Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №116, 2012
В конце 1960-х гг. западногерманский профессор психологии и видный эксперт в области парапсихологии Ганс Бендер разместил в популярной газете-таблоиде «Бильд» любопытное объявление. Он обратился к соотечественникам с просьбой привести примеры их «шестого чувства» (sechsterSinn). Всех, у кого бывали вещие сны, ясновидение, предвидение и дежавю, попросили поделиться этим опытом в письменной форме — и тысячи человек откликнулись. Самое удивительное в письмах, приходивших в «Бильд», — это то, как часто авторы обращаются в них к смерти близких людей и к собственному околосмертному опыту во время обеих мировых войн. Они рассказывают о том, как им спас жизнь вдруг услышанный голос кого-то из членов семьи или друга, велевший выпрыгнуть из окопа, куда через несколько секунд попал снаряд; о видениях и знамениях, которые, по их убеждению, спасли их от смерти. Они также вспоминают, как грезили о смерти, как воображали свою последнюю минуту в земном мире, и описывают, как получали сообщения от погибших или погибавших[2]. Спустя более чем двадцать лет после Второй мировой войны и пятьдесят лет после Первой мировой воспоминания и грезы немцев о смерти — и спасении от нее — были точны и ярки. Жившие, чтобы рассказать историю о смерти в двух мировых войнах, настоятельно хотели осуществить свое желание.
В известном смысле письма о «шестом чувстве» плохо согласуются с тем, что нам «известно» о реакциях на смерть в контексте европейской истории XX в. Поколение ученых, работавшее в 1960—1970-х гг. — как раз в тот период, когда профессор Бендер дал объявление в «Бильд», — полагало, что смерть стала для европейцев едва ли не в буквальном смысле невыразимой. К этой когорте принадлежал историк Филипп Арьес. Один из центральных тезисов его монументального труда «Час нашей смерти», впервые вышедшего по-французски в 1977 г., состоял в том, что смерть, которая на протяжении веков была интимным событием, переживалась в лоне семьи и общины и получала авторитетное оформление посредством древних ритуалов церкви, к середине XX в. стала пугающей, «грязной», неприличной, неблагопристойной, не подлежащей обсуждению[3]. Также и по наблюдению антрополога Джеффри Горера, смерть стала равноценна новой форме порнографии, настолько она постыдна[4]. Социолог Гленис Ховарт назвала это тезисом об «отрицании смерти», который, по ее мнению, произрастает из огромного влияния введенного Зигмундом Фрейдом понятия отрицания как способа защиты психики от травмы[5]. Немалая ирония здесь в том, что Горер, Арьес и многие другие, кто разделял их утверждение о постепенной маргинализации смерти «на Западе» в XX в., писали в период, следующий за двумя войнами, которые были одними из самых катастрофических и смертоносных за всю историю человечества, и непосредственно после Холокоста. Они писали, иначе говоря, сразу после того периода, когда смерть — неизбежная в любое время — вдруг отбросила бесконечно длинную и безотрадную тень не просто на целые семьи, но на целые города и деревни, в результате чего почти не осталось таких, кто не мог бы рассказать своей истории о ее опустошительном набеге. Арьес в какой-то степени указал на этот факт, когда писал, — глядя сквозь призму прогрессивной модернизации, основанной на индустриализации, урбанизации и технологизации, — что XX в. принес с собою «совершенно новый тип смерти». Однако и он, и Горер настаивали, что за редкими исключениями европейцы «отгоняют смерть», отказываются думать о ней и считают невоспитанными или нездоровыми тех, кто упорно желает говорить о своей скорби[6].
Письма о «шестом чувстве» самым ярким образом демонстрируют, что и собственный (около)смертный опыт, и переживание чужих смертей, и продолжающиеся шок и боль личной утраты в результате двух разрушительных мировых войн были в действительности общим местом и имели чрезвычайно большое значение. Люди думали о смерти, грезили о ней. Они помнили умерших, общались с ними, воображали их в загробном мире. Отнюдь не отгоняя смерть, люди несли свои воспоминания о ней с собою и ждали — как это и показали письма о «шестом чувстве» — возможности рассказать о них.
Но если тезис об отрицании смерти не позволяет понять катастрофического переживания смерти и воздействия массового чувства тяжелой утраты на европейцев в XX в., то остается открытым вопрос: как постигалась смерть в период мировых войн и позже? Как несчастья столетия изменили взгляды на смерть, как европейцы обращались с умершими, хоронили и оплакивали их и представляли себе загробную жизнь — если они это делали? И как мы можем проникнуть в суть этих почти полностью скрытых вопросов чувства и разума? В этой статье предлагается краткий обзор культуры смерти в Германии в период между концом Первой мировой войны и приблизительно первым десятилетием после Второй мировой, с преимущественным акцентом на том, что происходило в столице Германии, Берлине. Под «культурой смерти» я подразумеваю разнообразные практики, окружающие смерть и включающие в себя, среди множества прочих вещей, похороны и иные ритуалы погребения и траура (ухаживание за могилой и др.), а также меняющийся с течением времени набор культурных представлений, наделяющих значением эти практики. В частности, в статье освещаются изменения, произошедшие в результате катастрофического опыта двух мировых войн в том, как немцы обращались с умершими, и рассматривается, как критические обстоятельства повлияли на их чувство нравственного долга по отношению к скончавшимся членам их общества, например — как эти обязательства выражались в похоронном ритуале и менявшихся чувствах, окружавших погребение. В Германии гибель на войне имела значительное, хотя иногда трудноразличимое, влияние на практики смерти в целом.
Рассмотрение культуры смерти в Германии — как, наверное, и культуры смерти где бы то ни было — может способствовать пониманию нравственных кодов, которые определяют общество и лежат в основе его трансформации в меняющихся обстоятельствах. Это может быть особенно верным для предельных моментов, например военного времени. Однако насколько они фундаментальны, настолько же эти нравственные коды обычно негласны, а значит, зачастую не зафиксированы. По мнению ряда антропологов, именно это и делает их столь могущественными: «моральный порядок и знание, его поддерживающее, созданы социальными конвенциями. Если бы их искусственное происхождение не было скрытым, то они лишились бы части своего влияния»[7]. Но неписаный характер морального порядка также делает его структуры весьма трудноуловимым объектом для историков, которые в своих попытках реконструировать прошлые миры и жизни полагаются в значительной мере на письменное слово. Один из интересных моментов в ритуалах смерти — то есть в том, как подготавливаются тела умерших к погребению; как проводятся похороны; как вообще избавляются от трупов; как мы увековечиваем память об ушедших и говорим о них; в том даже, как мы одеваемся на похороны, — состоит в следующем: хотя не существует руководств, инструктирующих нас относительно того, каким образом должны выполняться подобные вещи, мы тем не менее знаем, когда они делаются «неправильно» или как-то так, что вызывают у нас и у других чувство неловкости. Это знание ни в коей мере не является врожденным или инстинктивным; это вопрос культуры на ее самом глубинном и непередаваемом уровне. Действительно: практики смерти заключены в сложную и бесконечно подвижную сеть ценностей, установок, символов, образов и ощущений, характерных для группы людей в определенное время, что и позволяет индивидам знать, часто бессознательно, что нужно и (это, быть может, еще важнее) чего не нужно делать, когда дело касается покойника[8]. Вот почему обряды и обычаи, соблюдаемые при прощании с умершими, дают нам доступ к слоям культуры, в остальных случаях остающимся за пределами нашего восприятия. Что, вероятно, еще более существенно, речь идет о таких глубинных слоях, которые зачастую не вполне осознаются самими исполняющими обряды смерти.
