой истории в область современности, область радикального самосознания и общности Сверхлюдей. Современность, в таком случае, представляет собой самопреодоление (в терминах Жан-Люка Нанси) или самодеконструкцию христианства[14].
Из того, что богочеловеческое откровение Христа ведет к самодеконструкции христианства и в конце концов к утверждению атеистического антро- потеизма, следует несколько важных вещей. С одной стороны, мысль Ко- жева о преодолении христианства посредством и в рамках атеизма имеет существенную религиозную составляющую, несмотря на то что наличие такой составляющей последовательно отрицается Кожевым. Так, одновременно продолжая идеи Фейербаха и полемизируя с ними, Кожев пишет, что христианская теология — это репрезентация антропологии, которую следует преодолеть в атеизме. Эта антропология должна достичь полноты за счет обещаний будущего тождества человека и Бога. Но подобная позиция искажает те предпосылки, на основании которых идеи Кожева могли бы считаться продолжением идей Фейербаха: не только потому, что Кожев отвергает сенсуа- листско-материалистические воззрения Фейербаха (которые впоследствии взял на вооружение Маркс), но и, как было сказано выше, потому, что Кожев отказывается мыслить теологию как механизм по воспроизводству мифологического дискурса, как репрезентацию или смещение антропологии. Учитывая, что Кожев не признавал различия между мифом и религией, в его собственных терминах было бы лучше сказать, что его концепция «демифологизирует» христианство, то есть лишает его каких-либо религиозных смыслов и обещаний, одновременно радикализируя его. Иными словами, отвергая нарративы, в которых гегельянская история могла бы быть описана как кульминация Разума или христианского Духа, Кожев парадоксальным образом систематически дискредитировал аргументы в пользу атеистических интерпретаций трудов Гегеля, усиливая позиции подражания Христу как основной силы, ведущей человека к понимаю мира и к власти над ним, а также к будущему искуплению. При этом он лишал как религиозный, так и секу- лярный гуманизм надежды на этико-философскую самодостаточность и политический прогресс общества. Религиозный гуманизм невозможен, ибо он не мыслит человеческое благо без христианского Бога. Единственной открытой возможностью для Кожева казалось установление мира в преддверии эпохи совершенного самосознания в результате попыток достичь теантропии, пусть даже ценой насильственного самопреображения или разрушения трансцендентальных надежд. Проект атеизма, таким образом, связан с утратой гуманизмом и этикой приоритетных позиций. Принятие насилия есть необходимое условие и необходимый вывод из этого аргумента.
Еще одно последствие, обнажающее другие тонкие противоречия в аргументации Кожева, заключается в том, что, обещая открыть перспективы будущего, антропотеизм сразу же нарушает это обещание и превращает наполняющий его универсализм в бесплодное однообразное существование. Такова судьба свободной исторической личности. Читая Гегеля, Кожев описывает три фигуры, подходящие под это понимание теантропии, которые осознают свою конечность, власть над природой и преодоление однообразного существования. Одна из них, фигура Мудреца (то есть самого Кожева и Гегеля в одном лице), необходима для того, чтобы сообщить концу истории и его творцам антропологический смысл. Две другие, господин и Наполеон (Человек Конца Истории), претендуют на статус конечных Богов. Удивительным образом Кожев ассоциирует этих двух «боголюдей» не с христианскими поступками, а с довольно красноречивыми примерами насилия и анархии (антропологической борьбой за признание и революционным террором). Борьба за признание, в ходе которой господин одерживает победу, открывает человеческую историю посредством запуска механизма чистого отрицания. Осознав свою конечность и рискуя жизнью, чтобы победить Желание другого, господин отрицает в себе животное и становится человеком. Человек Конца Истории (Наполеон или даже Сталин) завершает историю, достигнув удовлетворения и успешно продемонстрировав свою силу, основанную на повторяющемся приложении негативной силы первого богочеловека, то есть Христа. На фоне этих фигур Кожев описывает современность как процесс гомогенизации и необходимого преодоления, то есть искоренения индивидуальности. Это — центральная инверсия, снятие гегельянства Кожева, самый красноречивый симптом «пессимизма», который преследовал его в конце 1930-х годов: отказывая теантропии в универсальности, он открывает перед нами проблему конца истории. В ранних лекциях Кожева богочеловечество выступает как универсальная характеристика всех людей (в той степени, в которой им удалось возвыситься до постпросвещенческого уровня удовлетворения и т.д.). Теперь же оно становится атрибутом выдающихся личностей, «мессий», сравнимых с самовластным Наполеоном. Уничижительный тон, с которым Кожев описывает конец истории, является признаком данного парадокса, в котором наступление богочеловечества означает конец отрицания, погружение в Бытие, гибель Человека.
