Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №116, 2012
Осмысление гуманитарных катастроф как особого феномена во второй половине ХХ века породило некие общепринятые представления о том, как сознание должно с этим феноменом работать. Его художественное освоение и философский анализ, отличаясь у разных авторов в акцентировании тех или иных сторон этого страшного опыта, тем не менее достаточно согласуются в его понимании прежде всего как травмы, ведущей в круги внутреннего человеческого ада[1].
Но в этот, несколько напоминающий групповую терапию, разговор не удается втянуть собеседника, если он находится за пределами тех классовых и культурных рамок, внутри которых как раз и возник разговор о гуманитарной катастрофе. Не случайно его центром сделался Освенцим, место гибели принадлежащих в массе к мелкой буржуазии западно- и центральноевропейских евреев.
Человек иной культуры, нежели буржуазная (и мелкобуржуазная) европейская культура, упорно отказывается «свидетельствовать против себя», а именно отказывается признавать себя жертвой и отказывается меморизировать произошедшее с ним как непоправимую травму. Отчетливо это наблюдается, в частности, на примере советского человека[2] — причем вне зависимости от отношения к советскому режиму, что видно на примере известной полемики о лагерном опыте между Солженицыным и Шаламовым.
Творчество классика советской литературы Ольги Берггольц позволяет, как представляется, подступиться к пониманию этого явления. Напомним для начала биографию автора.
Ольга Берггольц родилась в 1910 году в рабочем предместье Петербурга за Невской Заставой. Ее отец, обрусевший остзейский немец, выпускник Дерптского университета, был заводским врачом. Мать — из крестьянской семьи, перебравшейся на городскую окраину. Мезальянс и семейный конфликт на его почве способствовали раннему уходу Ольги из дома, сначала в среду комсомольских активистов, а затем — в молодежную среду РАППа. Тогда же она учится сначала в Институте истории искусств, а затем в Ленинградском университете. В семнадцать лет поэтесса ненадолго выходит замуж за товарища по литературному объединению Бориса Корнилова, в двадцать — за однокурсника Николая Молчанова. Однако жизненные обстоятельства с ранних лет жестоко преследуют ее: родившиеся в двух браках дочери умирают, Молчанов заболевает эпилепсией, Корнилова, изгнанного из Союза писателей, вообще говоря, за хулиганские выходки, вдруг неожиданно обвиняют в троцкистском терроризме и расстреливают. Саму Берггольц дважды привлекают к следствию: сперва вызывают на допросы как свидетеля по делу рапповского лидера Леопольда Авербаха (1937), затем — арестовывают на 6 месяцев как обвиняемую в троцкизме (1938—1939). Оба раза следуют исключения из Союза писателей и из кандидатов в члены ВКП(б). Но что особенно трагично, оба раза она теряет неродившихся детей (выкидыши на поздних сроках).
Когда началась Великая Отечественная война, Берггольц — к тому моменту восстановленная в Союзе писателей и принятая в ряды ВКП(б) — была направлена на пропагандистскую работу в Ленинградский радиокомитет. Здесь, на теплом, освещенном и снабжаемом каким-то минимумом продуктов, позволяющим поддерживать жизнеспособность организма, островке посреди умирающего от голода промороженного города разворачивается еще одна, вероятно, наиболее мучительная трагедия жизни Берггольц: в то время как на почве дистрофии сходит с ума и умирает муж, ее буквально парализует новое страстное чувство; и жестокость ситуации в том, что возлюбленный — ее начальник, человек, от которого, кроме прочего, зависит физическое выживание.
Написанные в эти месяцы стихи, с необычной для советской поэзии степенью приватности высказывания и трагического реализма (несмотря и даже вопреки их, в целом, пропагандистски-заказному характеру), которые Берггольц к тому же читала по Ленинградскому радио, остававшемуся единственной связью с социумом для гибнущих поодиночке людей, сделали ее в общественном сознании Поэтом Блокады. После войны она пыталась написать большую прозаическую книгу об этом опыте, но ни внешние, ни внутренние обстоятельства не позволили ей осуществить этот замысел[3]. С начала 1950-х поэтесса страдает алкоголизмом, с начала 1960-х и до своей смерти в 1975 году — практически прекращает литературную деятельность.
