Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №116, 2012
1
Тема, вынесенная в заглавие статьи, в литературе мемуарного характера описана уже относительно подробно (прежде всего в дневниках и воспоминаниях, а также в виде аллюзий в художественной литературе; в письмах реже — очевидно, из-за опасений перлюстрации). Чаще всего это просто непосредственный эмоциональный отклик, выражающий резкое неприятие происходящего; вместе с тем периодически — в первую очередь в позднейших свидетельствах — можно найти и более подробные рассуждения, посвященные окончанию Пражской весны и сводящиеся, как правило, к утверждению, что 21 августа 1968 г. закончилась эпоха оттепели1. Эта же дата, осмысляемая как календарное олицетворение рубежа между относительной либерализацией хрущевского времени2 и рецидивом советского тоталитаризма (ресталинизацией), в своем символическом значении переходит и в научные труды, тем самым подтверждая семиотическую значимость для российской культуры XX в.
Среди работ, в которых 21 августа 1968 г. фигурирует не только как начало операции «Дунай», но и как общекультурный символ, необходимо особо выделить книгу П.Л. Вайля и А.А. Гениса «60-е: Мир советского человека»3 и статью Т. Гланца «Позор»4. Моя статья представляет собой тематическое продолжение работы Томаша Гланца, но, в то время как Гланц вскрывает социальные и психологические предпосылки реакции советских интеллектуалов на чехословацкие события, я попробую наметить предпосылки эпистемические (в смысле М. Фуко).
Начну с небольшой подборки цитат, объединенных тем, что произносившие их люди — деятели гуманитарных профессий5: социолог И.С. Кон, киновед И.М. Шилова, литературный критик И.А. Дедков, политик и общественный деятель (в 1968 г. — журналист в Праге) В.П. Лукин, лингвист Р.М. Фрумкина, литературовед Б.Ф. Егоров. В этом же контексте необходимо рассматривать высказывания А.Д. Сахарова, А.И. Солженицына, А.Т. Твардовского, А.И. Кондратовича и некоторые другие, которые чаще цитируются в литературе, посвященной 1960-м годам, — по этой причине их можно оставить за кадром. Подобный монтаж цитат создает ощущение некоторой бессистемности, хотя сама подобная бессистемность демонстрирует, что оценки вторжения советских войск в Чехословакию как — используя метафору И.А. Бродского — «конца прекрасной эпохи» не были единичными и носили системный характер, даже если не были выражены эксплицитно.
Так, И.С. Кон, рассказывая о своей книге того времени, пишет следующее6:
Сегодняшний читатель, если ему попадется в руки «Социология личности» (из большинства библиотек она сразу же была украдена), не сможет понять, почему эта небольшая и, в общем-то, поверхностная книжка имела такой читательский успех и повлияла на профессиональный выбор и даже личную судьбу некоторых людей. Думаю, весь секрет в акцентах. Впервые в советской литературе после 20-х годов была прямо и жестко поставлена проблема конформизма и личной социальной ответственности. <...>
Однако ни по цензурным условиям, ни по уровню своего собственного мышления я не мог пойти дальше теоретического обоснования хрущевских реформ и абстрактной критики казарменного коммунизма, в котором легко узнавалась советская действительность. Развивая идеи «гуманного социализма», я не знал, как их можно осуществить и реальны ли они вообще. Трагические социально-политические коллизии переводились в более гладкую и безопасную плоскость социальной психологии и этики. Книга стимулировала критическое размышление, но не подсказывала, что надо делать. Я сам этого не знал. А если бы знал, побоялся бы сказать.
После разгрома «Пражской весны» последние иллюзии относительно будущего плавного развития советского «социализма», если таковые еще были, окончательно рассеялись7.
И.М. Шилова:
Происходило же обсуждение «Девяти дней одного года» в атмосфере смутной, неустойчивой, угрожающей. Смерть Пастернака, как трагическая развязка трагического сюжета, была для меня важнее начавшегося карибского кризиса. Политика по-прежнему была делом посторонним, оставила куда меньше впечатлений, нежели сдача очередного экзамена или увиденный фильм. Важнейшим было ощущение, что именно искусство раскрепощает сознание. В ситуации приближения планетарной катастрофы именно кинематограф предлагал выбор, искал противостояние, пытался выстроить свой бастион защиты человечества и человека, провозгласить гуманистические идеалы. Он стремился воссоздать и всполохи вселенских бедствий, и простые человеческие беды в их взаимосвязанности и равности. В этом, более, чем в чем-то другом, состоял смысл «оттепели». <...>
Август 1968-го грянул как гром. Наконец, неопределенность обрела четкие очертания: наши танки вступили в Прагу. <...> Были и горькие исповеди, и злые высказывания, принимались отчаянные решения, начинали думать об отъезде. Но во всем этом не было сломленности. Готовящееся исподволь и реализовавшееся в чехословацких событиях наступление на всех и каждого все расставило на свои места, смело последнее доверие к лозунгам и девизам, разделило мир на наш и их8.