«НИЧТО НЕ НОВО ПОД ЛУНОЙ»: КОНЕЦ ИСТОРИИ КАК ГИБЕЛЬ ЧЕЛОВЕКА
Вышеозначенные проблемы связаны с центральным вопросом работ Кожева конца 1930-х годов, вопросом конца истории и его прямого следствия — превращения свободных исторических личностей, стоящих на пороге теантропии, в «живых мертвецов». Эта финальная тема данного периода творчества проблематизирует суть конца истории по Кожеву и то, каким образом конец истории влечет за собой «смерть человека». В конце 1930-х годов Кожев описывает два различных «пути» достижения «конца истории», с каждым из которых связан разный набор нарративов. Кожев нередко смешивает эти пути и нарративы, избегая таким образом необходимости доказывать их по отдельности. В связи с непоследовательностью его концепции интерпретаторы часто излишне упрощают картину, внося в нее свои собственные построения. На мой взгляд, нестройность этой части наследия Кожева отражает важные поворотные точки в творческой эволюции философа в 1930-е годы и сама по себе является развернутым ответом на поставленные им вопросы.
Первый путь
Первый подход к решению проблемы «конца истории», используемый Кожевым, основан на противоречиях, описанных выше. Антропотеизм переворачивает с ног на голову собственный же проект буквального отождествления человека и Бога, превращая человека конца истории в существо, подобное «последнему человеку» Ницше, гомогенное и неспособное к существованию в качестве свободной исторической личности, слившееся с сущим и именующееся «человеком» лишь по ошибке. Подобный подход, в котором доминируют исторические и антропологические соображения, воплощается в комбинации из двух нарративов. Первый, основополагающий, нарратив трактует конец истории как удовлетворение человеческого Желания, то есть формы отрицания, ответственной за антропогенез в ходе борьбы за признание. Кожев подчеркивает, что после Великой французской революции все люди, став одновременно господами и рабами, превратились в граждан всеобщего Государства, тем самым преодолев свою рабскую природу и разрушив отношения господства и непризнания. Начав разрабатывать данный подход, Кожев описывает его импликации в духе, который мы сегодня могли бы назвать отрытым и плюралистичным[15]. Граждане (включая бывших рабов) оказываются способны, подобно Наполеону, стать суверенами, chefs d'etat, навязывающими свою волю, предпочтения, желания и власть миру. Самовластный человек конца истории, проводник этого конца, есть Бог: Наполеон, если верить многочисленным описаниям Кожева, полностью удовлетворен своим бесплодным, исполненным тщеславия существованием, упиваясь триумфом над другими. Наполеон живет «по ту сторону добра и зла», как шмиттовский суверен, находящийся вне морального закона, но навязывающий его другим. К 1937—1938 годам Кожев расширяет эту концепцию, добавляя к ней вполне логичное, но весьма пессимистичное по духу следствие: будучи Богочеловеком, Наполеон оказывается единственным деятельным субъектом истории, несмотря на то что другие люди сохраняют за собой способность «признавать» друг в друге исторических деятелей, приближая тем самым конец истории. В этом можно разглядеть как утверждение идеи исторического мессианства, так и констатацию его невозможности. В 1939 году Кожев открыто заявляет, что люди конца истории неспособны к преодолению однообразия своей реальности и отрицанию природы, а следовательно — и к освобождению из-под власти последней. По ту сторону представления о самовластном суверене люди воспринимают друг друга «равно бессильными»: у них нет желаний, нет силы отрицания, они удовлетворены одной лишь своей способностью подниматься по властной лестнице. Удовлетворение, которое обретает человек, подчиняясь принципу гомогенности, ведет его к гибели: «Ничто не ново под луной».