Опубликованные в начале 1990-х фрагменты «Дневника» Берггольц, поражающие своей откровенностью, поставили также и ранее известные произведения поэтессы в совершенно иной контекст: из классика советской поэзии, «Блокадной музы», воспевшей Блокаду как подвиг советского народа, она превратилась, прежде всего, в свидетеля Блокады как гуманитарной катастрофы, что делает более продуктивным соотнесение ее творчества с творчеством прошедших через катастрофу, таких, как Примо Леви[4].
Творчество Ольги Берггольц, в силу своей эмоциональности (и даже взвинченности), представляется нам материалом, в высшей степени заслуживающим быть документальной основой разговора об особенности советского восприятия (и неприятия) травмы. Тем не менее ее оптика является глубоко «советской», хотя и, одновременно с этим, искалеченной именно этим «советским»[5]. Тогда как блокадная оптика свидетеля-интеллектуала вроде Лидии Гинзбург[6], равно как и свидетеля-анонима, лишенного «общественного лица»[7], уведут нас от существа проблемы, ибо именно это «лицо», то есть отчетливая «советская» общественная позиция, и представляется нам тем свойством, которое делает резонным нашу постановку проблемы.
В каком-то смысле можно сказать, что Берггольц стала даже не выразительницей, а идеальным выражением советского героического сознания, одним из фундаментальных свойств которого было исключение из публичного обсуждения всего, что имеет отношение к человеческой слабости.
Пожалуй, именно эта сторона жизни советского человека оказалась парадоксальным образом продуктивной эстетически, вступив в творчестве Берггольц в драматичнейший диалог с естественной тягой поэта к выговариванию внутренних травм, в тем большей степени, что ее жизненные обстоятельства к такому выговариванию поистине взывали.
Однако вернемся к теме свидетельства о катастрофе. Как неоднократно об этом писал Примо Леви[8] и как это осмыслено в философии Джорджо Агамбена[9], любой, кто выжил в катастрофе (и автор — прежде всего), должен был нарушить что-то из того, что называют «моральными нормами»: не помочь умирающему, не поделиться с ближним, стерпеть нечеловеческое унижение. Отличительной чертой было и проявление агрессии по отношению к деградировавшему товарищу по страданию.
Рассмотрим на примерах, как эти феномены проступают сквозь героический нарратив советского поэта. Начнем с прозаической автобиографической книги «Дневные звезды», опубликованной в 1959 году.
В ней (глава «Поход за Невскую заставу», раздел «Слава миру») поэтесса вспоминает, как в начале февраля 1942 года, сразу после смерти мужа, она приходит в больницу, где работает врачом ее отец, но только к концу разговора вспоминает спросить о няне, которая ее вырастила и прожила в их семье всю жизнь. Оказывается, что та давно умерла от голода.
Но Берггольц, вспоминая об этом даже через полтора десятилетия, не может рефлексировать по поводу своего тогдашнего (вызванного болезнью, утратой, наконец, ужасом происходящего вокруг) внутреннего омертвения, то есть, в сущности, по поводу отказа в помощи умирающему, а заслоняется от этого феномена страшной реальности «литературой»:
Умерла Дуня (так звали няню. — С.З.), так и не спев своей заветной песни- плача <...> ее Скобская губерния с дремучими лесами <...> занята немцами и вся в непроходимом, холодно серебрящемся снегу, и вымерший, полуразрушенный дом наш тоже занесло снегом, снег стелется по всей России, как Дунин серебряный плат, — только снег, снег и снег и такое же нескончаемое, безмолвное горе, как у меня[10].
Еще нагляднее столкновение героического сознания с реальностью в стихах («Ленинградская поэма». Глава 1):
Я как рубеж запомню вечер:
безогненная мгла,
я хлеб в руке домой несла,
и вдруг соседка мне навстречу.
«Сменяй на платье, — говорит, —
менять не хочешь — дай по дружбе.
Десятый день, как дочь лежит.
Не хороню. Ей гробик нужен.
Его за хлеб сколотят нам.
Отдай. Ведь ты сама рожала...»
И я сказала: «Не отдам».
И бедный ломоть крепче сжала[11].