И.С. Дедков в дневнике: 21.8.68
Исторический день. Войска введены в Чехословакию. Нам стыдно, но мы беспомощны. Таких, как мы, никто не спрашивает. Эти люди знают все. Мы просто подчиненные. Над чехом смеются и издеваются все, кому не лень, — первейшие обыватели, первейшие рабы, к коммунизму отношения никогда не имевшие. Дождались.
24.8.68
Печальные дни. Мы возвращаемся к сталинским временам. То, что произошло в Чехословакии, отбрасывает нас к тридцать девятому году. Эти дни указывают всему (в том числе искусству) истинную цену. И она ничтожна.
26.8.68
Про Чехословакию лучше не писать — тут слова плохие помощники. Тут решается и наша судьба9.
В.П. Лукин:
Если говорить о том, что произошло со всеми нами в период между процессом над Синявским и Даниэлем (это зима 1966 года) и до «Пражской весны» 1968 года, — у целого поколения людей произошел процесс внутреннего отпочкования от системы. Конечно, еще со студенческих лет наше поколение не любило Сталина, мы были за изменения, за то, чтобы было больше демократии, но все это было в несколько «хрущевской упаковке». Это как бы стремление, чтобы было «больше социализма». А «Пражская весна» и разгром диссидентства привели к отрыву от советской системы. Психологически, духовно люди решили, что все: они больше к этой системе внутренне не принадлежат. Этим объясняется, почему потом так быстро пошел процесс реформ в горбачевское время. После 1968 года мы стали другими10.
Из воспоминаний Р.М. Фрумкиной имеет смысл привести два отрывка — помимо вторжения советских войск в Чехословакию также сообщение об аресте А.Д. Синявского и Ю.М. Даниэля (январь 1966 г.):
Именно эта статья в «Известиях» (с обвинениями Даниэля и Синявского в измене Родине. — Н.П.) покончила, как я сейчас понимаю, с эпохой шестидесятых. Разумеется, я не могла предвидеть, в какой мере арест и судебный процесс двух людей, с которыми я была довольно шапочно знакома, повлияет на мою собственную жизнь. Я не знала, началом чего это было, — но кожей чувствовала, что это было несомненным концом. Разумеется, не формулируя для себя, концом чего именно. Ведь как эпоха 60-е годы были осознаны много лет спустя. Конец их теперь принято связывать с нашим вторжением в Чехословакию в августе 1968 года. Но я думаю, что для определенной группы людей «конец прекрасной эпохи» наступил уже в 1966-м. <...>
В августе (1968 г. — Н.П.) в воздухе повисла тревога. Рано утром 21-го зазвонил телефон. Отец Юры сказал: «Мы высадились» — и сразу положил трубку. Потом я под недоуменным взглядом Оли долго и тупо сидела за кухонным столом, обхватив голову руками. <...> Помню чувство, что у меня над головой захлопнулась крышка кованого сундука11.
Б.Ф. Егоров (в письме Ю.М. Лотману; год в дате переправлен — по-видимому, адресатом — на «58»):
24.VIII.68
<...> В трагические дни все время думаю о Вас — хорошо бы в такое время быть вместе. Во всяком случае призываю Вас к сдержанности; только экзистенциалистски можно сейчас оправдать какую-либо акцию; не знаю, как Вы, а я пока еще не дошел до этого. Хотя — честно Вам скажу <...> — внутренне я себя на всякие случаи подготовил «по-индусски», т.е. отказался от благ, от семьи, даже от жизни12.
Итак, можно заметить, что все мемуаристы здесь говорят, в общем, каждый о своем, и свести все эти высказывания к единому знаменателю (скажем, к наступлению ресталинизации) хотя и можно, но это сильно упрощало бы существовавшее положение дел. То, что объединяет приведенные цитаты, — это чувство, что эпоха ожиданий резко сменилась иной эпохой, в которой эти ожидания терпят крах. Особая беспросветность такой ситуации в том, что никаких новых ожиданий взамен утраченных не предлагается. Для того чтобы обозначить в сознании этот переход, необходима условная веха, после которой возвращение назад невозможно13, — и основными вехами становятся процесс Синявского — Даниэля и ввод советских войск в Чехословакию. Причем если процесс оценивается рационально — как борьба с альтернативными мнениями, неподцензурным способом мышления, проявление тоталитаризма, — то насильственное прекращение Пражской весны воспринимается прежде всего эмоционально: как ситуация некого бытийного невозвращения, причем у каждого — своя, индивидуальная. Возникает вопрос, почему именно этот эпизод международной истории воспринимается как в первую очередь личная трагедия, момент прежде всего частной памяти14.