* * *
В конце Первой мировой войны Германия столкнулась с ужасающей проблемой. Она не только потеряла на войне около двух миллионов молодых людей, но и оказалась неспособна прийти к какому-либо социальному консенсусу относительно смысла их смерти. Несмотря на глубоко противоречивое отношение к человеческой цене войны, в выигравших ее Великобритании и Франции погибшие солдаты могли хотя бы превозноситься как павшие герои, которые успешно защитили нацию от тирании и безудержной экспансии. В разгромленной же Германии война привела к революции и территориальному распаду. И в отличие от Советского Союза, который после Гражданской войны обратился к хилиастскому проекту строительства первого в мире социалистического общества, в Германии, оставившей позади свое имперское прошлое, не появилось господствующей политической силы, не говоря уже о единой вдохновляющей идее или курсе на искупительное действие[9].
Вместо этого период Веймарской республики — первого в истории страны демократического эксперимента — был отмечен жестким политическим и социальным разделением, и зачастую от положения на политическом спектре между правыми и левыми зависело восприятие войны и вызванных ею смертей. Для части протестантского духовенства и христианских националистов погибшие были «христианскими мучениками», чья преображающая жертва была равноценна жертве Христа. Для крайне левых погибшие были пушечным мясом реакционных сил — нечестивого союза военных, промышленности, церкви и имперского государства. Для правых-ультранационалистов (volkisch) погибшие были одновременно жертвами «удара в спину», нанесенного коммунистами, евреями и уклонистами в тылу, и героями, чью доблесть не запятнало поражение, подписанное нелегитимной и презренной республикой. Для либералов же и республиканцев вопрос был более сложным: как можно видеть в смертях Первой мировой войны жертву «во имя Volk [народа — нем.] и отечества», отрицая при этом легитимность авторитарного и агрессивного имперского государства, ради которого, как считается, были отданы все эти жизни?[10]
Без консенсуса относительно смысла или цели смертей Первой мировой крайне затруднительным для немцев оказалось публичное увековечивание умерших — акт, столь важный для производства и самодраматизации современного государства-нации[11]. Как же, в конце концов, должны выглядеть мемориалы памяти жертв войны? Где оплакивать погибших — особенно когда столь многие из них не были на самом деле «погребены», а были просто засыпаны землей в окопах и в полях, где они пали и были брошены? Какой день выбрать для увековечивания?[12] Для левых, разумеется, ни о каком празднике с религиозной подоплекой не могло быть и речи. Различия внутри религии также сохраняли значение: подходящий день для Баварии не обязательно был подходящим для Пруссии. И так далее, и так далее — вопросы и препятствия умножались. Но это не были чисто религиозные, политические или социальные вопросы: это были еще и вопросы морали и ощущения.
Проблема обращения с погибшими на войне была особенно остра из-за традиционного для немцев стремления понимать себя как Kulturvolk (культурный, цивилизованный народ), для которого благочестивое почитание мертвых имело центральное значение. Мертвые почитаются в любом человеческом обществе, но то, как это делается, — замечали реформаторы похоронного дела, исследователи культуры, фольклористы и эксперты по истории немецких погребальных практик, — составляло самую суть цивилизационного разделения, было тем, что издавна отделяло Kultur от простой Zivilization. Одним словом, почитание мертвых определенным способом и делало немцев немцами. Эта этика проявлялась в бесчисленных, трудноуловимых вещах, но, пожалуй, наиболее незаметно и интимно — на кладбищах Германии. Считалось долгом чести заботливо ухаживать за семейными могилами, будь то по праздникам или в обычные дни, сажая и поливая цветы, удаляя сорняки, украшая могилы свечами и даже елкой на Рождество. Это был общий этос для всего политического спектра и для всех конфессиональных и религиозных сообществ. Для культурных реакционеров и социалистов-секуляристов, для немецких евреев, протестантов и католиков кладбище было местом служения, благоговения и достоинства (WUrde). К этим ценностям относились очень серьезно.
Однако этот набор идеалов — забота, почтение и чувство достоинства как цивилизационная этика — попал в центр драматического конфликта из-за оставления погибших в поспешных полевых захоронениях и братских могилах во время войны. На этот ужас немцы ответили новой эстетикой смерти. Еще во время боевых действий кайзер Вильгельм II издал приказ о военных кладбищах, запрещающий «необарочную помпезность» как способ отмечать чудовищные потери нации[13]. В отличие от французских и британских кладбищ, которые «трагическую и героическую смерть павших прятали за пестрыми цветами», говорили тогда реформаторы похоронного дела, немецкие кладбища «смотрели ей в лицо»[14]. Появившиеся после войны места захоронения павших были строги, аскетичны и устроены так, чтобы гармонировать с окружающей природой. Как отмечала берлинская художница Кете Кольвиц, потерявшая сына в Первую мировую, «британские и бельгийские кладбища кажутся более светлыми, <...> более радостными и уютными, более семейными, чем немецкие. Я отдаю предпочтение немецким. Война не была приятным занятием; не подобает разукрашивать цветами <...> смерть всех этих молодых людей. Военное кладбище должно быть мрачным»[15]. А главное, своими рядами совершенно одинаковых надгробий эти послевоенные места захоронения были призваны подчеркнуть равенство всех перед смертью[16].
Постепенно эта новая военная эстетика стала доминировать и в гражданских погребениях. Пышности и броскости, нередко встречавшихся до войны в буржуазных похоронах, убавилось. Надгробия на невоенных кладбищах стали меньше и единообразнее, украшения — малочисленнее, а скульптуры — менее живописными, нежели до войны, отчасти в подражание их новым военным аналогам. Похоронные практики также изменились: на обычных, невоенных похоронах люди стали петь песни о солдатской дружбе и утрате, такие как «Добрый товарищ» («Ich hatt' einen Kameraden»)[17]. На стенах протестантских церквей появились мемориалы в память павших на войне. Так или иначе культура военных похорон и культура гражданских похорон, а вместе с ними и другие практики, связанные со смертью, начали совмещаться. Аскетическая простота и социальное равенство стали новым идеалом в культуре смерти, в то время как фактические — и острые — социальные различия и классовые противоречия были все еще чрезвычайно заметны. Немцы во многом отвергали эстетику и этос похорон, которые были характерны для имперской эпохи, а теперь казались помпезными, самодовольными и зараженными индивидуалистической этикой: укорененными в капитализме — в глазах социалистов, в современности — в глазах консерваторов. Затейливые и вычурные похороны, искусно сделанные гробы и надгробные украшения, нарочито украшенные катафалки — все то, что прежде считалось правильным при почитании усопших, — теперь было неприятным и неуместным. Словно сами по себе несдержанность и социальное разделение в смерти оскорбляли честь павших солдат нации.