Неожиданное для советского читателя, перехватывающее дыхание вторжение реальности в литературный контекст, состоящий из рассказов о героях. Однако автор (текст датирован летом 1942 года) далее не выдерживает накала, заданного им же разворачиваемым сюжетом (или вспоминает об изначально поставленной перед собой пропагандистской задаче), и возвращается в русло «моральных норм», отчего ее рассказ решительно теряет черты правдоподобия: героиня заставляет соседку съесть свой хлеб и «педагогически» восклицает:
Я повторяю с дрожью счастья:
мне ничего живым не жаль —
ни слез, ни радости, ни страсти.
Перед лицом твоим, Война,
я поднимаю клятву эту,
как вечной жизни эстафету,
что мне друзьями вручена.
Их множество — друзей моих,
друзей родного Ленинграда.
О, мы задохлись бы без них
в мучительном кольце блокады[12].
«Советский» космос восстановлен: автора окружают уже не теряющие человеческий облик дистрофики, а «друзья родного Ленинграда».
Однако эти и подобные им традиционно-патетические пассажи, контрастируя с предыдущим рассказом, насыщенным беспощадными деталями, выглядят скорее не как проявление лжесвидетельства, а как самообман, полный глубочайшего отчаянного страха еще раз вернуться в реальность, из которой чудом удалось вырваться.
Несколько особое место среди опубликованных при жизни произведений Берггольц занимает рассказ «Баня», напечатанный в казахстанском журнале «Простор» в 1964 году (он задумывался как часть продолжения «Дневных звезд»). В нем поэтесса рассказывает о посещении ленинградской бани весной 1942 года.
1 марта поэтесса была направлена Радиокомитетом в Москву и вернулась обратно в середине апреля. К этому времени, после смерти более половины миллиона жителей и эвакуации еще более половины миллиона, власти наконец смогли привести норму продуктов, выдаваемых оставшимся, в соответствие с совместимостью с выживанием, а также открыли бани.
Итак, в женском отделении среди моющихся дистрофичек оказывается здоровая женщина:
Она была не просто страшнее всех нас. Она была тошнотворна, противна и отвратительна — своими круглыми грудями, созданными для того, чтобы мужчина мял их и тискал, задыхаясь от желания, своими ляжками — всем этим предназначенным для постели, для совокупления, для зачатья, — для всего того, чего теперь не могло и не должно было быть, что было естественным, а стало постыдным, так как стало невозможным, запретным. Да как она смела такая войти сюда, в это страшное помещение, где были выставлены самые чудовищные унижения и ужасы войны, — как она осмелилась, сволочь, оскорбить всё это своим прекрасным здоровым телом? <...>
К ней неслось тихое шипение отвращения, презрения, негодования, чуть не каждая женщина, взглянув на нее, шептала: «, , ».
- Спала с каким-нибудь заведующим столовой, а он воровал, — говорили женщины.
- Наверно, сама воровала, крала.
- Детей, нас обворовывала.
И страшная, костлявая женщина, подойдя к ней, легонько хлопнула по ее заду и сказала, шутя:
- Эй, красотка, не ходи сюда — съедим.
Раздался короткий тихий смех:
-Как раз. У нас недолго. . Она приехала на помощь Ленинграду[13].
Однако на этом рассказ не заканчивается. Рассказчица замечает в углу старуху, изувеченную дистрофией до потери человеческого облика:
Она была совершенно лысая, очень круглый выпирающий живот ее держался на паучьих ножках, да еще кила висела под животом, — в общем, она была похожа на паука, но отнюдь не на человека, даже не на обезьяну, а именно на паука. Она была живая, явно живая! В глубоко-глубоко сидящих под черепом глазках ее что-то светилось; она блюзгалась, даже не блюзгалась, а смачивала маленькими нечеловеческими ладошками свой лысый череп. И если непонятно было, откуда пришла та, жалкая, бесстыжая, румяная, то эта, эта-то откуда выползла? Тварь! Неужели же у нас в страшном голодном городе есть место, где водятся этакие старушоночки.
