Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №116, 2012
ФИЛОСОФСКАЯ ФОРМУЛА ВОЙНЫ
В новейшей истории Франции переломным месяцем стал август 1944 года — месяц освобождения от немецкой оккупации. Силы антигитлеровской коалиции еще 6 июня высадились в Нормандии, но долгое время лишь медленно продвигались вперед, постепенно укрепляя и расширяя плацдарм. В начале августа они развернули большое наступление с этого плацдарма, а 15 августа высадили второй стратегический десант, на средиземноморском побережье Франции. В Париже началось восстание, 24 августа на помощь ему подоспели войска союзников (впереди шла французская дивизия генерала Леклерка), и 25-го немецкий гарнизон города капитулировал. Части вермахта отступали по всей стране, и в течение осени она была почти полностью освобождена, кроме некоторых районов Эльзаса и Лотарингии, которые немцы обороняли как национальную территорию рейха, и нескольких фортов на побережье Атлантики, гарнизоны которых, безнадежно отрезанные от своих, просидели в окружении до самой капитуляции Германии в мае 1945-го.
Жорж Батай был свидетелем этих событий. В 1942 году, уволившись по болезни из Национальной библиотеки, он уехал из Парижа и стал жить в маленьких провинциальных городках. В августе 1944-го он находился в Самуа-сюр-Сен — в нескольких десятках километров к юго-востоку от столицы, рядом с лесом Фонтенбло. Американские войска генерала Паттона заняли Самуа 25 августа, и Батай приветствовал их вместе с жителями городка. В своем дневнике, включенном в философско-эссеистическую книгу «О Ницше» (издана в 1945 году), он рассказывает о приближении фронта, о налетах союзной авиации, об отступлении немцев и приходе американских танков, о боях у городской окраины, о первых вестях из освобожденного Парижа, об аресте местных коллаборационистов...
В том же дневнике, в тревожные дни боев, когда он опасался за собственную жизнь и жизнь своих близких, Батай дважды повторяет одну и ту же мысль, пытаясь резюмировать философский смысл происходящего. Вот его записи:
Впервые осознал смысл этой войны (правда, с довольно замкнутой точки зрения): это война трансцендентности против имманентности. Поражение национал-социализма обусловлено изоляцией в трансцендентности, а заблуждение Гитлера — силой, которая выделяется порывом к трансцендентности[1].
Вышел и увидел [американские] танки, окруженные толпой, почти как на ярмарке, только более оживленной. Никто так не чувствителен, как я, к подобным переживаниям. Говорил с солдатами. Смеялся.
Приятно, как выглядят американские солдаты, их одежда и техника. Эти заокеанские люди кажутся более замкнутыми, более цельными, чем мы.
Во всяком случае, из немцев так и прет трансцендируемая посредственность. А у американцев — несомненная «имманентность» (их существо заключено в них самих, а не где-то по ту сторону)[2].
Эти торопливые, не проясненные самим автором дневниковые заметки помогают понять геополитику Батая, о которой он размышлял после войны[3].
Гегельянская выучка побуждала его рассматривать реальную жизнь и историю как реализацию отвлеченных идей, противоборствующих друг с другом в ходе диалектического процесса. Как Гегель узрел пришествие мирового духа в лице Наполеона, вступавшего в 1806 году в завоеванную им Йену, — так и в глазах Батая американские танкисты, встреченные на площади французского городка 25 августа 1944 года, воплотили в себе обобщенный принцип имманентности, противостоящий не менее общему началу трансцендентности.
Оба понятия принадлежат к числу самых ценностно нагруженных у Батая, причем «трансцендентность» служит «плохим», отрицательным членом оппозиции, а «имманентность» составляет ему положительную альтернативу. По своему содержанию они отсылают не столько к классической метафизике, сколько к феноменологии XX века. Трансцендентно, по Батаю, не то, что находится вне чувственного мира (например, божество), а то, что внеположно здесь и сейчас переживаемому опыту: интенция, функция, проект. Иными словами, трансцендентность не полагается в рамках безличного, не зависящего от меня мироустройства, но отсчитывается от конкретной ситуации познающего, действующего, переживающего опыт индивида. Поэтому трансцендентностью обладает дискурс, рассуждение, уводящее куда-то вдаль от своего предмета, к внеположному ему смыслу, — по сравнению с имманентностью «внутреннего опыта», который не имеет никакого смысла вне себя самого (книга «Внутренний опыт», 1943); трансцендентность заложена в рукотворной вещи, например в орудии труда, чья сущность не в нем самом, а в той функции, для которой оно изготовлено, — в отличие от природного объекта, который имманентен в своей нефункциональности, ни-к-чему-не-предназначенности (монография «Теория религии», 1948); трансцендентна ситуация Раба в гегелевской диалектике, поскольку он, подобно вещи, служит не своим собственным влечениям, а чуждой воле Господина, тогда как последний довлеет своим желаниям и оттого имманентен (статья «Гегель, человек и история», 1956).
Как явствует особенно из двух последних примеров, в социальной сфере трансцендентность образует характеристику власти. Хозяин трансцендентен своим вещам/рабам, царь трансцендентен своим подданным, а бог — если экстраполировать тот же принцип — трансцендентен своим творениям. И действительно, в том дневниковом фрагменте, где Вторая мировая война впервые определяется как «война трансцендентности против имманентности», Батай применяет те же самые категории для описания собственно социальных отношений — не обязательно властных, но, во всяком случае, иерархических:
Трансцендентность (жить благородно, с возвышенным видом, с моральным презрением) впала в притворство <...>. Я глубоко отличаюсь от рабочего, но если при разговоре нас объединяет симпатия, то мое чувство имманентности служит знаком, указывающим на мое место в мире: место волны среди вод. Тогда как буржуа, втайне карабкающиеся один другого выше, кажутся мне обреченными жить в пустой внешности[4].
На уровне метафор имманентность ассоциируется с целостностью и континуальностью, отсутствием резких разрывов (любимая метафора Батая во второй половине 1940-х годов — «волна среди вод»); а трансцендентность — скорее, с обособленностью и дискретностью шагов субъекта, «карабкающегося» вверх, силясь превзойти других. В царстве континуальности не бывает власти: «Лев — не царь зверей, — объяснял Батай в "Теории религии", — он лишь более высокая волна в движении вод, которая захлестывает другие, более слабые»[5].
Если применять эти представления к отношениям между народами и государствами, то получается оригинальная геополитика, откуда исключена — точнее, рассматривается лишь как эпифеномен — борьба за власть и могущество, где события получают свое объяснение не из расчета интересов, замыслов или страстей тех или иных политических субъектов, а из безличной динамики волновых или энергетических процессов. Такое понимание международной политики превосходит историю отдельной нации, государства или класса, но оно и не согласуется с абстракциями историософии, будь то либеральная идеология прогресса и просвещения, виталистские теории «чистоты расы» и «борьбы за жизненное пространство» или марксистская диалектика производительных сил и производственных отношений. Батай не формулирует эксплицитно принципы своей геополитики, но разбирает действия и оценивает перспективы реальных участников международной политики — мировых держав, столкнувшихся в войне 1939—1945 годов, а вскоре после того и в холодной войне, — именно в категориях трансцендентности/имманентности.
