Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №116, 2012
В одном из своих самых знаменитых эссе, «Поколение на повороте», Лидия Гинзбург вспоминала, с какой радостью она подростком встретила известия о Февральской революции и как, надев красный бант, влилась в торжествовавшую на одесских улицах толпу. Гинзбург выделила три основных механизма, заставлявших интеллигенцию той поры поддержать коммунистическую революцию: 1) «прирожденная традиция русской революции», 2) «желание жить и действовать со всеми его сознательными и бессознательными уловками», 3) «чувство конца старого <...> и необратимого наступления нового, ни на что прежнее не похожего мира» (Гинзбург 2002: 281—282). Эти механизмы продолжали действовать и после того, как изменилась «психологическая карта» окружающей действительности, вынудив людей ее поколения и социального слоя искать «точку совместимости» с новым режимом даже тогда, когда он начал необратимо переламывать их собственные судьбы.
Гинзбург всегда подчеркивала, что и в психологическом, и в социальном отношении ее личность была сформирована в 20-е годы, когда она училась у формалистов в Институте истории искусств. Впоследствии она неизменно ощущала связь с формалистами и никогда публично не ставила под сомнение их наследие — при всей сложности своих отношений с учителями. «Человеком 20-х годов» назвал ее К. Кобрин, подчеркивавший ее радикальный секуляризм, преданность научному рационализму и дух революционного энтузиазма (см.: Кобрин). В то же время Сара Пратт видит в ней русского интеллигента XIX века, своего рода «геологическую находку, частицу предшествующей эпохи, оставшуюся на виду, несмотря на апокалиптические сдвиги начала ХХ в.» (Пратт: 390).
В «Поколении на повороте» и других своих записях Гинзбург попыталась проанализировать гетерогенную структуру двух этих социально-психологических типов. Она обратила внимание на неочевидную историческую преемственность человека авангарда по отношению к русскому демократическому интеллигенту конца предшествующего века с его культом самопожертвования во имя «народа», на унаследованную ее поколением веру в социальный прогресс и преклонение не только перед героическими тираноборцами типа Софьи Перовской, но перед всей традицией русского бунта, начиная с пугачевщины. При этом, если прогрессистский оптимизм в духе XIX столетия Гинзбург полностью изживает к 40-м годам, то идея «социальности» как основы существования индивидуального человека остается значимой для нее на протяжении всей жизни.
В записях военных лет Гинзбург заметила, что «социальное зло неизбывно, оно только заменимо, то есть на место устраняемого немедленно диалектически встает другое. <...> Вопрос только в исторической диалектике выбора наиболее подходящих наименьших зол» (Гинзбург 2011: 295). Но суть такого выбора определялась, с ее точки зрения, абсолютной ценностью, принадлежащей «началу общности», воплощенной в системе социальных связей (Там же: 294).
В личности самой Гинзбург черты радикальной авангардности сложно уравновешивались умеренностью и уважением к традиции. Она верила в ценность институтов, постоянно подчеркивая, к примеру, значение института семьи, единственно способного преобразовать любовь, которая, будучи предоставлена сама себе, всегда обречена на катастрофу, в иные, более жизнеспособные ценности. В качестве позитивного контраста изоляции и хаосу блокадных дней она описывала городские технологические системы, поддерживавшие человеческую жизнь и связь между людьми, — трамвай, электричество, водопровод, радио. Как она писала в «Записках блокадного человека» — эти технологические цепочки, функционировавшие под контролем государства, делали жизнь хотя бы относительно переносимой, включая человека в систему социальных связей, которая взамен могла потребовать от него пожертвовать собственной жизнью. При всем своем пренебрежении к официальному советскому литературоведению, в 1935 году она вступила в Союз писателей и потом всегда призывала молодых литераторов следовать ее примеру и пытаться публиковаться, даже если это требует известных компромиссов с цензурой.
Некоторые из молодых друзей Гинзбург, в том числе Г. Муравьева, отмечали ее нехарактерную для интеллигента тех лет болезненную приверженность к порядку, а также аккуратность и щепетильность в денежных расчетах. Другие, например Я. Багров, использовали по отношению к ней слово «государственник». Возможно, ей был отчасти свойствен страх перед хаосом, по словам Н.Я. Мандельштам — «самое стойкое из наших чувств» (Мандельштам: 114), побуждавшее людей, видевших революцию, тосковать по сильному государству. Вместе с тем у нее было очень мало иллюзий относительно реального существа того государства, которое ей приходилось наблюдать с близкой дистанции на протяжении всей его истории.