А соседка моя глядела на нее, как зачарованная, и шептала, шептала:
- Мой помер, молодой, красивый, а такая живет... погиб, а такая живет. Вдруг только такие и останутся, у нас на земле. За что же он погиб? За таких... за таких... за таких...[14]
Но и здесь остановиться для рассказчицы непереносимо: она должна как-то вписать открывшийся ей разрушительный опыт (даже до конца не дистанцировавшись от его разрушительности) в «советскую литературу» и заканчивает рассказ риторикой, которая тщательно вытесняет всякие следы этого нового опыта:
Да вот так и выглядит сама война. Она не в образе солдата, одетого в железное, не в образе гориллы в каске, не в образе танка — а в образе этой бессильной лысой, еле живой — но живущей уродливой старушонки со случайной радугой над головой...[15]
Страшным комментарием к этому рассказу может служить запись в «Дневнике» поэтессы от 12 апреля 1942 года:
Я выгляжу хорошо. Сошли все отеки с лица, почти нет морщин, кожа немыслимо шелковая, как никогда; широкие, белые плечи, приятная, круглая и упругая грудь...[16]
Предшествуют этой записи сначала рассказ о присуждении Сталинских премий за 1941 год, затем — крайне негативное высказывание о «советском» («.вдруг с ужасом, тоской, с отчаянием — слушая радио или читая газеты — понимаю, какая ложь и кошмар все, что происходит»), а непосредственно — патетическая декларация в духе пропагандистских стихов («Но я знаю, что нет другого пути, как идти вместе со страдающим, мужественным народом, хотя бы все это было — в конечном итоге — бесполезно»). И сразу же за ней — очередное возвращение к болезненному выговариванию личной травмы[17].
Эта амбивалентность по отношению к новому опыту (свидетельство о нем и одновременно отрицание его) характеризует все написанное Берггольц, независимо от жанра и степени самоцензуры. Так, в «Автобиографии», написанной по просьбе врача во время нахождения в психиатрической больнице (аналог отсутствовавшего в СССР психоанализа), поэтесса характерно проговаривается о прежде умалчиваемых ею деталях собственного статуса в блокадном Ленинграде (а значит, и об обстоятельствах сохранения в живых, то есть о главном в тех реалиях, так как «просто человек», без привилегий, без экстраординарных навыков, без случайного счастливого оборота обстоятельств в Ленинградскую блокаду в живых остаться не мог):
Как снег на голову приехала из Москвы сестра — сопровождала машину с продовольствием, подарок от московских писателей ленинградским[18]. Увидев меня, пришла в ужас, и они с Юрой[19] чуть не силой запихнули в самолет и отправили в Москву[20].
Рассказывается это так, словно для того, чтобы сесть в этот самолет, вылетающий из города, где ежедневно умирает от голода около пяти тысяч человек, не требуется ничего, кроме согласия улетавшей, причем непосредственно в момент вылета.
Можно себе представить реакцию персонажей «банного» эпизода на подобное объяснение произошедшего с автором.
Так же амбивалентна и попытка Берггольц в стихах конца 1940-х годов внести новый опыт в свою, в общем-то, постромантическую, поэтику:
И вот в послевоенной тишине
к себе прислушалась наедине.
………………..
Какое сердце стало у меня,
сама не знаю — лучше или хуже:
не отогреть у мирного огня,
не остудить на самой лютой стуже.
И в черный час зажженные войною
затем, чтобы не гаснуть, не стихать,
неженские созвездья надо мною,
неженский ямб в черствеющих стихах.[21]
Казалось бы, стихотворение — о сердечном омертвении как проявлении посттравматического состояния. Однако «советский» человек не может признать, что он непоправимо искалечен, и вот в финале появляются романтические фигуры мужества[22].
Пожалуй, только в одном, написанном «в стол» стихотворении 1949 года мы сталкиваемся с отказом от романтических словосочетаний и с подъемом на более высокий градус реализма:
На собранье целый день сидела —
то голосовала, то лгала.
Как я от тоски не поседела?
Как я от стыда не померла?..
Долго с улицы не уходила —
только там сама собой была.