СУБЛИМАЦИЯ ПОСРЕДСТВЕННОСТИ
Что значит, что из немецких солдат «так и прет трансцендируемая посредственность»? В той же книге «О Ницше» Батай поясняет, что «сущностью фашизма была национальная трансцендентность, он не мог стать "всеобщим"; свою незаурядную силу он черпал в "частности". Оттого он и погубил свое дело, хотя в этом деле и был момент всеобщности»[6]. Нацистская Германия изолировала себя от окружающего мира, видя в нем объект для завоевания и отождествляя себя с мифическим образом гегелевского Господина или ницшеанского Сверхчеловека. Нацисты «тщились трансцендировать весь остальной мир»[7] — и одновременно трансцендировать собственный народ, подчинив его идеалу избранной, чистой, исключительной нации.
Мысль Батая следует теологической логике: «трансцендентность» расценивается как отпадение от мировой целостности, как hybris, как самовольная попытка отдельной нации сакрализовать себя собственным усилием, на манер барона Мюнхгаузена, вытаскивающего себя за волосы из болота. Такой «порыв к трансцендентности», вообще говоря, мог быть весьма эффективным, и, совершив его, Германия добилась высокой степени национальной сплоченности (отсюда ее признаваемая Батаем «незаурядная сила»); даже жестокость ее завоеваний логично вписывается в культивируемую нацистами мораль безудержного архаического героизма. Однако же этот проект осуществлялся из негодного материала и негодными средствами, и Батай, вслед за своим любимым философом Ницше (которому, собственно, и посвящена его книга и которого он еще до войны начинал «денацифицировать»), показывает, как в глубине новейшего немецкого геройства таится искусственно, натужно преодолеваемая посредственность обывателя.
Еще в 1935 году, когда германский нацизм был на подъеме, Батай выразил это противоречие средствами художественной интуиции, в не изданном тогда романе «Небесная синь». Действие одного из эпизодов происходит в Германии, и рассказчик слушает на вокзальной площади игру оркестра, составленного из подростков гитлерюгенда: «Каждый взрыв музыки в темноте звучал заклинанием, призывающем к войне, к убийству»[8]. Сам он сопротивляется этому воинственному напору, о чем говорит предыдущий эпизод в поезде:
В коридоре я дважды протискивался мимо офицера СА. Он был очень красивый и рослый. Глаза его были фаянсово-голубыми; даже внутри освещенного вагона они, казалось, теряются в облаках; он словно услыхал в душе зов валькирий; но, по всей вероятности, ухо его было более чутким к казарменной трубе[9].
Романтическая героика нацизма, при всем ее пугающем очаровании, — не более чем сублимация обыкновенной солдатчины. На концептуальном уровне тот же феномен рассмотрен в позднейшей статье Батая, напечатанной в 1949 году и посвященной одному из главных сражений Второй мировой войны. Отправляясь от переведенного незадолго до того на французский язык романа Теодора Пливье «Сталинград»[10], Батай пытается понять мотивы действий германского командования: зачем было заставлять окруженную в Сталинграде 6-ю армию сражаться до последнего, обрекая ее на физическое истребление? Пожертвовать стотысячной армией — подобное решение не могло не привлечь пристального внимания мыслителя, для которого жертва всегда составляла одну из главных философских проблем и служила образцом абсолютно имманентного, здесь и теперь совершаемого деяния.
Жертвенная логика, несомненно, была актуальна для нацистских вождей. Ею мотивировался и упрямый отказ Гитлера от капитуляции в 1945 году, и даже, сколь это ни абсурдно, геноцид евреев, который, согласно критическому анализу Жан-Люка Нанси, мог пониматься как. моральное самопожертвование самих палачей:
Ариец — это по сути своей тот, кто жертвует собой ради общины, ради расы, то есть отдает свою кровь ради арийской Крови <...> жертвенный акт всецело оказывается представлен, исполнен и совершен арийской общиной как таковой. Так что, истребляя евреев, ариец скорее сам жертвует собой ради чистого долга[11].
Батай в упорной и безнадежной обороне 6-й армии считает второстепенными прагматические задачи (сковать советские войска, отвлечь их от наступательных операций на внешнем фронте, нанести им потери) и выдвигает на первый план мотив совсем иного порядка. Он цитирует письмо Гитлера к Муссолини, написанное через несколько дней после разгрома сталинградской группировки вермахта: «Считаю, что так и должно быть в интересах самих войск»[12]. То есть, по мнению фюрера, «в интересах самих войск» было погибнуть, не сдаваясь, — ради славы, утверждая собственное мужество. Такое объяснение нельзя просто сбросить со счетов, в нем звучит внятная для всех мораль воинского героизма. Своим безжалостным упорством Гитлер провозглашает имманентность гибнущей армии — пусть вся ее сущность заключается в верности фюреру, в мужественном сопротивлении, независимо от функциональных выгод, которые оно может принести рейху. Однако, возражает Батай, в современной массовой армии невозможна та солидарность бойцов с военачальником, какая была в старинном, скажем древнеримском, войске; ее могут ощущать разве что бойцы сравнительно немногочисленной «гвардии» (для германского нацизма это штурмовики или, позднее, войска СС)[13]. Армия, окруженная в Сталинграде, — обычные, не элитные войска, она может отождествлять себя с родиной, но не лично с фюрером, а потому ее искусственно приходится принуждать к геройскому самопожертвованию волей военно-бюрократического командования. Имманентность подвига, его, по словам Батая, «эстетический интерес, ограниченный текущим моментом»[14], навязывается армии посредством инструментальной, то есть трансцендентной государственной машины, созданной не для того, чтобы демонстрировать безумство храбрых и совершать подвиги ради подвигов, а для того, чтобы, подобно всем машинам, достигать внешних, рационально полагаемых целей. Здесь логическое противоречие гитлеровского приказа:
Таким образом, ужас Сталинграда заключается не столько в массе физических страданий, сколько в этой глубинной ошибке командования, которое отдает машинерии приказы, абсолютно противные ее природе[15].
Вместо мужественной воли к подвигу в Сталинграде фактически действуют «каприз и государственная машинерия» (название статьи Батая); вместо эпического подвига, о котором мечтает фюрер, выходит грандиозная кровавая пародия на эпопею. Затеянная им жертва оказывается ужасной — и ложной.