Второй нарратив пересекается с первым, усиливая его антропологический компонент. Он выстраивается вокруг достижений Великой французской революции и последовавшего за ней террора. Революция, по мысли Кожева, исполняет антропологическое обещание, данное Иисусом (о достижении равенства и преодолении рабства), и окончательно подрывает основы идей Павла и христианской теологии вообще. Современное революционное действие, пишет философ, основывается не только на атеизме. Оно актуализирует христианство: атеизм приближает эпоху гегелевской Науки.
Здесь важны три момента. Во-первых, осуществление христианского идеала разрушает дуализм не просто в смысле разрушения иллюзии трансцендентности, но в смысле и полного уничтожения всех ее репрезентаций и попыток ее создания. Во-вторых, идеал осуществляется в результате Великой французской революции, то есть события из прошлого, которое вряд ли может стать путеводной звездой политического мессианства. И наконец, прямым следствием воплощения идеала оказывается «преодоление» христианства гегельянством. То, что современники Гегеля (поэты-романтики, Шеллинг, Якоби и даже сам Кант) считали обожествлением человека, Гегель перевернул с ног на голову: доказав невозможность такого обожествления, он очеловечил Бога. Иными словами, Гегель понял, что трансценденция немыслима и что единственно возможный мир, в котором человек может найти себя, — это мир, окружающий человека. Это осознание помогает человеку наконец-то поставить знак равенства между человеческим идеалом и человеческой реальностью, а самому Гегелю — написать «Науку логики», смириться с конечностью человеческого развития и концом человеческого отрицания сущего. Сознательное очеловечение Бога означает гомогенизацию Человека, то есть принятие того факта, что Человек неспособен более к радикальным изменениям и, смирившись с окружающей реальностью, приближает свой собственный конец.
Второй нарратив обеспечивает историческому «сюжету» Кожева явный антиантропологический финал. Поскольку человечество достигает «абсолютной полноты», поскольку человеческая реальность стала свободной, индивидуальной и исторической, поскольку христианство было достигнуто и воплощено, мы можем утверждать, что человек теперь неотличим от реальности, понимаемой как сущее. Следовательно, человек больше не существует как отрицание сущего и не отличает себя от последнего. Кожев настойчиво возвращается к тому возражению против антропотеизма, которое он изложил еще в своей работе «Атеизм»: антропотеизм представляет из себя солипсизм, игнорирующий различие между человеком и вещами. Человек истощен собственным триумфом. По мере того как человечество достигает полноты, преодолевает насилие как условие своего исторического существования и достигает теантропии (идентификации с вечным, божественным, бытийствую- щим), отрицание преодолевается и люди становятся неотличимыми друг от друга и от природы (то есть однородными друг с другом и природой), превращаются в животных, в человекоподобные тела.
Второй путь
Второй путь связан с онтологическим и метафизическим рассмотрением человека как негативности. Связывая человека с негативностью и противопоставляя его статичности извечного равного самому себе Бытия, Кожев приходит к отождествлению человека со временем. Кожев предпринимает попытку обосновать при помощи этого отождествления разработанную им антропологию. В своем «Введении в чтение Гегеля» он говорит, что Гегель противопоставляет «я» (время) и Бытие (пространство). При помощи борьбы и труда человек сохраняет себя в пространственном Бытии, одновременно уничтожая его.