в подворотне — с дворником курила,
водку в забегаловке пила.[23]
Далее передается рассказ инвалида-собеседника в «забегаловке» о гибели штрафного батальона, но в финале в стихотворение или, можно сказать, в его автора тем не менее возвращается «советский» человек, который всегда, даже в самый отчаянный момент, не может признать себя жертвой. И он, трансформируясь из автора-персонажа, раздавленного временем[24], в автора — традиционного судью своего времени, произносит фразу, которая, несмотря ни на что, ставит его «над ситуацией»: пусть пьяные, но гневные слова он воспринимает как победу над предписанным раболепным молчанием:
И соображая еле-еле,
Я сказала в гневе, во хмелю:
«Как мне наши праведники надоели,
как я наших грешников люблю!»[25]
«Советскость» Берггольц особенно хорошо видна при сопоставлении с авторами, работавшими с этим же трагическим материалом. Исторические обстоятельства поставили перед нами жестокий эксперимент: Гинзбург и Берггольц, обе в прошлом — студентки Института истории искусств, с не такой уж значительной разницей в возрасте (8 лет), оказываются зимой 1941/42 года работающими вместе в Радиокомитете. Обе пишут в блокадные дни автобиографическую прозу «в стол», которая воспринимается сегодня как важнейшие произведения русской прозы сталинских лет[26]. Но в остальном они — полная противоположность друг другу: тончайший интеллектуализм первой и всепоглощающая эмоциональная взвинченность второй, определившие их социальные биографии как «ученого» и «поэта».
И как раз схожесть трагедий, развернувшихся в блокадные дни в их жизни, — смерть близких, оказавшихся фактически на их иждивении, от которых они, каждая по-своему, отстранились, которых они, каждая по-своему, предали и память о которых мучительно заставляет их возвращаться все к тем же обстоятельствам их гибели, — выявляет невероятную в своем радикализме пропасть между ними, со всеми ее, в том числе и социальными (и даже более того — классовыми), чертами[27]. Нельзя не увидеть, как разная степень устойчивости психики и прочности социальных навыков делает людей в схожих обстоятельствах (в том числе и при одинаковом размере пайка) абсолютно разными в сопротивляемости расчеловечиванию.
Не случайно кульминация повествования Гинзбург приходится на время после катастрофы, а именно на зиму 1942/43 года, то есть на то время, когда подавляющая часть погибших уже погибла, а выживших — была эвакуирована. Это возвращает ее рассказ, возможно, вопреки событиям, лежащим в его основе, к психологизму обычной буржуазной прозы эпохи модернизма, в которой как непростительное предательство близкого человека могут переживаться и почему-то наступившее притупление чувств (для такого притупления не нужны катастрофические обстоятельства), и грубость в общении (а не универсальное ли это, вообще говоря, свойство мелкобуржуазного — «мещанского» в старой русской терминологии — быта: так ли специфичен здесь именно блокадный опыт?). Рядом с этим «советская» Берггольц, разрывающаяся между умирающим от голодного безумия мужем и упивающимся силой и энергией любовником, сама того не понимая, заглядывает в катастрофическую пропасть.
Тончайший психологизм и интеллектуализм прозы Гинзбург тем не менее не рассказывают ничего «нового» по сравнению с шедеврами европейского высокого модернизма, скажем, с эпопеей Марселя Пруста, в то время как лгущий другим и себе в отчаянной попытке сохранить героическую позицию социалистический реализм Берггольц парадоксальным образом оказывается адекватнее свидетельству о катастрофе, которая выводит человека за границы психологии и интеллекта.
Если Гинзбург пишет с точки зрения «знающего», «могущего постичь», «способного рассказать» о произошедшем, Берггольц более всего сталкивает нас с феноменом невозможности и недостаточности рассказа как свидетельства. Недостаточно разрушенная обстоятельствами, чтобы полностью оказаться за той чертой, где человеческое непоправимо отступает, она все время «путается в показаниях» и перескакивает из одного дискурса в другой. Приведем одну из дневниковых записей полностью:
1 / IV — 42
Позавчера — огромные письма от Юрки, пламенные и нежные до безбоязненности[28].