Батаевский анализ очень радикален. Есть соблазн понять его в упрощенном смысле, как критику идеологии нацизма, определявшей смертоносную и самоубийственную политику Гитлера: эта идеология заставляла немцев воевать за ложные идеалы расовой и национальной исключительности. В своей расхожей полемической практике мы часто противопоставляем идеологическим иллюзиям «истинные» социально-классовые или национальные интересы. Такая интерпретация даже позволяет расширить применимость бата- евской критики: она может относиться не только к нацистской, но и к любой другой идеологии, которой люди и целые народы бессознательно оправдывают своекорыстную деятельность, — например, к идеологии цивилизующего колониализма, как раз переживавшей кризис в послевоенной Франции. Однако Батай в своем тексте не упоминает идеологию; его замысел глубже, он отвергает не только иллюзии сознания, но и вообще любые внешние и частные цели, которые полагаются (сознательно или нет) в будущем, а не возникают непосредственно в процессе здесь и сейчас происходящего развития. Различные логические аспекты дурной трансцендентности, в батаевском смысле понятия, оказываются взаимосвязаны: приписать себе исключительную роль в мировом процессе, как это пыталась сделать нацистская Германия, значит для нации и оторваться от мирового целого, и поставить перед собой внешнюю, абстрактную цель, и внутри себя самой разделиться на инстанции «машинерии», военно-бюрократического принуждения, лишь имитирующие органическую связь народа или войска с харизматическим вождем.
ПЛАН МАРШАЛЛА КАК УЛОВКА РАЗУМА
Державой, если не лишенной трансцендентных целей, то превосходящей их в своей реальной деятельности, Батаю видятся Соединенные Штаты. Отсюда его симпатия к этой стране, при трезвом и критическом отношении к ее социальному строю. С освобождением Франции от оккупации возобновилась почтовая связь с Америкой, и 22 сентября 1944 года Батай посылает туда первую открытку — художнику Андре Массону[16]. В ней он патриотично жалуется на отсутствие «приличных марок» (приходится пользоваться старой оккупационной, с портретом маршала Петена) и неожиданно заговаривает о готовности самому переселиться за океан: «Ты вернешься? Иногда мне думается, что Америка не так уж плоха и не уехать ли мне»[17].
Как мы помним, при встрече с американскими солдатами он отмечал их «имманентность», в отличие от европейцев — причем не только от немцев, с которыми они воюют, но и от «нас», французов: «Эти заокеанские люди кажутся более замкнутыми, более цельными, чем мы».
На уровне межгосударственных отношений эту интуитивно ощущаемую «замкнутость» и «цельность» американцев было бы соблазнительно, но вряд ли оправданно ассоциировать с политикой изоляционизма, популярной в американском общественном мнении и лишь поневоле отвергнутой, после того как США оказались втянуты в войну. У Батая нет прямых высказываний о политической идеологии Америки, зато известно, например[18], что в 1946 году он интересовался, собираясь рецензировать ее в одном из первых номеров своего журнала «Критик», книгой знаменитого публициста Уолтера Липпмана «Цели США в войне» (1944), один из тезисов которой — необходимость для Америки жить в окружении свободных, независимых государств, для чего следует защищать от фашизма свободу европейских стран. Это характерно имманентная задача: свободная нация стремится не изолироваться, а создать вокруг себя безопасную однородную среду из других свободных наций — не покоренных, не колонизованных, не связанных с метрополией трансцендентно-властными отношениями (как, например, в проекте нацистского рейха), а именно свободных, подобных себе самой.
Впрочем, одно дело — демократическая идеология, а другое дело — действительная роль страны в мире; и Батай стремится рассматривать Америку именно с этой последней точки зрения — как крупнейший мировой центр промышленного производства. По его мысли, это производство аналогично биологическому развитию живого существа — и то и другое устремлено к росту, увеличению богатства: «.каждая отдельная единица на земле, во всей живой природе, стремится к росту и теоретически способна его осуществлять»[19]. Однако этот витальный порыв «отдельной единицы», «отдельной живой частицы» встречает себе пределы на уровне «общей экономики», которой посвящена книга «Проклятая часть» (1949). Они обусловлены выведенным Батаем законом, согласно которому «живой организм в принципе получает больше энергии, чем ему необходимо для поддержания жизни»[20]. При всех локальных — нередко смертельных — дефицитах жизненных ресурсов общая энергетическая задача человечества как части живой природы состоит в расточении, растрате избыточной энергии. Эта энергия «не может неограниченно накапливаться в производительных силах; в конечном итоге она должна ускользать от нас и пропадать для нас, как река пропадает в море»[21]; иными словами, речь идет о превращении этой энергии из трансцендентно-дискретной, обособленной в имманентно-непрерывную форму.
Америка, главная промышленная держава мира, поставлена этим законом в особенно трудную и драматичную ситуацию. Ее экономическая система зиждется на принципе трансцендентности, который доведен до полной ясности и эксплицитности в протестантской этике: каждая сделка, каждая производственная операция должна служить для извлечения прибыли, каковая будет не растрачена, а в свою очередь инвестирована в следующую операцию; их цель вне себя самих, они подчинены бесконечному процессу возрастания капитала. Уничтожение ценностей, не оправданное какой-либо будущей пользой (трата, жертва), расценивается как аморальный поступок. В «Проклятой части» Батай цитирует максиму Бенджамина Франклина: «Кто убивает свиноматку, тот уничтожает до тысячи ее потомства»[22], — а в другом тексте 1940-х годов, «Границы полезного», разъясняет подробнее эту «притчу о свинье»:
Когда-то «человек славы» без всякой необходимости, только чтобы угодить капризным божествам, убивал плодовитую самку. С точки же зрения «делового человека», свиноубийца, «человек жертвы» аморален. Производство, промышленность, капитал, накопление противоположны жертвоприношению[23].
Конечно, в некоторые кризисные периоды развития капиталистической экономики если не самое свиноматку, то ее потомство приходится резать без всякой выгоды — продавая за бесценок, а то и просто уничтожая для поддержания рыночных цен. Но принцип трансцендентности сохраняется и тут, таится в предлоге «для»: уничтожение богатств все-таки совершается по функциональной необходимости, а не в угоду «капризным божествам», и в итоге оно должно-таки послужить новому хозяйственному росту, как только закончится кризис перепроизводства.
Так идет дело в рамках отдельной, национальной экономики, где кризис проявляется в прекращении заказов и платежей. Бывают, правда, и иные кризисы — международно-политические, выражением которых становятся разрушительные войны. Для отдельно взятой национальной экономики война может быть положительным стимулом: заказчик-государство никогда не обанкротится, а уничтожение излишка продуктов полным ходом идет на фронте, к вящей славе нации. Однако к концу Второй мировой войны, особенно с изобретением атомной бомбы, масштаб этого уничтожения многократно возрос и сделался поистине мировым, заставляя решать проблему траты в рамках уже не национальной, а «общей экономики».