* * *
Тем не менее, несмотря на эти значительные изменения, вопрос о том, как думать о павших на войне и как определять смысл их «жертвы», оставался открытым и способствовал страшному и всепроникающему унынию — и гневу, и чувству вины, — которое могло возникнуть и возникало почти всякий раз при публичном обсуждении понесенных в войну потерь. Пожалуй, не было другой группы или организации, понимавшей лучше или способной откликнуться эффективнее на эти чувства уныния, гнева и вины, — а также на потребность многих немцев придать смертям Первой мировой не только смысл, но и величие, — чем национал-социалисты во главе с Адольфом Гитлером. Придя к власти в 1933 г., они начали в Германии культурную революцию, которая должна была трансформировать, помимо многого прочего, то, как немцы понимали, отмечали и оплакивали смерть — и в особенности смерть на войне. Это был нередкий проект среди режимов XX в., имевших тоталитарные амбиции. Подобно нацистам, фашисты в Италии и коммунисты в Советском Союзе также поставили себе целью трансформацию отношения всего населения к первостепенным вопросам существования, к смыслу жизни и смерти. Намерение Советов построить революционное будущее и уничтожить такие «пережитки» прошлого, как православие, руководило их радикальными попытками трансформировать русские ритуалы и восприятие смерти после 1917 г.[18] Муссолини однажды заметил, что второму рождению нации должна предшествовать смерть, и, соответственно, фашистские ритуалы были сосредоточены на «самом сокровенном чувстве жизни и смерти» итальянцев[19].
Для национал-социалистов воссоздание Германии предполагало поддержку того, что они считали собственно «немецким» отношением к смерти — решительно-стоическим и явственно маскулинным. Они хотели, чтобы смерть не страшила, а праздновалась — как переход к новой форме существования. Они хотели, чтобы смерть воспринималась немцами как процесс в непрекращающемся цикле жизни, а не как источник скорби, и стремились подчеркнуть способность смерти к социальному уравниванию. Вероятно, единственные среди своих политических и идеологических современников и соперников, нацисты допускали существование специфически немецкой «страсти» к смерти. Истинно верующие требовали ввести ритуалы, которые выразили бы этот предполагаемый у немцев настрой. Эти ритуалы не только подчеркнут социальный эгалитаризм, но и, как надеялись некоторые, освободят смерть от связей с христианской религией путем ее перенесения обратно в природу и тем самым вернут ее к условному, исконному, дохристианскому прошлому. Но нацисты не хотели лишать смерть ее ауры, вовсе нет. Просто они верили, что немцы обладают особой и священной связью с природой и что немецкие ритуалы смерти должны подчеркнуть этот факт на словах и на деле.
Нацистская мысль о смерти имела в виду и прославляла, главным образом, смерть мужественную, подобающую солдату. Немалая часть нацистской мистики вышла из надежды, что единая раса воинов сможет одолеть пресную будничность жизни и смерти и превратить потерянные и заброшенные трупы Первой мировой в блистательных основателей расы господ[20]. Немецкое величие, военная мощь, восстановление утраченных земель, конец политики, более совершенная коллективная жизнь — все это должно было возместить, так или иначе, смерти Первой мировой войны и придать смысл уничтожению миллионов молодых людей. По крайней мере в этом отношении нацизм был движением, которое вдохновлялось и руководствовалось желанием искупить смерть.
По мере того как они эволюционировали во времени, нацистские идеи о смерти представляли собою смесь свободомыслия, христианства, природного символизма, культа предков, скандинавской мифологии и иных элементов — ни один из которых по отдельности в 1930-х гг. не был для немецкой культуры чем-то новым. Однако в массовых собраниях, парадах и других публичных представлениях, посредством письменного слова, а также в визуальных репрезентациях и через создание новых мест захоронения культура смерти в Германии начала меняться после 1933 г., когда смерть стала ключевой площадкой для производства нового и революционного общества (и, действительно, расовой цивилизации) — такого, какого мир еще не знал.
От создания этой революционной цивилизации было неотделимо создание новой морали — нового сознания, как формулирует это Клаудиа Кунц, для новой эры, — в основе чего лежало радикальное социальное и физическое исключение немецких евреев[21]. Действительно, именно через процесс исключения евреев была категорически переосмыслена немецкость в 1930-х гг., и это имело прямое отношение к смерти и умершим. Не только все более ущемлялись евреи при жизни, не только подвергались они все большим нападкам в повседневном существовании, но и были воздвигнуты между ними и немцами новые границы, которые распространялись даже — а быть может, в особенности — на смерть. В Берлине протестантские приходы не разрешали захоронение евреев на своих кладбищах или же резко сокращали присутствие евреев на этих кладбищах во время похорон. Муниципальные власти также принимали меры по «ариизации» некоторых мест захоронения; прошения берлинцев, желавших быть похороненными на этих «ариизированных» кладбищах, были иногда столь многочисленны, что многие из них отклонялись.
* * *
В 1939 г. Германия вновь начала войну. Почти сразу вернулись воспоминания о Великой войне. Люди писали правительству эмоциональные письма с вопросом о том, как они могут получить домой своих погибших для захоронения. Некоторые деятели режима, например Мартин Борман, восприняли подобную реакцию как «психоз», но она, конечно, была вызвана опасением вновь потерять тела умерших, как это случилось в Первую мировую войну[22]. Но пока войска Германии побеждали, на немцев действовал язык героизма и жертвенности; тем или иным образом они показывали, насколько высоко ценили смерть на войне. Они признавали, — конечно, одни с большими сомнениями, чем другие, — что новая и мощная волна смертей формировала великую жертву нации и служила ее цели — созданию новой Германии, нового порядка и новой Европы. Между 1939 и 1943 гг. огромные потери нации в Первой мировой были неожиданно компенсированы; Германия вновь стала сильной и возвращала себе то, что, по ощущению многих, так позорно и несправедливо утратила более двадцати лет тому назад. В 1942 г. Гитлер выступил с речью, в которой «объявил, что "1918 г." преодолен»[23]. В духе триумфальной мегаломании признанные режимом поэты писали длинные стихи о крови мертвых, пропитывающей восточные поля сражений и преобразующей землю нового Рейха. Художники и архитекторы Германии, опьяненные этой идеей, планировали строительство массивных храмов для павших под названием Totenburgen [замки смерти]. Задуманные как напоминание о Trutzburgen [военных замках], где в Средние века укрывались от врага и готовили атаку, Totenburgen представляли собой просторные, похожие на крепости сооружения, под которыми находились склепы для массового захоронения умерших. Стратегически размещенные на границах Рейха от Норвегии до Северной Африки, Totenburgen обозначали бы территорию нового Рейха буквально телами мертвецов Германии и выражали бы в форме вечности предполагаемую связь между немецкой кровью и немецкой землей[24]. Таким образом, Toten- burgen не только указывали при помощи тел умерших на границы новой Германии внутри новой Европы, но и перестраивали пространство и становились символическим инструментом колонизации[25]. Коротко говоря, смерть перерисовывала карту.