16 марта 1987 года, за два дня до своего восьмидесятипятилетия, читая один из перестроечных романов о советской истории, она вспомнила свой разговор с одной из старых приятельниц: «3. Г. говорила: примета времени даже не террор, не жестокость (это бывало и в другие времена), а предательство. Всепроницающее, не миновавшее никого — от доносивших до безмолвствовавших.
По ходу жизни работают разные защитные механизмы. Обволакивают, подстилают соломку. <...> А теперь минутами ретроспективный ужас. Распахивается "бездна унижения". Как же это мы шли в эту бездну, шаг за шагом, ничего не пропуская...» (Гинзбург 2002: 422—423).
Соучастие интеллигенции в ежедневных преступлениях и лжи, поддерживавших палаческую систему, было, судя по ее записям, одной из центральных тем разговоров Гинзбург в последние годы ее жизни. Она пишет об «унификации поведения перед всем грозящей пыткой и казнью» в сталинские годы: «Лгали лживые и правдивые, боялись трусливые и храбрые, красноречивые и косноязычные равно безмолвствовали» (Гинзбург 2002: 345). Столь же неизбывной, по ее мнению, была причастность интеллигентов ее поколения «родовому греху» гуманизма XIX века с его «убеждением, что "лучезарное будущее" требует жертв и оправдывает жертвы» (Там же: 343).
По всем стандартам советского XX века социальное поведение Гинзбург отличалось почти исключительной порядочностью: она никогда не отрекалась от друзей и учителей, не славословила палачей и проходимцев и лишь в минимальной степени допускала в свои работы интеллектуальные и речевые штампы официальной идеологии. И все же все эти отрицательные заслуги не избавляли ее от ощущения собственной причастности к тотальной фальши: «Г<уковский> говорил мне с иронией, отчасти завистливой:
— Ну, при изяществе вашего слога все это у вас получается благородно.
Так ли? Говорю вам: никаких иллюзий — никому даром ничего не прошло» (Гинзбург 2002: 293).
Весь опыт иллюзий и разочарований, сочетание исторически сложившегося типа личности, накопленных интеллектуальных навыков и сложной идеологической эволюции определили отношение Гинзбург к переменам, начало которых она успела застать.
Весной 1982 года по случаю восьмидесятилетия Гинзбург ее друзья и коллеги организовали ее чествование в ленинградском Доме писателей, за которым последовал ужин в ресторане гостиницы «Европейская». В архиве Гинзбург сохранился набросок ее выступления на этом юбилее. Он завершается следующими словами: «Принято говорить юбилярам, что они молоды — независимо от возраста — и что у них все впереди. Понимаю условность этого обычая и не обольщаюсь. Как бы то ни было, хорошо и то, что меня пока еще не покинула привычка выражать свои мысли письменным образом».
Именно в эти годы Гинзбург готовит к печати старые записи и работает над новыми. Среди размышлений о литературе, времени, жизни и смерти, фрагментов мемуарного характера здесь впервые с нарастающей частотой фиксируются итоги ее размышлений о происходящих на ее глазах политических процессах.
При всем отличии трансформаций эпохи перестройки от революций 1917 года можно предположить, что механизмы, описанные Гинзбург в статье «Поколение на повороте», в известной мере продолжали сохранять для нее свое значение. Традиция противостояния существующему порядку вещей и ощущение конца старого мира вполне очевидны, но, с неизбежной поправкой на возраст, можно, пожалуй, сказать, что Гинзбург по-прежнему испытывала желание «жить и действовать». Как единодушно свидетельствуют ее младшие друзья — А. Кушнер, Е. Невзглядова, Я. Гордин, К. Кумпан и др., за переменами, которые принес приход к власти Михаила Горбачева, она следила с неослабевающим интересом, не только по газетам, которые она читала всю жизнь, но и по телевизору, который она купила специально, чтобы быть в курсе событий. Одним из сюрпризов, которые приготовила для нее наступившая эпоха перемен, стала Государственная премия по науке, присужденная ей в 1988 году за книги «О литературном герое» и «Литература в поисках реальности».