С одной стороны, война обслуживает трансцендентную машину производства, служит клапаном для выпуска излишней энергии, то есть поддается расчету:
...в основе своей угроза войны идет оттуда, где есть перепроизводство: если экспортные возможности ограничены, а другого выхода нет, то потребителем избыточной экономики может стать только война[24].
С другой стороны, в условиях мирового атомного конфликта утрачивается всякая возможность расчета и вообще мышления:
В преддверии [третьей мировой] войны человеческая мысль находится в необычных условиях: в самом деле, каким бы способом ни строить эту мысль, нельзя представить себе ее продолжение после взрыва[25].
Ядерная война грозит капиталистическому принципу трансцендентности не тем, что истребляет продукцию производства, — по идее, она делает это все равно трансцендентным способом, ради победы, завоевания новых рынков и дальнейшего хозяйственного роста, — но тем, что истребляет само человечество, способное что-либо рассчитывать и проектировать в будущем. О повальной дегуманизации как следствии атомной войны Батай говорил в статье 1947 года «О рассказах жителей Хиросимы». Авторы этих рассказов, отмечает он, описывая пострадавших от ядерного взрыва, непроизвольно начинают говорить о них как о животных; им приходится делать специальные усилия, чтобы напомнить себе: «это люди, люди, люди»[26]. Перед лицом такого абсолютного бедствия, подрывающего самую возможность человеческой мысли, Батай пытается обосновать новую фигуру — «человека суверенной чувствительности», который, «подобно животному <...> не смотрит дальше настоящего момента. Ему неинтересно, если нынешнему несчастью предлагают в качестве компенсации будущее счастье»[27]. Такой «суверенный», то есть имманентный, человек, продолжает он, способен был бы вести и новую международную политику, основанную на безрасчетной щедрости. Если такую политику примут Соединенные Штаты, то они могли бы, опираясь на свою практически безграничную техническую мощь, заняться безвозмездным переоборудованием планеты, включая даже Советский Союз: «.переоснащение Советского Союза <...> обошлось бы им дешевле, чем военная победа над ним»[28]. Такую программу Батай предлагал в статье, напечатанной в начале 1947 года, а в июне того же года сходный план был официально выдвинут государственным секретарем США Дж. Маршаллом.
С точки зрения «нормальной», практической политики этот план можно считать продолжением ленд-лиза, осуществлявшегося во время войны: в обоих случаях Соединенные Штаты безвозмездно или на льготных условиях предоставляли массированную материальную помощь странам Европы (правда, в отличие от ленд-лиза, план Маршалла все-таки не охватывал Советский Союз). Обе акции служили преемственным, хотя формально и различным целям: ленд-лиз — победе в войне, а план Маршалла — предупреждению новой войны путем ускоренного восстановления Западной Европы. Американское правительство рассчитывало сделать эффективный ход в холодной войне, ослабить влияние коммунистов (исключив их из правительств стран — получателей помощи) и снизить накал политической борьбы в Европе. В терминах Батая, то был бесспорно трансцендентный проект (собственно, проекты иными и не бывают), продиктованный заботой о будущем мироустройстве, включая завоевание новых позиций для американского капитала. И тем не менее Батай горячо поддерживает план Маршалла, видя в нем нечто большее, чем задумывали его авторы и что усматривают в нем профессиональные эконо- мисты[29]. Американской экономике, пишет он, «оказались по плечу две войны; если ее рост продолжится, то каким волшебным образом ей может оказаться по плечу мир? Те, кто движут ею, наивно полагают, что они не преследуют иных целей. Но позволительно ли задать им вопрос: а не преследуют ли они бессознательно иные цели, чем признает их разум?»[30]
Эти «иные цели» располагаются уже не на локальном уровне национальных интересов США (хотя и включают их в себя как частный элемент), а на уровне глобального хозяйственного и военно-политического развития. Международная экономика, пишет Батай, переиначивая знаменитую фразу Клаузевица, должна «продолжать войну другими средствами»[31] — то есть служить ей альтернативой. Однако эффективно заменить войну можно не «мирным сосуществованием», не состязанием в производстве ресурсов, к которому в годы холодной войны не раз более или менее искренне призывали политики с обеих сторон, — но односторонним пожертвованием, бездоходным расточением этих ресурсов. Здесь действует уже не трансцендентная логика «частной экономики» (производить, чтобы иметь возможность производить еще больше), а имманентная логика экономики «общей» (тратить, чтобы тратить). Вместо того чтобы жертвовать людьми и цивилизацией на войне — жертвовать деньгами и товарными накоплениями. Иначе говоря, предотвратить военный пожар способен только встречный пал, опережающая волна жертвенного истребления. Перед началом Второй мировой Батай и его друзья из группы «Ацефал», веря, «что с огнем необходимо бороться с помощью огня»[32], лелеяли химерические планы инициировать такую антифашистскую и антивоенную волну, устроив добровольное смертельное самопожертвование одного из членов группы; спустя десятилетие Батай неожиданно обнаруживает сходный эффект в американской финансовой политике, в плане Маршалла.
Этот план, пишет он, «стремится решить общую проблему в том отношении, что представляет собой безвозвратную растрату инвестиций». Направляя ресурсы в страны, разрушенные войной, возмещая уничтоженные богатства, он фактически признает возможность, даже необходимость их уничтожения: «.предусматриваемые им вложения — это богатства, обреченные на гибель»[33]. Рассуждение Батая может вызвать возражения: все-таки восстанавливать разрушенное — не то же самое, что разрушать; но это не дефект логики, а ее диалектическое усложнение. Американские инвестиции включаются в процесс, определяющим фактором которого является безоглядное военное истребление ресурсов, становятся оборотной стороной, эквивалентом этого истребления. Если, например, инвестировать средства в модернизацию предприятий, то она тоже может включать в себя как частные, рационально рассчитанные этапы кое-какие моменты разрушения — снос старых зданий, демонтаж устарелого оборудования и т.п.; но все это будет делаться в трансцендентных целях — для получения дальнейшей прибыли, может быть, даже для производства новейшего оружия, которое обеспечит стране победу над врагом. В плане Маршалла Батай усматривает совсем иной процесс: перед лицом возможной новой войны и коммунистической революции в Европе Америка совершает нечто такое, что не сулит непосредственной прибыли или военной победы и обретает смысл лишь в рамках мирового «общеэкономического» целого. Гегель назвал бы это «уловкой разума»: самая крупная и самая передовая капиталистическая держава, преследуя свои частные трансцендентно-политические цели, вносит решающий вклад в осуществление имманентно-жертвенного процесса, противоположного всей логике капитализма.