Этой реконструкции пространства соответствовали, разумеется, и массовые убийства и операции по этнической чистке в Польше, затем в Советском Союзе, Югославии и других странах, когда немецкие войска начинали «зачищать» вновь покоренную территорию, лишая жизни тех, кому не было места при новом порядке. Кровь павших на войне очищала и восстанавливала завоеванные на востоке территории в качестве Heimat, или отечества, культурно и даже духовно определяемого пространства. Но такая реконфигурация пространства была невозможна без одновременного истребления «угроз» — прежде всего евреев.
Это был еще один способ, посредством которого радикальное исключение евреев из германского «социального тела» фокусировалось на смерти и обращении с мертвыми. Смерть и ее практики репрезентировали мир потенциального загрязнения; чистота обреталась в надлежащем исполнении этих практик, как дома, так и на фронте. В 1942 г., когда дефицит материала поставил под угрозу поставку тканей для производства траурных одежд в Германии, режим был вынужден искать альтернативы. И даже это обстоятельство послужило распространению идей. Из своего берлинского кабинета Йозеф Геббельс постановил, что «использование траурных повязок [Florstreifen]» в знак скорби «не рекомендуется <...> [поскольку] использование этого символа <...> свойственно евреям»[26]. Также и немецких солдат на фронте оберегала от осквернения приверженность определенным практикам смерти. Иногда немецкие солдаты заставляли евреев хоронить умерших — не только в наказание, но также в знак позора и порчи, — тем самым проводя символическое разграничение между побежденными и победителем. И дома, и на фронте смерть превратилась в театр воспроизведения тщательно охраняемых расовых и культурных ценностей.
Однако когда дела Германии стали плохи, эйфория победы начала все чаще уступать ужасу растущих потерь и кошмару массовой, насильственной смерти. Режим призвал население к «гордой скорби» (stolzer Trauer) и сделал внушение тем, кто скорбел чересчур открыто или эмоционально. Тем временем местные представители партии, передающие вести с полей сражений о пропавших без вести и убитых, стали настолько привычной картиной в немецких городах и селах, что успели получить название Totenvogel (буквально — «птицы смерти»). Партийное руководство предписывало этим курьерам носить гражданскую одежду вместо униформы, чтобы их не опознавали сразу в качестве вестников смерти. Totenvogel были современной версией древних зверей битвы, которые в средневековых сагах предсказывали военные побоища.
С началом воздушной войны над Берлином и другими городами смерти Первой мировой стали далеким воспоминанием, а понятие «тотальной войны» приобрело новый смысл. Какие бы слабые связи с древним или недавним прошлым еще ни сохранялись, они разрывались под действием огромной разрушительной силы падающих бомб — событие, не имевшее для людей исторического референта. Они блуждали в темноте в поисках параллелей, связывая происходящее со стихийным бедствием или библейским концом света. В условиях набиравшего скорость катаклизма нацистские лидеры начали представлять себе войну невиданным прежде образом и «хореографировать» ее исход[27]. Даже если война будет проиграна, а это становилось все более вероятным, они мечтали, чтобы грядущие поколения оглядывались назад и благоговели перед Германией из-за ее упорной воли к борьбе, ее воли к смерти. Нацисты всегда грезили о специфически немецком рвении к смерти; теперь эта иллюзия стала делом военной политики. По мере того как падали бомбы и фронт приближался к Берлину, и даже когда структура правительства и бюрократии начала расползаться, тщательные меры были приняты к тому, чтобы в рамках практик смерти отделить немцев от «других»; начальники местных кладбищ запасали гробы для членов «национального сообщества», а военнопленные и представители другой расы хоронились в братских могилах.
Когда наконец муниципальная власть Берлина распалась, жители города взяли дело в свои руки. В страшно стесненных обстоятельствах они воспроизводили привычные обряды смерти, проводя импровизированные похороны друзей и родственников в парках и скверах. Порой они прятали трупы в своих квартирах или подъездах и ждали подходящей паузы в сражении, чтобы рискнуть и похоронить их. Для этого им нужно было найти место, где можно было бы выкопать могилу, поскольку часто они не могли довезти трупы до кладбища. Это было нелегкое дело в городе многоквартирных домов. Не было у них, как правило, и гробов, а только газеты или старые простыни, чтобы заворачивать тела умерших. Им приходилось делать из подручных материалов кресты, чтобы отмечать могилы. И все же они воссоздавали привычные похоронные обряды, собирая соседей и произнося надгробные слова или другие хвалебные речи. Эти импровизированные или предварительные похороны вскоре стали настолько обыкновенными, что современники выработали новый словарь для разговора о них, называя их «экстренными погребениями» (Notbegrabnisse).
В то же время отсутствие обычных социальных ритуалов, связанных со смертью, и нехватка гробов и «подходящих» мест для захоронения вызвали в 1945 г. сильнейшую тревогу у многих берлинцев. Они восприняли все это не просто как кризис, но как радикальный разрыв, цивилизационный разрыв, такой, о котором будет неловко вспоминать еще долгие годы. Возьмем, к примеру, гроб. В 1945 г. это был не просто сосновый ящик. Это была форма коллективной саморепрезентации, символизирующая культурные ценности, передающая и воспроизводящая их. Необходимость хоронить мертвых в полях и скверах, без гробов, порождала глубокое беспокойство, форму моральной растерянности, не имевшую аналогов в истории Третьего рейха, — поскольку практики смерти конституировали не только чувство того, что значит быть немцем, но и чувство того, что значит быть «хорошим». Драматическую отмену привычного обращения с мертвыми берлинцы восприняли в 1945 г. с ужасом, хотя бы отчасти объясняющимся тем, что эта отмена натянула ткань общества и поставила под угрозу ее целостность.