Он пишет, что любит меня, что жаждет моей любви «давно, безраздельной»; узнав, что ребенка нет, зовет в Ленинград[29]. Наверное, он и в самом деле любит меня; странно, что это удивляет меня, вызывает какое-то недоумение, сомнение, — а вот Колина любовь была для меня несомненна и вызывала изумление гордое, я гордилась собой за то, что он меня любит. Я все еще ощущаю, и особенно после Колиной смерти, Юрку как чужого и испытываю к нему иногда неприязнь за то, что Коля ревновал меня к нему, не любил его, я оставляла часто Кольку ради Юрки, когда была влюблена в него[30]. И из-за этого я испытываю к нему неприязнь, что-то отталкивает меня от него. Я не могла бы сказать сейчас, что люблю его. Я чувствую к нему нежность, чуть покровительственную, он нравится мне, он мне мил и дорог. Позавчера была почти счастлива от его писем и думала о Ленинграде уже не как о месте гибели, но как о месте жизни, где дышать можно будет, — здесь я ничего не делаю и не хочу делать, — ложь удушающая все же! — здесь я томлюсь, и жизни во мне — только любовь к Муське[31]. Но я уже вся — в Ленинграде. И когда я вернусь в Ленинград, я, наверное, буду любить Юрку настолько, насколько могу чувствовать сейчас вообще.
Я — баба, и слабая баба. Мне нужен около себя любящий, преданный мне мужик.
Иногда я думаю, — а, смерть на носу, солнце мое, <неразб>, Колька, — я отдам Юрке остатки сердца, — куда их мне, отдам ему счастье, которого он жаждет. Да, так и надо, надо отпустить сердце.
Но он стоит передо мной таким, как я видела его последний раз: со скрещенными, сведенными на груди руками, голый, мокрый (это он от холода так скрепил руки), с болезненной гримасой, растоптанный, размолотый беспощадной машиной войны. Нет, отпустила я его руки, устала и не могла превозмочь усталость, устала от него. Предала его. Нет, это неправда, — не предала, а оказалась слабой и малодушной.
Как зовет меня к себе Юрка! Но ведь это — изменить Коле!
Я НЕ ИЗМЕНЯЛА ему, — никогда. Отдать сердце Юрке — изменить ему.[32]
Только понимание происходящего как катастрофы может объяснить немыслимую с точки зрения «морали» жизненную коллизию: в обстоятельствах, когда единственным спасением от голодной смерти являются привилегии, молодая женщина, имеющая на руках стремительно теряющего рассудок мужа-эпилептика, заворожена силой, властью и здоровьем одного из тех, кто эти привилегии распределяет.
И фиксирующий рождение этой невыносимой любви «Дневник», и постоянные возвращения к последнему свиданию с мужем, когда он в психиатрическом «буйном» отделении лежит, связанный, в луже замерзшей мочи. Возвращения в позднейших записях и стихах (в 1945 году создана целая поэма «Твой путь»), пытающиеся «описать» произошедшее на каком-то приемлемом для понимания языке:
В те дни исчез, отхлынул б ы т.
И смело
в права свои вступило б ы т и е.
А я жила.
Изнемогало тело,
И то сияло, то бессильно тлело
сознание смятенное мое.
Сжималась жизнь во мне. <...>
Не знаю — как, но я на дне страданья,
о мертвом счастье бредя, о тепле,
открыла вдруг, что ты — мое желанье,
последнее желанье на земле.
Я так хочу.
Я так хочу сама.
<...>
Я даже пела что-то в этот вечер,
почти забытое, у огонька,
цветным платком плотней укрыла плечи
и темный рот подкрасила слегка[33].
Социалистический реализм, воспрещающий адекватный рассказ о травме, внутреннем расколе, слабости и разрешающий лишь намеки на катастрофические обстоятельства (могущие, правда, по контрасту с общим оптимистическим тоном, играть роль ослепительных вспышек), порой достигает огромной силы, если он со всею своей эстетической демократичностью переходит на более высокий уровень абстрагирования от личных душевных мучений автора. К чему-то подобному подходил незадолго до того Мандельштам в стихотворении «Если б меня наши враги взяли.», где «спелая гроза» ленинской революции и «будящий разум и жизнь» сталинский социализм оказывались символами абсолютного добра, противостоящего абсолютному злу «врагов народа», в той же мере, в какой столетиями для художников такими символами, безотносительно к их историческим прототипам, были античные или библейские персонажи.