«ТИГР, ТИГР, ЖГУЧИЙ СТРАХ…»
Однако вспомним: такая уловка разума могла реализоваться только перед лицом возможной войны и революции. Именно военная угроза со стороны сталинского СССР дала толчок к столь нестандартной для классического капитализма стратегии, как план Маршалла, безвозвратная трата ресурсов.
Личное отношение Батая к Советской России — сложный вопрос. Симпатизируя, особенно в 1930-е годы, левым идеям, участвуя в кружке русско-французского революционера Бориса Суварина, он, однако, «по жизни» был теснее связан с представителями русской эмиграции, далекими от большевизма: в 1920-х годах он близко общался с семьей философа Льва Шестова, с 1943 года его подругой (впоследствии и женой) стала обедневшая аристократка Диана Кочубей де Богарне, в роду которой было ни много ни мало два императора — французский и российский, Наполеон I и Николай I[34]. С другой стороны, важную роль в становлении его философских идей сыграло учение еще одного русского эмигранта, Александра Кожева (Кожевникова).
Неогегельянец Кожев, как известно, верил в «конец истории» и в какой-то момент считал ее завершителем Сталина. Одно время он полагал, что сталинский Советский Союз был призван одержать победу над капиталистическим Западом и создать мировое государство, с образованием которого история человечества придет к своему финалу. Можно предположить, что именно беседы с Кожевым имел в виду Батай, когда в «Проклятой части» излагал, не называя ее автора, чью-то «блестящую, хотя и необоснованную» политическую концепцию, сравнивающую нацизм и сталинизм:
Сталинизм — вовсе не аналог гитлеризма, напротив; это не национал-, а империал-социализм. Причем «империал» должно пониматься в смысле противоположном империализму той или иной нации: это слово берет свое происхождение от принципа империи, то есть всемирного государства, которое положит конец современной военно-экономической анархии. Национал-социализм неизбежно должен был потерпеть крах, так как сами его принципы ограничивали его распространение одной нацией; не было средств ассимилировать завоеванные страны, присоединять к материнской клетке новые клетки. Напротив, Советский Союз — это рамка, в которую может вписаться любая нация; однажды к нему могла бы присоединиться и Чилийская республика, как это уже сделала Украинская республика. Такое воззрение не противоречит марксизму, однако отличается тем, что отводит государству ту главенствующую и определяющую роль, какую приписывал ему Гегель[35].
В глазах излагаемого автора, социал-имперский проект Сталина имел большие шансы на успех, чем проект гитлеровского рейха, потому что предполагал (по крайней мере, в теории) «ассимилировать завоеванные страны», а не покорять их господству высшей нации и не истреблять неассимилируемые нации. Это проект скорее имманентный, чем трансцендентный. Как мы помним, подобную мысль Батай высказывал от собственного имени в своем философском дневнике 1944 года: «.сущностью фашизма была национальная трансцендентность, он не мог стать "всеобщим"; свою незаурядную силу он черпал в "частности". Оттого он и погубил свое дело, хотя в этом деле и был момент всеобщности». Сталинизм — как бы более «правильный», более последовательный империализм, чем национал-социализм Гитлера или фашизм Муссолини.
Итак, Батай если и не признает вслед за Кожевым неизбежное торжество советского тоталитаризма, то по крайней мере допускает его внутреннее превосходство над тоталитаризмом нацистским: не то чтобы меньшее, но более сильное зло. Существенно, что советская сила для него — чисто негативная, разрушительная. Батай не строил иллюзий по поводу созидательных возможностей сталинского социализма и в книге «Проклятая часть» пишет только о формировании его военно-промышленной мощи, не упоминая о его культурном строительстве или о декларируемых им намерениях повысить благосостояние народа: «В основе большевистской революции с самого начала лежало решительное пренебрежение частными интересами, личными убеждениями, удобствами и правами»[36], — признает Батай. А в свой роман «Небесная синь» (1935) он включил впечатляющий онейрический эпизод, раскрывающий его аффективное переживание русской революции: рассказчику снится, как в Москве или Ленинграде (где сам писатель ни разу не бывал) взрывают какое-то грандиозное здание, которое напоминает парижский выставочный дворец конца XIX века и хранит на своих стенах росписи французских художников и грубые рисунки останавливавшихся в нем революционных матросов. Сам рассказчик вместе с группой детей-беспризорников еле спасается из обреченного здания и потом с тоскливо-завороженным чувством наблюдает за его гибелью[37].
Итак, русская революция для Батая — катастрофа, чистое разрушение, независимое ни от какого проекта общественного переустройства — например, марксистского. Для своего торжества эта революция нуждается в мировом военном конфликте, а он в ядерную эпоху уничтожит всякую мысль и культуру, всякую рациональную организацию мира:
Что означало бы разрушение капитализма, ставшее одновременно разрушением всех произведений капитализма? Очевидно, то было бы грубейшее опровержение, какое можно было бы дать прозрениям Маркса[38].
Можно ли, однако, уподоблять такую катастрофу имманентно-жертвенному разрушению — бесцельно-имманентному, совершающемуся здесь и сейчас? Нет, так как война, которую может развязать Советский Союз, будет вестись по трансцендентной логике борьбы за мировое господство (немногим отличающейся от логики гитлеровского рейха), подобно тому как жертвы и лишения, уже понесенные советским народом в ходе сталинской индустриализации, оправдывались частной, а не «общеэкономической» задачей выдержать военно-промышленную конкуренцию с Западом. В «Проклятой части» Батай пересказывает официальную версию советской пропаганды о необходимости этих жертв и лишений для перевооружения страны — «массового вложения ресурсов, жестокого, труднопереносимого, но в конце концов давшего свои плоды: ведь в Сталинграде Россия спасла себя своими собственными силами»[39]. Это довольно двусмысленное оправдание: ведь промышленное переоснащение СССР осуществлялось не только ценой страданий народа (масштаб которых Батай хорошо представляет себе), но и ценой отказа от революционной имманентности, ценой втягивания страны в военное соперничество империалистических держав.
Однако с точки зрения батаевской геополитики Советский Союз все-таки наделен исключительной судьбой, определяемой его историческим отставанием по фазе, «отличием мировой проблемы от русской проблемы»[40]. В то время как отсталая Россия продолжает бороться за экономическую модернизацию и форсированно накапливает ресурсы, дабы выстоять в грядущей войне, высокоразвитому Западу (прежде всего Соединенным Штатам) уже приходится решать обратную проблему, налаживать «безвозмездное потреб- ление»[41] избыточных ресурсов — и тут-то советская угроза неожиданно получает новую, стимулирующую функцию.