Мэри Дуглас утверждает, что социальные ритуалы, такие как похороны, создают реальность, не существующую в их отсутствие: «социальных отношений не бывает без символических актов»[28]. Как средство организации сообщества, обозначения границ того, «кто мы есть», погребение представляет собой символическую деятельность, способную выполнять самые разные задачи: эмоциональные, социальные, моральные, религиозные. Но в Берлине во время упадка и опустошения 1945 г. гробы, цветы, кресты и похоронные ритуалы были также жестами принадлежности и актами коллективной саморепрезентации. Верность им обозначала социальную включенность; братские могилы, погребения без гробов и тому подобные трансгрессивные явления, напротив, обозначали отход от важнейших норм, формирующих и воспроизводящих общество. Попытки, часто экстраординарные, которые предпринимали берлинцы для поддержания важнейших культурных практик, показывают, насколько большое значение придавали они ритуалам смерти для их социальной целостности и «цивилизации». Как писала с горькой иронией неизвестная жительница Берлина в дневнике 1945 г.: «Теперь нам можно хоронить наших мертвецов где угодно, как в доисторические времена»[29]. Немцы, подразумевала она, были отброшены ситуацией войны назад, в условную эпоху мракобесия.
Однако та чинность и аккуратность, какую берлинцы проявляли к умершим, и то чувство культурной отличительности и духовного величия, какое предполагалось подобными практиками, резко контрастируют с глубочайшим презрением, которому были подвергнуты умершие евреи во время Холокоста. В этом не было парадокса. Во время существования Третьего рейха усилия, направленные на то, чтобы восстановить условные похоронные обычаи прошлого или исключить, покрыть позором умерших евреев и ненемцев вообще, будь то военнопленные или подневольные труженики, определяли различия самого элементарного, всеобъемлющего толка. Они заново артикулировали социальное тело, перекраивали немецкость путем отделения от ее рядов чужих, других. Ритуалы смерти были, таким образом, фундаментальны для артикуляции статуса и иерархии и для построения расовой утопии.
* * *
После окончания войны городской ландшафт был испещрен самодельными могилами, отмеченными самодельными крестами. Ежедневно последние страницы газет наполнялись списками умерших. Многие месяцы и даже годы после войны берлинцы будут натыкаться на непогребенные кости, белеющие под лучами солнца и дождем, и находить спрятанные, непомеченные, забытые и заброшенные могилы. Как и многие другие европейские города в 1945 г. — Варшава, Ленинград, Будапешт, Вена, — Берлин превратился в современный некрополь[30]. Но заметное присутствие мертвых в городе, остававшемся одной из великих современных столиц мира, могло быть в каком-то смысле более терпимым, нежели обескураживающее чувство утраты, подчинившее себе жизнь столь многих берлинцев. Каждый четвертый немец в 1945 г. искал «пропавшего» члена семьи — кого-то, кто в неразберихе конца войны разыскивался и от кого долгое время не было никаких известий[31]. По мере того как стены зданий заполнялись написанными мелом объявлениями о розыске пропавших родственников и друзей, а по радио шли специальные трансляции, оглашавшие длинные списки тех, кто считался пропавшим без вести, многие испытывали чувство пугающей неизвестности. Что с ними всеми произошло? Вернутся ли они однажды из лагерей военнопленных или с «востока»? Или они умерли в боях или при перелете на запад? Если так, то что случилось с их телами?
В 1945 г. эти вопросы возникали не из научного интереса. Они разъедали самую суть повседневной жизни и существенно усложняли попытки берлинцев оставить войну «позади». Знаменитые образы бодрых и энергичных «женщин развалин», или TrUmmerfrauen, голыми руками, кирпич за кирпичом восстанавливавших уничтоженный город, контрастируют с вездесущим чувством незащищенности, одиночества и скорби, о котором говорят многие современные источники. И в 1945 г. вновь вернулись мучительные вопросы, накрывшие собою ландшафт и повисшие над белеющими костями мертвых: что значили миллионы смертей военного времени? Какой великой причине их нужно приписать — теперь, когда цели нацистского государства были сокрушены вместе с режимом? Как свидетельствуют современные источники широкого религиозного, социального и политического спектра, осмыслить свой опыт смерти и утраты берлинцам было нелегко. Хотя часто говорилось, как сформулировала это в дневнике 1945 г. журналист и редактор Урсула фон Кардорф, что немецкие смерти на войне «должны что-то значить!», — это звучало скорее как выражение тревожной надежды, чем положительное утверждение[32].
И все же с несгибаемой решимостью берлинцы начали восстанавливать свой город. Некоторым современникам, например Ханне Арендт, казалось, что опыт войны и смерти почти не повлиял на них. Как писала она в 1950 г., «безразличие, с каким [немцы] ходили среди руин, обнаруживает полное соответствие в отсутствии скорби по умершим»[33]. Подавление эмоций во время войны — результат предостережений о необходимости стоической, «гордой скорби» — было тем продолжительным воздействием, которое нацизм оказал на берлинцев и на немецкое общество в целом[34].
Но если на публике они почти не выражали эмоций, то в частной сфере опыт берлинцев, связанный со смертями военного времени, сказался на их послевоенной жизни в самых разных отношениях. Родственники и друзья охотно распространяли рассказы и слухи о давно пропавших, которые должны однажды вернуться. Они выискивали знамения в небесах и прочие чудеса. Граф Ханс фон Лендорф, восточнопрусский аристократ и военный врач, удивлялся своему внезапному вниманию к знакам вроде «Венеры в полуденном свинцово-сером зимнем небе». Он писал: «Нынче я вижу столько всего, чего не замечал раньше, и придаю большое значение вроде бы простым и очевидным вещам»[35]. Немцы посещали ясновидцев и гадалок, пасторов и священников в поиске того, кто мог бы дать ответ на непостижимую проблему потери и неведения. Они воображали умерших вознесшимися в небеса или же начавшими где-нибудь новую жизнь, как будто те еще были живы на самом деле.
Союзники в той или иной степени вмешались в послевоенную культуру смерти в Берлине, занимаясь преимущественно ликвидацией самых заметных следов нацизма на кладбищах и мемориалах. Однако следы нацизма имели не только материальный, но также духовный и нравственный характер. Когда, скажем, местные власти предложили устроить новое кладбище на границе с могилами тех, кого нацисты казнили по политическим обвинениям в печально известной тюрьме Плётцензее, другие городские чиновники воспротивились этому. Берлинцы, говорили они, воспримут это как бесчестье и откажутся хоронить покойных в таком позорном месте. Муниципальное правительство восстановило поврежденные могилы на крупном еврейском кладбище в Вайсензее, хотя современники также говорили о еврейских кладбищах как об оскверненных[36]. Образы нацистских лагерей — распространенные в фильмах, газетах и рассказах по радио — стали частью нового визуального языка смерти. Во время крайне холодной зимы 1947 г. трупы, в том числе голые, складывали на берлинских кладбищах для последующего захоронения. Некоторые жители города проводили сравнения между тем, как это выглядело, и тем, что они видели на фотографиях с лагерными жертвами. Исполненные чувства, что они тоже жертвы, ничего неудобного с этической точки зрения они в подобных сравнениях не находили.