Гинзбург умерла 15 июля 1990 года, за полтора года до распада СССР, и мы можем только пытаться вообразить ее возможную реакцию на окончательное крушение «старого мира». Сохранился, однако, целый ряд ее записей 1987—1989 годов. Некоторые из них опубликованы в самом полном на сегодняшний день сборнике ее прозы (см.: Гинзбург 2002: 308—320, 333—346, 422— 443). С. Бочаров вспоминал, что в 1987 году видел на столе Гинзбург листок, озаглавленный «Горбачев» с «аналитическим портретом» последнего генсека (Бочаров: 313). Судьба этого документа пока неизвестна, однако нам удалось обнаружить в архиве Гинзбург другое небольшое эссе — «Презумпция социализма», датированное октябрем 1988 года и позволяющее составить представление о ее взглядах и политической позиции в последний период жизни.
Осень 1988 года — своего рода переломный момент в истории перестройки или по крайней мере в истории отношений партийных реформаторов и либеральной интеллигенции, чья первоначальная энтузиастическая поддержка Горбачева и его реформ начала сменяться нарастающим разочарованием. До открытого противостояния, окончательно обозначившегося на Съезде народных депутатов в мае 1989 года, дело еще не дошло, но взаимное отчуждение становилось все более явственным. Важную роль сыграла отчетливо консервативная, ориентированная на сохранение статус-кво позиция Горбачева в карабахском вопросе, в то время как большая часть поддерживающей его интеллигенции была проармянски настроена и в целом была склонна поддерживать идею национального самоопределения, проявившуюся, в частности, в стремлении армянского большинства Карабахской автономной области отделиться от Азербайджана. После сумгаитских погромов в феврале 1988 года осторожная позиция, занятая лидером перестройки, стала выглядеть в глазах многих его прежних сторонников как минимум морально двусмысленной. Особенно усилились эти настроения после публикации стенограммы заседания Президиума Верховного Совета СССР по карабахскому вопросу, состоявшегося 18 июля 1988 года. О впечатлениях от этого обсуждения Гинзбург подробно пишет в своем эссе.
К тому же стремительно ухудшалась экономическая ситуация и нарастали повседневные бытовые сложности. В 1987 году был принят долгожданный закон «Об индивидуальной трудовой деятельности», а в мае 1988 года — «О кооперации в СССР», но эти казавшиеся прогрессивными преобразования только ускоряли погружение социалистической экономики в хаос. На этом фоне обострялись и сопротивление консерваторов, считавших перестройку и гласность источником экономических и политических проблем, и нетерпение реформаторов, требовавших от власти решительнее идти вперед во всех направлениях. Горбачеву и его быстро редевшим сторонникам приходилось лавировать. В марте 1988 года им удалось отбить контратаку неосталинистов, объединившихся вокруг статьи Н. Андреевой «Не могу поступиться принципами», но уже в ходе XIX партийной конференции, состоявшейся летом 1988 года, яростная дискуссия, разразившаяся вокруг выступления Б. Ельцина, в которой Горбачев не принял участия, обозначила появление новой, более радикальной альтернативы горбачевскому курсу.
На этом фоне позиция Гинзбург выглядит достаточно осторожной. Она крайне скептически воспринимает и личность Горбачева, и его политическую риторику, но критически относится к «наивным требованиям и наивным разочарованиям» многих своих «сопластников», призывая их «поддерживать и ценить» «то новое и хорошее, какое может происходить внутри противоестественного устройства». Говоря ее словами 40-х годов, она воспринимала горбачевскую перестройку в качестве «наиболее подходящего наименьшего зла». Перспектив изменения общественного устройства, которое казалось ей противоестественным, она в ту пору не видела, или, вернее, они представлялись ей скорее пугающими, чем обнадеживающими. 1987—1988 годы были в том числе временем нарастающих опасений интеллигенции перед ростом русского национализма и складывающимся союзом радикальных националистов- антисемитов и неосталинистов. Символическим воплощением распространенных интеллигентских фобий стал так называемый «национально-патриотический фронт "Память"». В мае 1987 года «Память» провела один из первых в истории СССР митингов с политическими требованиями, вызвавший немалое волнение среди либерально настроенной интеллигенции.
Если к угрозе, исходящей от радикальных черносотенцев, Гинзбург готова отнестись серьезно, то своих единомышленников она в качестве политической силы не воспринимает. Именно так следует истолковать ее ироническое замечание, что лидером «либерально-западническо-интеллигентской» партии могла бы стать ее добрая знакомая, восьмидесятилетняя Лидия Корнеевна Чуковская, и что центром программы такой партии будет публикация Набокова и Гумилева. Несомненно, Гинзбург были известны имена реальных лидеров зарождавшегося демократического движения и его программные требования, но она ясно дает понять, что не воспринимает их всерьез.