Рецензируя в 1951 году книгу английского военного теоретика Лиддела Харта «Оборона Европы», Батай вспоминает теорию арабского средневекового мыслителя Ибн Хальдуна, согласно которой неприхотливые и воинственные варвары неизбежно побеждают изнеженную цивилизацию, после чего сами утрачивают боевой дух под ее размягчающим влиянием и становятся добычей следующих варваров. Новоевропейская колониальная эпоха, эпоха пороха и паровых машин, прервала эту цикличность, предоставив цивилизованной Европе подавляющий военно-технический перевес над любыми «варварами». Однако в ХХ веке эта эпоха подходит к концу: бедные, слабо развитые страны начинают перенимать и осваивать западное оружие, не принимая ценностей западной цивилизации, и вновь становятся грозными врагами последней. Из них наиболее опасен Советский Союз:
Это не отсталая страна, но держава еще недавно столь бедная, что никому не пришло бы в голову ставить ее на одну доску с объединенными силами Британской империи, Франции и Соединенных Штатов. Однако, сделавшись коммунистической, эта держава отказалась от стремления к счастью, тогда как западные народы все более и более увязают в этом стремлении[42].
Если вновь посмотреть на это в перспективе общемировых процессов, то для такой агрессивной, разрушительной, «варварской» силы у Батая есть особый философский образ — хищник. Хищный зверь непосредственно осуществляет роскошную, бесцельную растрату энергии. Животные вообще потребляют больше энергии, чем растения и микроорганизмы[43], но самые расточительные среди них — плотоядные:
В этом отношении на вершине находится хищный зверь: совершаемые им постоянные хищения у похитителей представляют собой огромное расточение энергии. Уильям Блейк, обращаясь к тигру, спрашивал: «В небесах иль средь зыбей вспыхнул блеск твоих очей?» То, что его так удивляло, — это жестокое, предельно возможное давление, мощно-истребительная сила жизни. В общем жизненном кипении тигр — это точка наивысшего накала. И этот накал действительно возгорелся в отдаленных глубинах неба, от истребляющей себя энергии солнца[44].
В другом месте той же книги тигру уподобляется не буйная энергия солнца, а непропорциональная своей репродуктивной функции энергия сексуальности: «половой акт является во времени тем, чем в пространстве является тигр»[45]. Способный к роскошному истреблению, хищный зверь стоит ближе всех живых существ к человеку; уничтожая избыточное поголовье других животных, он способствует поддержанию экологического равновесия, без которого эти животные сами не могли бы прокормиться; но кроме этой регулятивной функции «санитара леса» у него есть еще и чистая функция расточения энергии, обусловленная не ее нехваткой, а ее избытком, — «.лев, питающийся коровами, для своего пропитания поглощает продукт гораздо большего количества травы, чем требовалось для пропитания одной коро- вы»[46]. Сходным образом ведет себя и человек, чья жизнь «более роскошна, чем жизнь всех других животных»[47]. Более того, хищный зверь, пожирающий других животных, являет, по Батаю, то имманентное состояние, когда между хищником и его жертвой нет властного, субъектно-объектного отношения, какое существует между homo faber и его вещами-орудиями (вспомним: «...лев — не царь зверей; он лишь более высокая волна в движении вод, которая захлестывает другие, более слабые»). Жестокость хищного зверя оказывается на полюсе природной имманентности, в противоположность расчетливо-трансцендентной бесчеловечности военно-промышленной цивилизации. Поэтому хищник оказывается достойным партнером мудреца и поэта, не боящегося смотреть в глаза высшим силам имманентности: солнцу и смерти. И о «Тигре» Уильяма Блейка («Тигр, тигр, жгучий страх, ты горишь в ночных лесах <...> В небесах иль средь зыбей вспыхнул блеск твоих очей?»)[48] Батай восхищенно пишет: «Никогда никто не глядел такими широко открытыми глазами на солнце и жестокость»[49].
Такими же глазами — смело и не поддаваясь иллюзиям — сам Батай старается смотреть на сталинский СССР. Советская угроза для него имманентна, подобна природной расточительности хищного зверя и в принципе независима от какой-либо политической идеологии — в отличие от нацистской угрозы с ее потугами на идеологическое «трансцендирование посредственности». Суровая и закрытая, грозящая всему западному миру, почти не включенная в его хозяйственную систему, Советская Россия самым своим агрессивным «варварством» побуждает этот мир к грандиозным расточительно-жертвенным действиям, до которых он никогда не дошел бы «своим умом», по собственной логике буржуазно-накопительской цивилизации. В этой опасности — его спасение.
САМОСОЗНАНИЕ БЕЗУМЦА
Сегодня, спустя много лет после окончания холодной войны, мысли Жоржа Батая о мировой политике кажутся во многом пророческими.
Сбылось его заключение об окончательном государственно-политическом поражении фашизма. Как отмечал Батай еще в августе 1944-го, программа национально-героической трансцендентности оказалась на какое-то время эффективна «только в одной стране [Германии]: у страны-сателлита (Италии) трансцендентность прямо в разгар войны сделалась комичной»[50]. В качестве государственной доктрины фашизм явился орудием одноразового действия: он по-прежнему сохраняет приверженцев в маргинальных слоях общества, на окраинах западного мира время от времени возникают фаши- зоидные диктатуры, но национальная исключительность больше нигде не работает как коллективный ресурс государственной политики.
Практика массированной международной помощи, первые крупные шаги которой Батай наблюдал в конце 1940-х годов, получила широчайшее распространение и ведется сегодня не только Соединенными Штатами, но и всеми развитыми странами, через правительственные (типа ООН) и неправительственные организации. Правда, в отличие от однозначно успешного плана Маршалла современные «гуманитарные» (в широком смысле слова) акции часто дают противоречивые результаты. Выделяемые на них средства не просто растрачиваются без прямой экономической выгоды — в конце концов, на то они и жертвовались, — но народами стран, получающих помощь, это еще и переживается как форма экономического или морального закабаления (постсоветская Россия — лишь один из таких печальных примеров). Если продолжать мысль Батая, то, возможно, одна из причин таких неудач в том, что помощь чаще компенсирует ныне последствия стихийных бедствий или экономических кризисов, вызванных недомыслием, дурной организацией народного хозяйства, тогда как подлинно жертвенное расточение ресурсов должно переживаться как параллель преднамеренному уничтожению богатств в ходе мирового вооруженного конфликта. Только в обстановке войны или военной угрозы жертвенная трата реализует свои сакральные потенции, в мирной же обстановке она профанируется и, по крайней мере на межгосударственном уровне, становится чисто хозяйственным или моральным действием, отклоняясь от высшей задачи, которую она должна решать в контексте «общей экономики»: «как исчерпать без войны то беспрецедентное накопление, из-за которого весь мир превратился в колоссальную пороховую бочку»[51].