Этот ход мысли появляется в последней серии лекций Кожева и вступает в противоречие с завершающим пассажем о «смерти человека», которую можно воспринимать как конечную точку онтологического дуализма, противопоставления человека и бытия, бытия и времени. Кожев делит свое размышление на три параллельных нарратива, описывающих «смерть человека» и «конец истории».
Во-первых, Кожев выступает в привычной роли сторонника идей онтологического дуализма и пишет, что природа существует до и после человека, так как само существование человека (отрицающее, временное) нуждается в наличии такой природы (или бытия) как точки отсчета собственной жизни. Это природное бытие, будучи вечным, переживает человека. То есть история, понимаемая как история трансформаций Духа, а не Бытия, конечна. Конец истории наступает, как только человек вживается в природу, достигает состояния антропотеизма и не может более отрицать сущее и отличать себя от него. Подобно тому, как Бог не может, по мнению Кожева, быть духом (ибо он не отрицает природу и бытие), богочеловек конца истории находит истину и становится бытием, то есть частью природы и живым подтверждением конца онтологического дуализма, концом отрицания, концом человека. Иными словами, стоит человеку, ставшему богом, преодолеть время (и упустить из вида собственную конечность), завершить историю и овладеть вечным знанием в форме абсолютного дискурса, как время исчезает, иссякает история и человек не может продолжать свое путешествие сквозь время.
Во-вторых, Кожев описывает конец истории как конец времени и человека, обращаясь к гегелевскому понятию абсолютного знания или «мудрости», которые, в свою очередь, перекликаются с Софией Соловьева. Абсолютное знание — это дискурс человека, вышедший за пределы времени. Оно проявляется в конце истории в фигуре «мудреца», аналитически оглядывающего прошлое (подобно Гегелю в «Феноменологии духа» или самому Ко- жеву). Мудрость — это шаг за границы философии, завершение философии как истории. Будучи тождественной духу, но не подчиняясь закону конечности во времени, властвующему над человеком, она выходит за пределы рационального человеческого дискурса, преодолевает безумие, с которым был вынужден «мириться» Гегель, и познает истину бытия. Следовательно, абсолютное знание как мудрость видит в человеческой негативности ошибку, подлежащую исправлению, преодоленную и оставленную в прошлом. Таким образом, завершается эпоха индивидуальности, человеческого действия и антропоцентрической философии.
Третий вариант метафизического и временного конца истории появился тремя годами позже в работе «Понятие власти». В ней Кожев делает предположение, что если 1789 год стал для человечества точкой прощания с «прошлым», то 1848 год следует считать точкой расставания с «будущим». По его мысли, настоящее, лишенное прошлого и будущего, — это не что иное, как «природное» настоящее, не связанное ни с человеком, ни с историей, ни с политикой. Власть буржуазии — это постепенное исчезновение политической реальности как таковой, то есть авторитарной власти Государства: в жизни начинает преобладать животное начало, обеспокоенное лишь пропитанием и сексуальностью. Существо, неспособное к встрече с прошлым и будущим, замкнувшееся в вечном «сейчас», — вот что Кожев называет «животным вида homo sapiens, лишенным духа и времени».
Отсутствие негативности — это отсутствие времени, творчества, человека, погружение в удовлетворенность реальностью настоящего, неспособность выйти за его рамки. Человек теряется в вечности бытия. Вышеперечисленные пути и нарративы столь тесно переплетаются в текстах Кожева, что однозначное толкование его идеи «конца истории» оказывается невозможным. Тем не менее в основе всех его размышлений лежит положение о том, что человек уничтожает самого себя, становясь богом, о неизбежном совпадении кульминации истории с ее концом. Таков урок, преподанный нам Кожевым в августе 1939 года.