Ельцин в ее заметке упоминается только в связи с его нашумевшим выступлением на октябрьском пленуме ЦК 1987 года с критикой в адрес партийного руководства и последующим покаянием на пленуме московского горкома 11 ноября 1987 года, где его бывшие подчиненные с остервенением обличали своего недавнего руководителя. Конечно, Ельцин в ту пору еще оставался чужим для значительной части интеллигентской среды, настороженно воспринимавшей бывшего свердловского партаппаратчика. Гинзбург могла помнить и о его встрече в качестве первого секретаря московского горкома КПСС с членами «Памяти», кстати говоря, признанной на московском пленуме его политической ошибкой. Однако она ни словом не упоминает также ни о А.Д. Сахарове, чья общественная деятельность и политический вес становились все более значимыми, ни о Ю.Н. Афанасьеве, выдвинувшемся в эти месяцы на позиции идеолога радикальных реформ. Именно Афанасьев стал неформальным лидером клуба «Московская трибуна», поставившего своей задачей выработать программу подлинно демократических преобразований. Интересно, что «Московская трибуна» была организована 12 октября 1988 года, в тот самый день, когда Горбачев произносил свою речь перед руководителями предприятий агропромышленного комплекса, цитату из которой Гинзбург вынесла в эпиграф своей заметки.
Логику этих политических оценок определяют итоги мировоззренческой эволюции Гинзбург, длившейся три четверти века. Прежде всего обращает на себя внимание ее «полный и окончательный» разрыв с социалистическими идеалами, верность которым она пыталась сохранить на протяжении нескольких десятилетий — от гимназических красных бантов до исполненного отчаяния признания из записи 1933 года:
История отношения гуманитарной интеллигенции к революции сбивчива и мучительна. Это история ответов на два вопроса:
Может ли русская интеллигенция функционировать вне путей Октябрьской революции?
и: Может ли русская интеллигенция функционировать на путях революции?
Я, человек с испорченной литературной судьбой, быть может, творчески погибший, — говорю твердо: к 16 годовщине ответ на первый вопрос получен — русская интеллигенция не может функционировать вне путей Октябрьской революции.
Наша судьба задерживает ответ на второй вопрос. Этим судьба поколения трагична[1].
Последняя попытка примирения Гинзбург с исторической практикой советского социализма приходится на годы войны, когда ей начало казаться, что противостояние фашизму ретроспективно оправдало беспримерные страдания, принесенные ее поколению «государством, которое потребовало, чтобы все по всем пунктам хотели того же, чего оно хочет», причем «потребовало этого в крайней и грубой форме» (Гинзбург 2011: 292). Отзвуки этих размышлений 1942 года слышны в «Презумпции социализма» в словах о «чистой форме», в которой социалистическая утопия предстала в исторической реальности сталинского террора.
Уже к 1944 году Гинзбург отходит как от этих гегельянских схем, так и от эгалитаристских идеалов в целом — в ее заметках последних военных лет и послевоенного периода достаточно много говорится об общественной оправданности социальной иерархии и имущественного неравенства, но ценности ее молодости сохраняют для нее свое значение в превращенном виде, становясь своего рода исторической меткой принадлежности к определенному поколению и признаком его историчности. В 1954 году, размышляя о проигранной жизни и несбывшихся надеждах, она все же писала, что именно те, кто некогда, «сами того не понимая, гигантски верили в жизнь, распахнутую революцией», и заслужили «историческое право называться людьми двадцатых годов» (Гинзбург 2002: 192). Даже в написанном в 1980 году и напечатанном в 1987-м «Поколении на повороте» она утверждает, что в пору иллюзий она и ее ровесники «были гораздо нравственнее — и в повседневности, и в политических мечтах, чем потом, когда мы стали понимать и понимание оказалось смесью равнодушия и страха» (Там же: 279). В «Презумпции социализма» от этой ретроспективной героизации социалистических идеалов уже не остается ничего.
Гинзбург цитирует слова знаменитого хирурга Амосова, полагающего, что «внедрение» социализма экономически неэффективно и представляет собой насилие над человеческим естеством, но желательно по моральным и экологическим соображениям. Для Гинзбург этот ход представляет собой, по сути, демагогический маневр, призванный удержать «презумпцию социализма» в духе заклинаний Горбачева о совместимости социалистических идеалов с желанием иметь в собственности землю и ферму. Парадокс этой логики состоит в том, что прибегать к такого рода морализированию оказываются вынуждены именно защитники советской системы, возводившей свою генеалогию к учению Маркса, который полагал, что социализм победит в силу своей экономической эффективности.