Отказываясь признавать себя жертвой, «советский» человек находит для рассказа о травме иной способ выражения: она переносится с табуированного личного рассказа на коллективный ритуал. Так в поэме «Памяти защитников» (1944), не имея ни внешней возможности, ни внутренней способности описать то, что ей пришлось пережить, Берггольц ухватилась за возможность написать произведение, полное скорби как таковой[34]. Так средневековый художник мог изобразить себя в толпе оплакивающих мертвого Христа:
...Как одинок убитый человек
На поле боя, стихшем и морозном.
Кто б ни пришел к нему,
Кто ни придет, —
Ему всё будет поздно, поздно.
<...>
Мертвый, мертвый…
Он лежит и слышит
Всё, что недоступно нам, живым:
Слышит — ветер облако колышет,
Высоко идущее над ним.
Слышит всё, что движется без шума,
что молчит и дремлет на земле;
и глубокая застыла дума
на его разглаженном челе.
Этой думы больше не нарушить.
О, не плачь над ним — не беспокой
Тихо торжествующую душу,
Услыхавшую земной покой[35].
Скорбь, которую «советский» человек, вообще говоря, не должен обнаруживать и которая с огромной силой прорывается там, где дается санкция на проявление этого чувства как такового, может быть наиболее шокирующа для современного читателя в стихах Берггольц на смерть Сталина:
Обливается сердце кровью.
Наш родимый, наш дорогой!
Обхватив твое изголовье
Плачет Родина над тобой.
Плачет Родина, не стирая
Слез, струящихся по лицу,
Всею жизнью своей присягая
Полководцу,
Вождю,
Отцу.
<...>
Наш родимый, ты с нами, с нами.
В каждом сердце живешь, дыша.
Светоносное наше знамя,
Наша слава, наша душа[36].
Мы можем предположить, что свидетельство о катастрофе «советского» человека остается самим собой лишь в не замечаемых им самим противоречиях и бессознательных оговорках, однако внутренняя сила, заставляющая автора-свидетеля держать свое свидетельство при себе, растет и крепнет от этой невозможности прямого высказывания уже в самой ткани его произведений, делая их, при определенном угле зрения, также и литературно чрезвычайно значимыми. Более того, в каком-то смысле можно говорить о том, что они, вопреки мировоззрению и кругозору автора, участвовали в большом мировом идейном споре о природе и границах человеческого в человеке.
[1] На этом разрушении человека изнутри, «расчеловечивании» как следствии катастрофы как раз и сосредоточивается попытка ее понимания (или принципиального непонимания, как чего-то непостижимого). Открытие именно через катастрофу факта того, что «"Я" без гарантий» (Ингеборг Бахман), перевело эту проблематику из чисто исторического контекста в общемировоззренческий.
[2] Прекрасный материал на эту тему содержат многочисленные статьи сборника «Память о войне 60 лет спустя: Россия, Германия, Европа» (М.: Новое литературное обозрение, 2005).
[3] Появившаяся в 1959 году автобиографическая книга «Дневные звезды» была лишь слабым отблеском этого замысла.
[4] Показательна ее черновая запись последних лет: «Я здесь, чтобы свидетельствовать» (Берггольц О. Ольга. Запретный дневник: Дневники, письма, проза, избранные стихотворения и поэмы Ольги Берггольц. СПб.: Азбука-классика, 2010. С. 160). Далее: Запретный дневник.
[5] С одной стороны — Сталинская премия (1951), орден Трудового Красного Знамени (1960), орден Ленина (1967), три прижизненных собрания сочинений (1958, 1967, 1972— 1973), похороны на Литераторских мостках, с другой — уже упомянутые репрессии, периодические критические нападки за «неверное понимание партийной линии».
[6] Гинзбург ЛЯ. Проходящие характеры: Проза военных лет. Записки блокадного человека. М.: Новое издательство, 2011.
[7] Как, например, авторы многочисленных свидетельств, записанных Центром устной истории Европейского университета в Санкт-Петербурге. См., например: Память о блокаде: Свидетельства очевидцев и историческое сознание общества: Материалы и исследования / Под ред. М.В. Лос- кутовой. М.: Новое издательство, 2006.