Пер. с франц. А. Зубова и Д. Горяниной
[1] Это эссе включает в себя переработанные версии разделов 6 и 7 третьего параграфа моей книги «An Atheism That Is Not Humanist» (Stanford, CA: Stanford University Press, 2010), приводимые с разрешения издательства «Stanford University Press».
[2] Levinas Emmanuel. Sur Maurice Blanchot. Paris: Fata Morgana, 1975. P. 10.
[3] Lacan Jacques. Ecrits. Paris: Seuil, 1966. P. 130.
[4] Делёз Жиль. По каким критериям узнают структурализм // Делёз Жиль. Марсель Пруст и знаки / Пер. с франц. Е.Г. Соколова. СПб.: Алетейя, 1999.
[5] Geroulanos Stefanos. An Atheism That Is Not Humanist.
[6] Nizan P. Les chiens de garde. Paris, 1932.
[7] Kojeve A. Note sur Hegel et Heidegger / Ed. par B. Hesbois // Rue Descartes. 1993. № 7. P. 37.
[8] См.: Hegel G.W.F. Three Essays 1793-95 / Еd. and trans. by P. Fuss and J. Dobbins. Notre Dame: University of Notre Dame Press, 1984. Что касается влияния Ницше на Кожева, то его не стоит недооценивать. Кожев обращается к Ницше, описывая создание христианства Иисусом, смерть его как Бога и жизнь как человека: «Очевидно, что это [Евангелие] — чисто ницшеанский текст. Бог умер, и Иисус свидетельствует о Его смерти» (BNF Fonds Kojeve, Cours sur Hegel 1937—1938, lecture XX, P. 13). Представление об Иисусе как Сверхчеловеке, попирающем языческую мораль, и аргумент против Павла как философа, приписывающего смерти Иисуса моральное значение, — вот два главных момента, в которых Кожев обращается к Ницше.
[9] Zouboff Peter P. Introduction to Vladimir Solovyev's «Lectures on Godmanhood». London: Dennis Dobson, 1948. P. 7, 51, 53.
[10] О влиянии Соловьева на русский авангард начала 1920-хго- дов см.: Groys Boris. The Total Art of Stalinism: Avant-Garde, Aesthetic Dictatorship, and Beyond. Princeton: Princeton University Press, 1992. P. 18—19, 27.
[11] См., например: Koschewnikoff Alexander. Die religiose Phi- losophie Wladimir Solowjews. Ph.D. dis. Heidelberg, 1926.
[12] «Твердое слово» — это, очевидно, отсылка к иезуитскому термину «счастливое слово» (la parole heureuse), обозначающему обещание спасения, данное Иисусом. У Кожева учились студенты-иезуиты, самым способным из которых был Гастон Фессар.
[13] Обсуждая в подобных терминах теологические вопросы, Кожев тем самым бросает вызов Фейербаху, одновременно продолжая мысль последнего о связи теологии и антропологии и отвергая те основания, на которые опирается рассуждение Фейербаха. Как известно, основным вкладом Фейербаха в младогегельянство стало то, что он поменял местами теологию и антропологию, выдвинув предположение, что теология — это смещенная идеализированная антропология. Кожев, со своей стороны, настойчиво намекает читателю, что Фейербах был не прав, выводя из этого свой чувственный материализм. Кожев пытался исторически контекстуализировать инверсию теологии и антропологии, избавляя ее попутно от утопических претензий. Он избегает всяческих упоминаний о своем интересе к Фейербаху.
[14] Nancy Jean-Luc. La Declosion: la deconstruction du christia- nisme. Paris: Galilee, 2005. P. 57, 206, 213.
[15] В 1933—1934 годах Кожев выдвигает мысль о том, что человек в конце истории остается человеком только благодаря существованию всеобщего гомогенного Государства. Джудит Батлер описывает «конец истории» по Кожеву как антропогенетическое событие, основание для постисторического антропоцентрического мира. В поздних работах Кожева мы уже не находим следов подобного «оптимизма».