Разумеется, советские власти произвели самое драматическое впечатление на берлинскую культуру смерти, собирая своих мертвецов и хороня их всех вместе в Трептов-парке, на бульваре Унтер-ден-Линден и в других местах, на которые они тем самым заявляли права как на свои собственные. В противоположность этому, поминание погибших на войне немцев было затруднено. В месте, которое стало социалистическим Восточным Берлином, публично чтить память погибших солдат было нельзя; в государстве, сделавшем своим долгом антимилитаризм и искоренение всего, за что ратовали нацисты, погибшие немецкие солдаты — участники «фашистского вермахта» — создали идеологическое противоречие. Заведующие кладбищами удаляли подписи, указывавшие на воинские звания покойников, и надгробия с фразой «павший под Сталинградом»[37]. Но в то же время коммунистические власти признавали, что погибших на войне нужно было идентифицировать и похоронить как следует — для душевного успокоения их семей, а также для того, чтобы развеять упорные слухи, будто пропавшие все еще живы и содержатся в советских лагерях, откуда не могут сообщить о себе[38].
С разделением Германии в 1949 г. появились новые веяния в культурах смерти в восточной и западной частях. Так, Германская Демократическая Республика попыталась в 1950-х гг. подвергнуть погребальные практики обширной реформе. Режим хотел социализировать похороны, превратить погребальное дело в общественную услугу, насадить «гигиенические» практики типа кремации, отучить берлинцев отождествлять дорогостоящий гроб с достойными похоронами и забрать похороны из рук клириков и христианских храмов. Но в 1950-х гг. жители Восточного Берлина слишком хорошо помнили ужасы 1945 г.: похороны без гробов и даже слухи о сжигании тел совокупно, а не по отдельности, в местном крематории. Некоторые из них не давали кремировать своих умерших родственников, выражая при этом опасения, смутно связанные с «концентрационными лагерями». Так или иначе, желание государства «рационализировать» практики смерти споткнулось о чувства жителей, для многих из которых дешевые, картонные гробы и кремация были угрозой благочестию, особенно после кризиса 1945 г. По крайней мере в 1950-х гг. новые социалистические похоронные ритуалы не имели большого успеха у населения и нормой по-прежнему было христианское погребение. У философии с предельно небольшим арсеналом представлений о загробной жизни, такой как марксизм-ленинизм, пожалуй, было особенно мало шансов покорить жителей Восточного Берлина — спустя десять или двадцать лет после Второй мировой войны, когда столь многие держались за веру, пусть слабую, пусть неоправданную, что когда-нибудь они вновь увидят своих погибших или пропавших. Если нацизм никогда не стремился лишить смерть ее ауры, то коммунистические похороны были нацелены как раз на это. И все же после двух катастрофических войн восточноберлинцам, кажется, было не так легко принять жесткий отказ коммунистов наделять смерть каким бы то ни было трансцендентальным смыслом. Как заметил в 1959 г. убежденный социалист пастор Гюнтер Кеншерпер, свойственный его современникам «поиск смысла смерти» было трудно удовлетворить революционными лозунгами.
В Западном Берлине не возникло сознательного порыва к реформированию практик смерти, зато сами умершие сохраняли призрачное присутствие в повседневной жизни и часто были темой для обсуждения. В начале десятилетия постоянно слышались призывы помнить о погибших в войну, почитать их и их жертву. Подобные призывы, пожалуй, были излишними: жители Западного Берлина в действительности поддерживали напряженную связь со своими мертвецами, особенно с погибшими на войне. Эта связь была такой напряженной и свидетельствовала о такой преданности, что некоторые из соотечественников задавались вопросом: не случится ли так, что умершие получат социальный приоритет над живыми? Журналист ежедневной газеты «Тагесшпигель» Ханс Крихельдорф выразил опасение, что «баланс сместился слишком далеко на сторону тьмы, как будто мертвые стали чересчур сильны, а их тень простирается слишком далеко в область существования и не оставляет места для выражения скорби»[39].
Несмотря на эти опасения, темы, которые давно присутствовали в немецкой культуре — и, в частности, в немецкой культуре смерти, — по-прежнему находили отклик. Многие западногерманцы продолжали считать, что это был немецкий долг — чествовать «святую жертву» погибших на войне, и настаивали, что эти погибшие, «перешедшие из области человеческого суда в вечность, <...> [были] более живые, чем бесчисленные люди, которые застряли в мире, отравленном своекорыстием»[40]. Другие, опять-таки повторяя знакомые темы, настаивали на верности социальной этике и благочестию в практиках смерти как на способе сохранить Kultur. Долгое время считавшиеся фундаментом коллективной жизни, самой почвой, на которой воздвигнуто «подлинно» немецкое социальное и духовное существование, — мертвые в 1950-х гг. по-прежнему решительно предъявляли права на жизнь. Демонстрация щепетильной заботы о них продолжала считаться конститутивной для немецкости и легитимирующей Германию как моральное сообщество.
Подобные взгляды, однако, были сформированы не только традициями прошлого, но также холодной войной и сильным стремлением жителей Западной Германии в 1950-х гг. отождествиться с «христианским Западом» в противоположность якобы варварскому и безбожному коммунистическому Востоку. Безусловно, западноберлинцы следили за событиями в Восточном Берлине с тревогой. Нередко западная пресса жестоко критиковала коммунистов на Востоке за отказ почитать погибших на войне немцев и протестовала против того, что им казалось нечувствительностью властей ГДР по отношению к семьям погибших. Конечно, это правда, что правительство ГДР не проводило парадов в честь погибших на войне, но не делало этого и правительство ФРГ. Правда и то, что власти Восточного Берлина иногда раскапывали и перемещали военные могилы — по-прежнему обнаруживавшиеся на протяжении 1950-х гг. — из парков и с обочин дорог. Но, хотя внимание к военным могилам возникало на Западе из других идеологических соображений, чем на Востоке, они и там вызвали напряжение; правительство Западного Берлина с тем же успехом перемещало военные захоронения из мест, где им «не подобает находиться», когда считало это необходимым или оправданным.
Такие перезахоронения вызывали серьезные конфликты и личную боль. Для некоторых западноберлинцев военные могилы, в 1950-х г. еще усеивавшие ландшафт, были грустным зрелищем, напоминанием о прошлом, от которого хотелось освободиться, напоминанием о стыде, хаосе и беспорядке, связанных с экстренными погребениями 1945 г. и с поражением в войне. Для других они были символами отечественной и личной истории. И более того, они содержали останки — мужчин и женщин, взрослых и детей, солдат и гражданских, матерей и отцов, дочерей и сыновей. Вопреки настоятельным просьбам многих семей и различных групп, обвинявших городские власти в желании слишком быстро забыть войну, а вместе с ней и погибших, городские власти предприняли целый ряд перезахоронений в Западном Берлине. Когда они убирали разбросанные могилы со всеобщего обозрения и, действительно, перемещали иногда целые «экстренные» кладбища, кое для кого это было очень мучительно. Женщина, чей брат был несколько раз выкопан и перемещен, умоляла западноберлинских чиновников в 1950 г.: «Неужели это необходимо — вскрывать старые раны — ради такого, в общем, небольшого кусочка земли?»[41] И все же эти перезахоронения служили важной цели. Создавая такие по-настоящему «последние» пристанища для погибших на войне — и принимая законы, касающиеся ухаживания за их могилами, — живые могли вернуть себе контроль над мертвыми после ужасов массовой смерти.