2
Не только в мемуарной, но и в исследовательской литературе, посвященной оттепели, достаточно прочно утвердилось представление, что в сфере общественных идеологий этот период представлял собой время реализующейся утопии. Своеобразной ее кульминацией чаще всего считается принятие на XXII съезде КПСС (17—31 октября 1961 г.) текста Третьей программы КПСС, где в разделе «Коммунизм — светлое будущее всего человечества» говорится, что после двух десятилеток (1961—1970 и 1971—1980) «в СССР будет в основном построено коммунистическое общество. Полностью построение коммунистического общества завершится в последующий период»15. Вместе с тем сама по себе Третья программа мало чем отличается от идеологических текстов предыдущего, сталинского, периода (известно, что первый ее вариант — «Третья программа ВКП(б)» — готовился еще летом 1947 г. при непосредственном участии А.А. Жданова и Н.А. Вознесенского, но из-за смерти первого и расстрела второго подготовка этого документа была свернута16). К тому же изначально было очевидно, что при всей заявленной масштабности Программы конкретные цели ее составления и обнародования были вполне утилитарными17.
Однако складывается впечатление, что никакие идеологические продукты позднесталинской эпохи не получали такого отклика среди потенциальной целевой аудитории, как сам факт публикации Третьей программы КПСС — среди самых различных слоев советского общества времен оттепели, так или иначе относящихся к той социальной группе, которая недифференцированно именовалась «интеллигенцией», — от партийных функционеров до поэтов- шестидесятников и академиков18. Правда, необходимо сразу сделать оговорку. Историк Ю.В. Аксютин приводит данные, полученные им в 1997— 1999 гг. в ходе серии опросов, согласно которым несмотря на то, что «число верящих в коммунизм вообще (51—53%) в три раза превышало число не верящих (18,5—16%), <...> провозглашенные на XXII съезде КПСС сроки его построения показались достижимыми только 35—37%»19. Вместе с тем эта картина лишь отчасти репрезентативна для моей работы, так как опросы проводились среди самых разных социальных групп, а утопизм готовы были воспринять в основном интеллектуалы, причем не путем принятия провозглашенной Н.С. Хрущевым официальной программы, а с помощью создания своих собственных утопических проектов (зачастую весьма далеких от идеалов официальной партийной политики) и попыток претворить их в жизнь. Фактически появление текста Третьей программы легализовало открытую публикацию этих проектов.
Необходимо сразу оговорить, что здесь и далее я понимаю утопизм не как некий наивный взгляд на мир, отрешенный от реальности, а как последовательную ориентацию на определенный заданный идеал (и осознание того, что это именно идеал). Без этой ориентации невозможна любая идеология (как государственная, так и общественная или индивидуальная); на сугубом утилитаризме, без хотя бы некоторой утопической подкладки, невозможна разработка большинства значимых социальных, научных, культурных программ. Разница — в степени интенсивности этого утопизма и принципиальности его претворения в жизнь. В мыслительных парадигмах, для которых характерна высокая степень утопизма, этот идеал бывает подробно отрефлексирован, намечены способы его достижения (вопреки своей сущности, идеал в этих системах постулирует себя как нечто, к чему не только необходимо стремиться, но и что может быть принципиально достижимо, хотя и с большими сложностями). С точки зрения семиотики культуры расцвет утопических мыслительных парадигм, выходящих за пределы идеологии и проникающих во многие другие сферы общественного взаимодействия, — это одновременно и расцвет самой культуры; это одна из разновидностей того, что Ю.М. Лотман обозначал понятием «взрыв». Соответственно, подавление Пражской весны воспринималось не только как социально-политический акт, но и как событие эпистемического порядка — искусственное подавление утопизма (точнее, финальный аккорд этого подавления). То, что аналогичное завершение эпохи утопизма — правда, как правило, без военного вмешательства, но по-своему не менее драматичное, — наблюдалось в те же годы и во многих странах Западной Европы и в США (см. ниже), не отменяет ощущения насильственности этого конца в советском обществе.
В этом смысле тем проектам, о которых дальше пойдет речь, утопизм присущ гораздо больше, чем тексту Третьей программы — для нее скорее характерна, действительно, утопичность в бытовом значении этого слова, как наивная надежда на то, что сбудется невероятное. (Я говорю при этом о самом тексте, а не о его авторах: даже в футурологическую часть Третьей программы искренне верили, может быть, разве что сам Хрущев и его ближайшее окружение, но не, допустим, создатели «Рязанского чуда».) Пожалуй, эпистемическому утопизму наивная утопичность даже вредна — хотя имплицитная амбивалентность слова «утопия» часто мешает отличить одно явление от другого.