Странной, но тоже закономерной оказалась судьба государства-хищника. В книге «Проклятая часть», написанной еще при жизни Сталина, Жорж Батай принимал за бесспорный факт монолитность и коллективное самоотречение советского народа; но уже через несколько месяцев после смерти советского вождя, в незавершенной книге «Суверенность» (1953), он предвидит неизбежную дестабилизацию сталинской системы: «В скором времени, поскольку это позволяет развитое накопление, советское общество будет разъедено возросшим, легким и неравным истреблением богатств.»[52] Предвидение сбылось: не прошло и полувека, как держава, грозившая уничтожением всему западному миру, распалась под напором собственного стремления к «нормальной», «человеческой» жизни и уже вряд ли вернет себе (не дай бог!) былой облик «тигра». Однако сама роль «кромешного», негативно-сакрального политического субъекта не осталась вакантной: поистине свято место пусто не бывает. Эту роль играют теперь не столько коммунистические, сколько религиозно-фундаменталистские режимы, иные из которых успели переориентироваться с «социалистического» на традиционалистский путь развития, лишний раз доказывая вторичный характер всякой идеологии по сравнению с законами и структурами «общей экономики». Гитлеровская Германия просуществовала двенадцать лет, сталинский Советский Союз, по историческим меркам, ненадолго ее пережил, но в мире по-прежнему существуют государства, грозящие истребительной войной, и, если верить батаевской геополитике, может статься, что их наличие вообще неизбывно.
Наконец, у его геополитики есть еще один аспект — не объективный, а субъективный. На этой стороне дела Батай останавливается в статье 1948 года «О смысле морального нейтралитета в русско-американской войне» (рецензии на книгу Раймона Арона «Великий раскол»). Третья мировая война, пишет он, почти неизбежна, эту опасность не отвести односторонним разоружением одного из противников — ибо другой не удержится от соблазна воспользоваться случаем и напасть первым, — и единственным спасением было бы заменить военное разрушение мирным расточением ресурсов, чем-то наподобие плана Маршалла. Но, чтобы убедить США (а затем, может статься, и СССР) пойти на такую смену политики, требуется «развитие и моральное преобладание в мире нейтрального сознания»[53], к которому прислушались бы недоверчивые государственные мужи:
При этом изменение коммунистической политики [то есть смягчение агрессивности Советского Союза] возможно лишь при одном условии: если с противоположной [западной] стороны возникнет и мало-помалу возобладает сознание, что противника принуждает занимать его позицию нечто иное, чем нечеловеческая воля; что жесткость его позиции есть знак чего- то иного, чем зловредной натуры; иными словами, что «раскол» создается не одной стороной, а потому для изменения одной стороны требуется изменение другой[54].
Миротворческий призыв Батая может показаться, во-первых, банальным (стандартная логика модерации: поставьте себя на место противника, пусть он сам пересмотрит свою позицию), а во-вторых, запоздалым: Батай выступает с ним через год после того, как США уже приняли и начали выполнять план Маршалла. Политики справились сами, им и без «нейтрального сознания» французского интеллектуала хватило ума найти альтернативу опустошительному военному столкновению. Однако для Батая проблема глубже, чем просто в выработке верного практического решения для данной конкретной ситуации. В специальной сноске в конце своей статьи он подчеркивает, что «нейтральное сознание», о котором идет речь, не должно быть вовлечено ни в какое действие, ибо «в действии не может быть самосознания»[55]. Политики и эксперты могут придумать план Маршалла, но, поскольку они участвуют в политическом действии (в формировании государственной политики США), они не могут осознать его подлинный смысл в масштабах «общей экономики». Этот смысл заключается не просто в достижении мирового военного паритета, который заставит противников воздержаться от рискованных авантюр, но и, более глубоким образом, в признании богатейшим государством принципа траты, в отказе (пусть частичном, в пределах конкретной внешнеполитической программы) от безрассудного производства ради производства, от бесконечного трансцендирования настоящего в пользу будущего.
Такой смысл доступен лишь подлинно нейтральному человеку со стороны, носителю особой, имманентной мысли. Он отличается от ангажированного интеллектуала сартровского типа, поскольку избегает участвовать в действии, направленном к внешней (трансцендентной) цели и искажающем перспективу самосознания; но он отличен и от гегелевского Мудреца, занимающего внешнюю позицию по отношению к познанному, трансцендированному им миру. Батаевский мыслитель, носитель «внутреннего опыта», с одной стороны, пассивен, а с другой стороны — всецело имманентен процессу, в котором находится; он переживает историю «на собственной шкуре», с тревогой и болью, как сам Батай переживал августовские дни 1944 года в прифронтовом городке Самуа. В сущности, это крайне неустойчивая, невозможная позиция, и Батай честно отдает себе в этом отчет. В конце книги «Проклятая часть», вновь сопрягая формулируемую им «политику мира» с понятием бездейственного и бес-предметного самосознания, осуществляющегося в чистой трате, он делает оговорку (опять-таки в заключительной сноске):
Скажут, что только безумец может разглядеть все это в планах Маршалла и Трумэна. Я и есть такой безумец. Точнее, в том смысле, что одно из двух: или эта операция [план Маршалла] закончится неудачей, и безумец, которым я являюсь, затеряется в таком мире, который по безумию не уступает ему; или же операция состоится, и тогда только безумец достигнет самосознания, о котором я веду речь.[56]
Современная геополитика до конца постижима только «не-знанием», мыслью безумца — таков парадоксальный вывод Батая. Для ее понимания приходится осознанно, в ходе тщательного научного анализа «современной данности», текущей мировой политики, в конечном счете жертвовать собственным интеллектом. Подобный умственный жест, конечно, мало кому доступен, и тем более мало кому удается его сформулировать для понимания других людей. Соответственно и функция такого политического мыслителя- безумца не в том, чтобы давать советы властям предержащим: современным государствам обычно хватает — пусть и не всегда, чему свидетельством две мировых бойни ХХ века — практической сметки и осторожности, чтобы сдержать и перенаправить в безопасное русло энергию жертвенного истребления. Его задача другая: поддерживать в человечестве самую возможность такой мысли, которая диалектически соединяет в себе конструктивность и деструк- тивность мира, необходимость имманентной траты и ненадежность отвлеченно-трансцендентных построений ума, — а значит, поддерживать и сам такой мир, сохранять в нем более общий, более высокий смысл, чем практические замыслы вождей и администраторов. Тот, кто постигает политику в мировом масштабе, оказывается сродни Ацефалу — мифическому безглавому (безумному) гиганту, придуманному Батаем в конце 1930-х годов и заключавшему тайну мироздания в своем лабиринтном нутре. Его парадоксальную по своей природе мысль нельзя последовательно сформулировать в научном или философском трактате, ее выражением может быть только целостная в своей противоречивости судьба мыслящего индивида.
[1] Bataille Georges. ffiuvres completes. Vol. VI. Paris: Galli- mard, 1973. P. 174—175. Курсив мой.
[2] Ibid. P. 179. Курсив мой.