На протяжении всей своей жизни Гинзбург была внимательным читателем и почитателем Маркса, особенно его ранних, левогегельянских работ. Ксения Кумпан и Альбин Конечный вспоминают, как в семидесятые годы она попросила построить специальную полку для его сочинений в своей новой однокомнатной квартире — пожелание, нехотя выполненное ее молодыми помощниками, у которых эта «полка Маркса», как они ее называли, вызывала ироническое отношение. Гинзбург прежде всего интересовал проделанный Марксом анализ «превращения интересов в идеалы» (Гинзбург 2002: 347). Однако даже в ранний период своей эволюции она была склонна отходить от собственно марксистского, экономического понимания «интересов» в сторону анализа категории «самоутверждения», осмысленной в духе французских моралистов XVII века (см.: Savitsky). В «Презумпции социализма» Гинзбург резко противопоставляет Маркса-аналитика Марксу-утописту, который предложил теоретическое обоснование одной из самых зловещих утопий, нашедшей свою «чистую форму» в сталинском терроре.
Гинзбург ищет альтернативную марксизму систему материалистического объяснения человеческого поведения, учитывающую в том числе и его биологические детерминанты. Она размышляла об этом уже с 30-х годов, но тогда в роли такой детерминанты выступал физиологический склад личности, ее, так сказать, темперамент (см.: Zorin). Теперь она — вполне в духе времени — была склонна искать разгадку в генах. При этом в словоупотреблении Гинзбург возникает характерное противоречие. Она говорит о «человеческом естестве» и о «противопоказанной естеству» социалистической системе, но в то же время вспоминает идею «естественного человека» как одну из утопий, приведших к террору Французской революции. В молодости она выражалась резче и определеннее: «Естественность — это едва ли не самое пустое из всех слов, придуманных лицемерами» (Гинзбург 2002: 372). Не исключено, что в этом противоречии таится природа ее двойственного отношения к горбачевским реформам.
В заметке 1987 года Гинзбург сформулировала свое отношение к происходившему расширению зон цензурно дозволенного: «Не станет ли скучно, если постепенно перестанем удивляться: как, и такое можно напечатать? Но эта скука будет положительным политическим фактом» (Гинзбург 2002: 335). Параллельно она саркастически отметила «уверенность руководства в десятилетиями воспитанной общественной дисциплине, в том, что все точно знают, как именно расположено от и до разрешенного говорить и где в каждый данный момент начинается пространство умолчания» (Там же). О том же самом — о невидимых условных соглашениях, об интуиции неназываемых тем, свойственной говорящим «предпоследние слова», идет речь и в «Презумпции социализма».
Едва ли эти наблюдения Гинзбург, безукоризненно точно соответствовавшие атмосфере 1987 года, вполне сохраняли силу в конце 1988-го. Вполне возможно, что в свои восемьдесят шесть лет она уже просто не успевала следить за стремительно менявшейся динамикой политической и интеллектуальной жизни страны. Многие «последние слова» относительно социалистических принципов хозяйствования уже, собственно говоря, были произнесены вслух. Еще в пятом номере «Нового мира» за 1987 год появилась заметка экономиста Ларисы Пияшевой «Где пышнее пироги», где концепция рыночного социализма была отвергнута как «полуправда», стоявшая на пути реальных преобразований. Конечно, автору этого крошечного материала пришлось скрыться за псевдонимом Л. Попкова, а его появление в подцензурном издании произвело на читателей впечатление разорвавшейся бомбы и вызвало гневную отповедь одного из «прорабов перестройки» О. Лациса с характерным названием «Зачем же под руку толкать» (Новый мир. 1987. № 5). Однако вышедшая год спустя статья единомышленника Л. Пияшевой В. Селюнина «Истоки» (Новый мир. 1988. № 5), где тот же круг идей был развернут на материале всей российской истории, уже, в общем, не стала откровением. Да и давние мысли Гинзбург о сталинизме как «чистой форме» социалистической утопии успели получить отражение в общественных дискуссиях, в которых с легкой руки Г.Х. Попова (С точки зрения экономиста // Наука и жизнь. 1987. № 4) для обозначения сталинистских принципов управления утвердилось эвфемистическое название «административно-командная система».