[8] См., например: Леви П. Канувшие и спасенные. М.: Новое издательство, 2010.
[9] Агамбен Дж. Homo Sacer: Что остается после Освенцима. М.: Европа, 2012.
[10] Берггольц О. Собрание сочинений: В 3 т. Л.: Худож. лит., 1988—1990. Т. 3. С. 351. Далее: Берггольц О. Указ. соч.
[11] Берггольц О. Указ. соч. Т. 2. С. 40.
[12] Там же.
[13] Берггольц О. Указ. соч. Т. 3. С. 372.
[14] Там же. С. 373.
[15] Там же. С. 374.
[16] Берггольц О. Запретный дневник. С. 93.
[17] В целом «Дневник» характеризует чрезвычайная сбивчивость, частое перескакивание с одной темы на другую, как бы следующее болезненному «потоку сознания», фиксация физиологических состояний («Я, видимо, пьяная», — запись от 16 апреля 1942 года).
[18] Говорится так, словно лишние 60—70 килограммов (вес сестры) — не эквивалент 300—400 пайков для умирающих от голода (какое сопровождение, кроме охраны от возможного нападения, требуется для такого груза?) и словно прокатиться в прифронтовую полосу — не результат разрешения высокопоставленных чиновников, а причуда неотразимой красавицы.
[19] Имеется в виду Георгий Пантелеймонович Макогоненко (1912—1986), один из высокопоставленных чиновников Ленинградского радио, сперва — любовник, а впоследствии — третий муж поэтессы. После войны сделал академическую карьеру (заведующий группой в Пушкинском Доме; заведующий кафедрой в Университете).
[20] Берггольц О. Указ. соч. Т. 3. С. 491.
[21] Там же. Т. 2. С. 88.
[22] Это гениально передано в лейтмотиве искалеченного летчика, — лейтмотиве, на котором держится последняя опера Прокофьева: «Но ведь я же советский человек!»
[23] Берггольц О. Указ. соч. Т. 2. С. 97.
[24] Ср. в другом стихотворении:
О, как меня завалило жгучим пеплом эпохи!
(Берггольц О. Запретный дневник. С. 532).
[25] Берггольц О. Указ. соч. Т. 2. С. 98.
[26] Говоря о прозе Лидии Гинзбург (1902—1990), я имею в виду, прежде всего, «Рассказ о жалости и жестокости» (1943—1944), опубликованный посмертно.
[27] Эту тему жестоко трактует в своей повести «Ленинград» Игорь Вишневецкий. У него классовая граница, как бы перечеркивая традиционный гуманизм, совпадает с границей добра и зла.
[28] Написано в Москве, в эвакуации.
[29] Из этой фразы становится ясно, что Г.П. Макогоненко отправил свою любовницу в эвакуацию 1 марта 1942 года (ровно через месяц после смерти мужа), подозревая, что она ждет от него ребенка. Выше (в «Автобиографии») мы видели совсем другую мотивировку.
[30] В стихотворении «Перед разлукой» называется дата начала их близости: 26 октября 1941 года (дневник за октябрь не опубликован).
[31] Сестра поэтессы, актриса, жена писателя Юрия Либедин- ского.
[32] Берргольц О. Запретный дневник. С. 85—86.
[33] Берггольц О. Указ. соч. Т. 2. С. 77—79.
[34] В авторском примечании к названию поэмы говорится: «Эта поэма написана по просьбе ленинградской девушки Нины Нониной о брате ее, двадцатилетнем гвардейце Владимире Нонине, павшем смертью храбрых в январе 1944 года под Ленинградом, в боях по ликвидации блокады» (Берггольц О. Указ. соч. Т. 2. С. 68).
[35] Там же. С. 71—72.
[36] Правда. 1953. 10 марта. Видимо, пытаясь еще раз вернуться к причине этих, ее саму смущающих слез, через несколько месяцев в стихотворении из цикла «Пять обращений к трагедии» Берггольц напишет:
О не твои ли трубы рыдали
четыре ночи, четыре дня
с пятого марта в Колонном зале
над прахом, при жизни
кромсавшим меня...
(Берггольц О. Указ. соч. Т. 2. С. 112).