[3] Батаевская геополитика на удивление мало исследована в критике. Даже теория «общей экономики», на которую она опирается, лишь недавно стала предметом серьезных работ (например: StoeklAllan. Bataille's Peak: Energy, Religion, and Postsustainability. Minneapolis; London: University of Minnesota Press, 2007), но проблемы отношений между государствами по-прежнему почти не затрагиваются. По-видимому, исследователи полагают, что, в отличие от других теорий Батая, эти его соображения имеют лишь историческое значение, связанное с обстановкой холодной войны.
[4] Ibid. P. 173.
[5] Батай Жорж. Проклятая часть: Сакральная социология. М.: Ладомир, 2006. C. 56.
[6] Bataille Georges. ffiuvres completes. Vol. VI. P. 175.
[7] Ibid.
[8] Батай Жорж. Ненависть к поэзии: Порнолатрическая проза / Перевод И. Карабутенко. М.: Ладомир, 1999. С. 171.
[9] Там же. С. 170.
[10] Теодор Пливье (1892—1955) — немецкий писатель-антифашист. Его документальный роман «Сталинград» (1945), изданный на многих языках (но не на русском), был основан на рассказах уцелевших солдат 6-й армии, с которыми Пливье, работая в годы войны в СССР, имел возможность беседовать в советских лагерях для военнопленных.
[11] Nancy Jean-Luc. Une pensee finie. Galilee, 1993. P. 95.
[12] Bataille Georges. Caprice et machinerie d'Etat a Stalingrad // ffiuvres completes. Vol. XI. Paris: Gallimard, 1988. P. 473.
[13] Об этом Батай писал еще пятнадцатью годами раньше, до начала войны: «.религиозный смысл вождя является для фашизма действительно основополагающей (если не категорически необходимой) ценностью, благодаря которой деятельность штурмовиков приобретает особую аффективную тональность, отличную от аффективности обычного солдата» (Батай Жорж. Психологическая структура фашизма (1934—1935) / Перевод Г. Галкиной // НЛО. 1995. № 13. С. 96).
[14] Bataille Georges. ffiuvres completes. Vol. XI. P. 478.
[15] Ibid. P. 379.
[16] Массон, друг и свойственник Батая, жил в США в 1941— 1945 годах.
[17] Bataille Georges. Choix de lettres 1917—1962 // Paris: Galli- mard, 1997. P. 216.
[18] См.: Ibid. P. 304, 308, 318.
[19] Батай Жорж. Проклятая часть: Сакральная социология / Пер. А.В. Соловьева. C. 224.
[20] Там же. C. 116.
[21] Там же. C. 117.
[22] Там же. C. 187.
[23] Там же. C. 258. Перевод И. Иткина.
[24] Там же. C. 218. Перевод А.В. Соловьева.
[25] Там же. С. 216.
[26] Bataille Georges. ffiuvres completes. Vol. XI. P. 179. Новейшая история давала Батаю и иной пример массовой дегуманизации — нацистские концлагеря. Батай не прошел мимо этого феномена, обсуждая его в статье того же, 1947 года «Размышления о палаче и жертве» (рецензии на документальный роман Давида Руссе «Дни нашей смерти»). Но в послевоенной геополитической ситуации атомная катастрофа, видимо, казалась ему более актуальной проблемой, чем «концентрационный мир», о котором писал бывший узник Бухенвальда Руссе.
[27] Ibid. P. 183.
[28] Батай Жорж. Проклятая часть: Сакральная социология. C. 186—187.
[29] В своей статье о плане Маршалла, сначала опубликованной в 1948 году в журнале «Критик», а годом позже вошедшей в книгу «Проклятая часть», Батай, в частности, подробно обсуждает книгу французского экономиста Франсуа Перру «План Маршалла, или Необходимость Европы для мира» (1948), характеризовавшего американский план как «инвестицию в мировых интересах» (Там же. С. 222).
[30] Там же. С. 218. Курсив мой.
[31] Там же. С. 217.
[32] Hill Leslie. Bataille, Klossowski, Blanchot: Writing at the Limit. Oxford University Press, 2001. P. 46.
[33] Батай Жорж. Проклятая часть: Сакральная социология. C. 226.
[34] Об отношениях — не только личных, но и творческих — Ба- тая и Дианы см.: Гальцова Елена. Диана Батай и ее «порочный» роман // Батай Диана, Батай Жорж. Ангелы с плетками. Тверь: Kolonna Publications, 2010. С. 7—36.
[35] Батай Жорж. Проклятая часть: Сакральная социология. С. 202—203.
[36] Там же. C. 201.
[37] См. подробный анализ этого фрагмента: Зенкин C. Русский сон Жоржа Батая // Наваждения: К истории «русской идеи» во французской литературе ХХ века: Материалы российско-французского коллоквиума / Под ред. С.Л. Фокина. М.: Наука, 2005. С. 128—149.
[38] Bataille Georges. Du sens d'une neutralite morale dans la guerre russo-americaine // ffiuvres completes. Vol. XI. P. 372.
[39] Батай Жорж. Проклятая часть: Сакральная социология. C. 212.
[40] Там же. C. 214.
[41] Там же. C. 215.
[42] Bataille Georges. La civilisation et la guerre // ffiuvres completes. Vol. XII. Paris: Gallimard, 1988. P. 77.
[43] Для круга мотивов, среди которых развивается батаевская мысль, показательна ссылка на опыт войны и связанного с нею продовольственного дефицита: «Население районов, блокированных немецкой армией, благодаря голоду усвоило вульгаризированное знание об этом дорогостоящем косвенном способе развития живой материи. Если выращивать картофель или зерно, то производительность земли, выраженная в калориях, которые содержатся в пищевых продуктах, намного выше, чем производительность стада по молоку и мясу для равноценной земли, отведенной под пастбище» (Батай Жорж. Проклятая часть: Сакральная социология. C. 125).
[44] Там же.
[45] Там же. С. 111.
[46] Bataille Georges. Hegel, l'homme et l'histoire (1956) // ffiuvres completes. Vol. XII. P. 366.
[47] Ibid. P. 365.
[48] Перевод К. Бальмонта.
[49] Bataille Georges. La Litterature et le Mal (1957) // ffiuvres completes. Vol. IX. Paris: Gallimard, 1979. P. 233.
[50] Bataille Georges. ffiuvres completes. Vol. VI. P. 175.
[51] Батай Жорж. Проклятая часть: Сакральная социология. C. 485—486. (Перевод О.Е. Ивановой.)
[52] Там же. C. 484.
[53] Bataille Georges. Du sens d'une neutralite morale. // ffiuvres completes. Vol. XI. P. 374.
[54] Ibid.
[55] Ibid.
[56] Батай Жорж. Проклятая часть: Сакральная социология. C. 233.