К концу десятилетия отношение западноберлинцев к жизни и смерти коренным образом изменилось. Большие культурные перемены — включая возобновленное чувство оптимизма, значительное процветание и появление ощущения, что страдание, ассоциирующееся с войной, могло утихнуть и утихало, — постепенно стали вытеснять войну и ее последствия из сферы опыта в сферу памяти. Эти изменения имели ощутимое влияние на взаимоотношения западноберлинцев со смертью, и заметнее всего то, что культ мертвых, долгое время чтимый как часть самого основания немецкой культуры, постепенно терял значение. Уже в начале 1960-х гг., проводя церемонии по почитанию «погибших на войне», жители Западного Берлина так же чтили мертвых других наций, как и своей. Это правда, что некоторые западноберлинские священнослужители в конце 1950-х гг. боялись, что новая, динамичная жизнь горожан разрушит и обесценит практики погребения, «коммерциализирует» похороны и сделает их менее созерцательными. Но в этих опасениях не было ничего нового: духовенство говорило подобные вещи начиная по меньшей мере с рубежа веков.
Важно и интересно отметить, что хотя конфликты по поводу чествования погибших в Первую мировую войну могли приводить и приводили в 1920— 1930-х гг. к насилию на улицах Берлина, в 1950-х гг. жертвы Второй мировой без лишнего шума уходили в лоно семьи и частной жизни — как в Восточной, так и в Западной Германии, хоть и по несколько разным причинам. Но даже с возведением в 1961 г. Берлинской стены, которая окончательно — и, казалось, навсегда — разделила город и нацию пополам, мертвые продолжали каким-то образом объединять разделенную Германию, Восток и Запад. Это, возможно, и есть «тщательно хранимый секрет мертвецов, встроенных в основание [Германии]», о котором упоминал поэт и романист В.Г. Зебальд и который, по его же словам, связывает немцев так, как никакая «позитивная цель <...> не смогла бы»[42].
* * *
Предметом внимания в этой статье стали перемены — одни едва различимые, другие весомые, — случившиеся в истории обращения берлинцев с мертвыми в середине XX в. Но едва ли не важнее перемен то, что осталось неизменным. Даже когда следующие друг за другом идеологические и политические режимы ставили свою печать на смерть — будь то демократия, фашизм, коммунизм, — определенные девизы, определенные тщательно ограждаемые идеалы оставались в немецкой культуре смерти постоянными. Так было даже в войну и в моменты катастроф — или же правильнее сказать: так было особенно в моменты катастроф? Немцы непрерывно утверждали идеал социального и морального долга перед мертвыми; хотя в разных обстоятельствах этот долг принимал разные формы, он все же утверждался с 1918 г. вплоть до конца 1950-х гг. Понятие о надлежащем захоронении, которое зависело от определенных материальных элементов (хорошо сделанный гроб, ухоженная могила), было частью этого социального идеала. Понятие о гордости, благочестии, преданности и уважении к мертвым и их останкам также являлось его частью. Постоянным в это время было и понятие о том, что надлежащее погребение представляет собой выражение культуры, цивилизации и является определяющим аспектом коллективного самопонимания.
В конечном счете это говорит нам о том, что обычаи и практики смерти в Германии — включая моменты, когда эти обычаи подверглись серьезнейшей угрозе, — обеспечили фундаментальную преемственность, необходимую для жизни и выживания при сменяющих друг друга и часто ошеломительных трансформациях немецкой истории. Но, может быть, парадоксальным образом, именно этот глубинный уровень преемственности допустил драматические перемены в немецкой истории на протяжении трех десятилетий, в мире и войне, при демократии и диктатуре. Берлинцы, а часто и немцы, почти всегда были способны вообразить, будто то, что они делают в любой конкретный момент, когда дело идет об умерших, есть восстановление, или придание новой жизни, лучшим и важнейшим традициям и обычаям прошлого. Вновь и вновь, даже когда их способы понимания, оплакивания, поминания и ритуализации смерти изменялись, немцы оглядывались на прошлое, которого никогда не было, и обнаруживали там преемственность, позволявшую им восстанавливать, хоть и на постоянно меняющихся условиях, то, что они сами же чаще всего и разрушали.
Пер. с англ. В. Третьякова
[1] Статья представляет собой обзор и обобщение ряда важных тезисов из моей монографии: Black M. Death in Berlin: From Weimar to Divided Germany. N.Y.: Cambridge University Press, 2010.
[2] Большая часть откликов, полученных в рамках проекта «Ваше шестое чувство», собрана и доступна в архиве Института пограничных областей психологии и психогигиены (Institut fur die Grenzgebiete von Psychologie und Psychohy- giene), расположенном во Фрайбурге, Германия. Выражаю благодарность архивисту Уве Шеллингеру, познакомившему меня с этой замечательной коллекцией.
[3] См.: Aries P. The Hour of Our Death / Trans. H. Weaver. N.Y.: Vintage, 1981. [Рус. пер.: Арьес Ф. Человек перед лицом смерти / Пер. с фр. В.К. Ронина. М.: Прогресс; Прогресс- Академия, 1992.]
[4] См.: Gorer G. Death, Grief, and Mourning. N.Y.: Doubleday, 1965.
[5] См.: Howarth G. Death and Dying: A Sociological Introduction. Cambridge, MA: Polity, 2007. P. 31.
[6] См.: Aries P. Op. cit. P. 560, 580 [Арьес Ф. Указ соч. С. 455, 474]; Gorer G. Op. cit. P. 111.
[7] Rules and Meanings / Ed. M. Douglas. Baltimore: Penguin, 1973. P. 15.
[8] См.: Metcalf P., Huntington R. Celebrations of Death: The Anthropology of Mortuary Ritual. 2 nd edn. Cambridge: Cambridge University Press, 1991. P. 204—206. Я руководствуюсь здесь теорией практик, которая сегодня лежит в основе работы социологов и антропологов; см.: Reckwitz A. Toward a Theory of Social Practices: A Development in Cul- turalist Theorizing // European Journal of Social Theory. 2002. Vol. 5. № 2. P. 243—263. В частности, я опираюсь на работу Пьера Бурдьё: Bourdieu P. Outline of a Theory of Practice. Cambridge: Cambridge University Press, 1977.
[9] Вместе с тем русские не так быстро порывали со своим опытом Первой мировой войны, как это когда-то представлялось. См.: Petrone K. The Great War in Russian Memory. Bloomington; Indianapolis: Indiana University Press, 2011.