В соответствии с широко распространенными в ту эпоху стереотипами Гинзбург сближает нэп и перестройку, не присоединяясь, однако, ни к сторонникам идеи «социалистической альтернативы сталинизму», ни к ее критикам. Она видит в позиции сторонников «рыночного, демократического социализма» фальшь «предпоследних слов», но отнюдь не требует «последней прямоты» — напротив, она считает необходимым поддержать эту позицию из прагматических соображений. Горбачев, с ее точки зрения, — это «лучшее, что возможно изнутри», «извне» же советской системе мог угрожать только «фашистский» переворот. Единственное, что остается в такой ситуации настоящему интеллигенту, — это сохранять в любой ситуации личное достоинство так, как это, по оценке Гинзбург, удалось академику Амбарцумяну, вступившему в спор с Горбачевым на заседании Президиума Верховного Совета.
За свою долгую жизнь Гинзбург не раз становилась свидетелем полной или частичной смены официального курса. Одним из самых ярких примеров такого поворота была ситуация последних военных и первых послевоенных лет, когда сталинский СССР все более последовательно отказывался от революционных идеалов в пользу идеологии поверженного врага. Именно тогда, когда общественный подъем и надежды военного времени сменились свирепейшей реакцией, окончательно оформился исторический скептицизм Гинзбург. Еще в 1943 году она записала свои впечатления от выступления на писательском совещании наконец-то нашедшего себя погромщика: «В нем <...> происходит наглядный процесс развязывания инстинктов. Никакая кл<ассовая> б<орьба> не могла дать этой органической потребности в заушательстве такие смачные формы, какие ей дает патр<иотизм>, р<ас>овость и т.п. Здесь открываются просто безграничные возможности для компенсации собств<енной> неполноценности» (Гинзбург 2011: 88). Горбачевская перестройка, с точки зрения Гинзбург, предотвратила приход к власти людей такого социального типа, чего не могли взять в толк ее радикальные критики.
Сегодня, когда со времени написания «Презумпции социализма» прошло уже без малого четверть века, вполне очевидна несостоятельность многих политических оценок и прогнозов Гинзбург. Ее призыв «ценить и поддерживать» Горбачева был рассчитан на исторически длительный эволюционный процесс, между тем «Аннушка уже пролила масло». Буквально через несколько месяцев в ходе кампании по выборам делегатов Съезда народных депутатов началась окончательная агония советского социализма, продолжавшаяся примерно два с половиной года.
И тем не менее многие из поставленных Гинзбург в этом эссе проблем не утратили актуальности. Перед интеллигенцией нового века и тысячелетия по-прежнему стоит вопрос о позиции, которую может занимать интеллигент по отношению к тому хорошему, что «может происходить внутри противоестественного устройства» на фоне надвигающихся исторических катаклизмов. Добиваться ли от безнравственной и уродливой власти частных улучшений и послаблений — или требовать ее немедленного разрушения? Как выразилась в 30-е годы Гинзбург, «наша судьба задерживает ответ» на этот вопрос.
ЛИТЕРАТУРА
Гинзбург 2002 — Гинзбург Л.Я. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. СПб.: Искусство, 2002.
Гинзбург 2011 — Гинзбург Л.Я. Проходящие характеры. Проза военных лет. Записки блокадного человека. М., 2011.
Бочаров — Бочаров С. Вспоминая Лидию Гинзбург // НЛО. 2001. № 49.
Кобрин — Кобрин К. «Человек 20-х годов». Случай Лидии Гинзбург (к постановке проблемы) // НЛО. 2006. № 78. С. 60—83.
Мандельштам — Мандельштам НЯ. Воспоминания [Кн. 1 ] / Подгот. текста Ю.Л. Фрейдина; примеч. А.А. Морозова. М.: Согласие, 1999.
Пратт — Пратт С. Лидия Гинзбуг, русский демократ на rendez-vous // НЛО. 2001. № 49. С. 390.
Savitsky — Savitsky S. Reflection as an Ethical Value (Lydia Ginzburg's «The Thought that Drew a Circle») // Lydia Ginzburg's Alternative Literary Identities / Ed. by Emily Van Buskirk and Andrei Zorin. Oxford: Peter Lang, 2012. P. 263—282.
Zorin — Zorin A. Ginzburg as Psychologist // Lydia Ginzburg's Alternative Literary Identities. P. 83—124.
[1] Цитируется по рукописному фрагменту, вложенному в записную книжку 1933 года. Сохранилась позднейшая машинопись этого отрывка (ОР РНБ. Ф. 1377 (Л.Я. Гинзбург)).