[10] См.: ReichelP. Helden und Opfer zwischen Pietat und Politik: Die Toten der Kriege und der Gewaltherrschaft in Deutsch- land im 20. Jahrhundert // Der Krieg in der Nachkriegszeit: Der Zweite Weltkrieg in Politik und Gesellschaft der Bun- desrepublik / Hrsgg. M.Th. Greven, O. von Wrochem. Opla- den: Leske & Budrich, 2000. S. 172.
[11] Общие размышления см. в статье: Koselleck R. Kriegerdenk- male als Identitatsstiftungen der Uberlebenden // Identitat / Hrsgg. O. Marquard, K. Stierle. Munich: Wilhelm Fink, 1979; Anderson B. Imagined Communities: Reflections on the Origin and Spread of Nationalism. L.: Verso, 1983. Конкретно о случае Германии см.: Mosse G. Fallen Soldiers: Reshaping the Memory of the World Wars. N.Y.: Oxford University Press, 1990.
[12] О попытках (неудачных) учредить национальный день памяти в Германии после Первой мировой войны см.: Hau- sen K. The «Day of National Mourning» in Germany // Between History and Histories: The Making of Silences and Commemorations / Eds. G. Sider, G. Smith. Toronto: University of Toronto Press, 1997.
[13] См.: Latzel K. Vom Sterben im Krieg: Wandlungen in der Einstellung zum Soldatentod vom Siebenjahrigen Krieg bis zum II. Weltkrieg. Warendorf: Verlag Fahlbusch & Co., 1988. S. 77—78.
[14] Mosse G. Op. cit. P. 85.
[15] Kollwitz K. The Diary and Letters of Kathe Kollwitz. Evan- ston: Northwestern University Press, 1988. P. 122. Запись от 23 июля 1932 г.
[16] См.: Latzel K. Op. cit. S. 77—78.
[17] См.: Behrenbeck S. Der Kult um die toten Helden: National- sozialistische Mythen, Riten und Symbole 1923 bis 1945. Vie- row bei Greifswald: SH-Verlag, 1996. S. 155.
[18] См.: Merridale C. Night of Stone: Death and Memory in Twentieth-Century Russia. N.Y.: Viking, 2000; Tumarkin N. Lenin Lives! The Lenin Cult in Soviet Russia. Cambridge, MA: Harvard University Press, 1997.
[19] См.: Neocleous M. Long Live Death! Fascism, Resurrection, and Immortality // Journal of Political Ideologies. 2005. Vol. 10. № 1. P. 32; Gentile E. The Sacralization of Politics in Fascist Italy. Cambridge, MA: Harvard University Press, 1996. P. 160.
[20] См.: SternJ.P. Hitler: The Fuhrer and the People. Berkeley; L.A.: University of California Press, 1975. P. 76—82.
[21] См.: Koonz C. The Nazi Conscience. Cambridge, MA: Harvard University Press; Belknap, 2003. [Рус. пер.: Кунц К. Совесть нацистов / Пер. с англ. А.Л. Антипенко. М.: Ладомир, 2007.]
[22] См.: Bundesarchiv-Berlin. NS 6/331. S. 26. 3 Feb. 1940.
[23] Kuhne Th. Todesraum: War, Peace, and the Experience of Mass Death, 1914—1945 // The Oxford Handbook of Modern German History / Ed. H.W. Smith. Oxford: Oxford University Press, 2011. P. 528.
[24] Ср.: Schoche W. Die Totenburgen des Nationalsozialismus // Arch+. 1983. № 71. S. 72. См. также: MichaudE. The Cult of Art in Nazi Germany. Stanford: Stanford University Press, 2004. P. 212.
[25] Данный феномен имеет параллели и в других местах. Кэтрин Вердери описала, как в бывшей Югославии тела мертвых стали способом установить (или восстановить) территориальность новых государств-наций. См.: Verdery K. The Political Lives of Dead Bodies. N.Y.: Columbia University Press, 1999. P. 98, 106.
[26] Bundesarchiv-Berlin. NS 18/1055. S. 22. Reichspropaganda- leitung der NSDAP, Hauptamt Reichsring, to the Gauleiter. 17 Feb. 1942.
[27] См.: Wegner B. Hitler, der Zweite Weltkrieg und die Choreo- graphie des Untergangs // Geschichte und Gesellschaft. 2000. Vol. 26. № 3. S. 492—518.
[28] Douglas M. Purity and Danger: An Analysis of the Concepts of Pollution and Taboo. L.: Routledge, 2002. P. 78.
[29] Anonyma. Eine Frau in Berlin. Tagebuch-Aufzeichnungen vom 20. April bis 22. Juni 1945. Frankfurt am Main: Eichborn Verlag, 2003. S. 32.
[30] Состояние многих европейских городов после Второй мировой войны наглядно описано в кн.:Judt T. Postwar: A History of Europe since 1945. N.Y.: Penguin, 2005. P. 13—40.
[31] См.: 20 Jahre DRK-Suchdienst. Bonn: DRK Generalsekreta- riat, 1965. S. 2.
[32] См.: Kardorff U. von. Berliner Aufzeichnungen 1942 bis 1945. Munich: Verlag C. H. Beck, 1992. S. 325.
[33] См.: Arendt H. The Aftermath of Nazi Rule: Report from Germany // Commentary. 1950. Vol. 10. № 4. P. 342—353.
[34] Ср.: Geyer M. The Place of the Second World War in German Memory and History // New German Critique. 1997. № 71. P. 5—40 (особенно с. 17).
[35] Lehndorff H.G. von. Token of a Covenant: Diary of an East Prussian Surgeon 1945—1947. Chicago: Henry Regnery Co., 1964. P. 315.
[36] См.: Kerkhoff S. Berliner Briefe. Berlin: Wedding Verlag, 1947. S. 32.
[37] См.: Bundesarchiv-Berlin. DO 1/13675. Abschrift, Genehmi- gung von Inschriften auf Grabmalern der Friedhof Jena. 2 0 Mai 1959.
[38] Это убеждение сохранялось в послевоенные годы и на востоке, и на западе Германии. См.: Biess F. Homecomings: Returning POWs and the Legacies of Defeat in Postwar Germany. Princeton: Princeton University Press, 2006. P. 196—202.
[39] См.: Kricheldorf H. Das Unaufhorliche // Tagesspiegel. 1949.
20 Nov.
[40] Jelken E. Volksbund und Schule // Kriegsgraberfursorge. 1949.
№ 2. S. 14.
[41] Senatsverwaltung f. Stadtentwicklung 6210/0/5. Elli Bartel to Magistrat der Stadt Berlin, betr.: Aufhebung des Friedhofs Eichkamp. 12 Dec. 1950.
[42] Sebald W.G. On the Natural History of Destruction. L.: Penguin, 2003. P. 13.