Упомянутые общественные проекты отличались ярко выраженной авторской индивидуальностью: их исповедовали отдельные люди или небольшие группы, но не широкие социальные слои; пожалуй, относительно широко распространенных живых проявлений утопизма в 1960-е годы, кажется, не было. При этом авторские проекты постулировали универсализм и глобальность подхода, когда какой-либо один аспект или группа аспектов явления, попадающего в поле рассмотрения автора проекта, абсолютизируется и наделяется приоритетным статусом: это та цель, ради которой, собственно, и организуется вся деятельность. Подобные цели и есть те самые постулируемые идеалы (в лучшем случае — можно построить теоретическую модель принципиальной достижимости такой цели, но не достигнуть ее непосредственно «здесь и сейчас»); обществом они оцениваются как социально значимые, а подчас даже приоритетные. В качестве примера можно указать приведенную ранее цитату из воспоминаний И.М. Шиловой, где кинематограф осмысляется как едва ли не финальное средство гуманизации человечества, стоящего на пороге самоистребления.
Другой пример — комплекс теорий, развившихся в конце 1950-х — первой половине 1960-х гг. из теории информации. С одной стороны, это кибернетика, причем некоторые из ведущих теоретиков того времени ставили перед собой отнюдь не только прикладные задачи. Так, В.А. Успенский и М.К. Поливанов предлагали считать кибернетику универсальной метанаукой, объединяющей ряд областей знания, имеющих дело с информацией и организованными системами — то есть с системами с убывающей энтропией; А.А. Ляпунов планировал кибернетическими методами осмыслить, помимо прочего, сущность жизни как таковой (с помощью исследования работы систем управления жизнедеятельностью на всех уровнях живого организма и их эволюции); академик А.Н. Колмогоров, не останавливаясь на этом, предлагал изучать принципиальную возможность моделирования жизни, то есть, по сути, наделял кибернетику демиургическим статусом20. С другой стороны, из той же теории информации под эгидой кибернетики в СССР начал развиваться структурализм, давший помимо прикладной структурной лингвистики — впрочем, предполагающей универсальную схему анализа всех уровней языка — также и семиотическую теорию Московского кружка под руководством В.Н. Топорова и Вяч.Вс. Иванова, когда единый набор универсальных аналитических схем вырабатывался уже для всех явлений человеческой культуры.
Утопизмом, однако, можно считать здесь даже не столько само постулирование общефилософских конечных целей, к которым должна стремиться данная наука, сколько то ощущение, что эти цели востребованы обществом, точнее, любыми потенциальными адресатами разрабатываемых теорий. Идеал как бы переставал быть самим собой, переходя в практическую плоскость и становясь чем-то вроде программы действий: если это актуально для социума, значит, это принципиально реализуемо (пусть даже не через два десятилетия, а спустя сотни лет работы). Видимо, это убеждение является социально-антропологическим проявлением того менталитета (публичных) интеллектуалов времени оттепели, который в других координатах описывается, в частности, так:
Кризис советской ментальности в 60-х годах — это не только и не столько социокультурный реванш подавленного Ясознания, сколько вспышка диалогизированного ТЫсознания, которое предполагает самоактуализацию себя не изнутри своего уединения, а со стороны, однако — не «в третьем лице» (как функционирующего в некой роли), а «во втором лице»: как «другого» среди «других», как «ты» для иного «я»21.
В начале статьи говорилось, что мне не удалось в заранее отобранной выборке мемуарных свидетельств, принадлежащих представителям естественных и точных наук, найти непосредственные отклики на насильственное прекращение Пражской весны, столь же яркие, как у авторов, принадлежащих сфере гуманитарных и социальных наук, а также деятелей искусства. Что стоит за этой фигурой умолчания, не вполне ясно. В качестве предварительной гипотезы предположу, что ученые естественнонаучных специальностей еще со сталинских времен привыкли осмыслять свою профессиональную деятельность в том числе и как «внутреннюю эмиграцию», относительно свободную (по сравнению с гуманитарными науками) от прямого идеологического диктата; соответственно, ввод советских войск в Чехословакию не оценивался ими в символическом ключе как моментальный «конец всего» и в этом смысле не становился фактом личной биографии22. Но, разумеется, это не помешало им воспринять окончание 1960-х гг. как окончание определенной эпохи. В качестве примера приведу фразу, сказанную кибернетиком И.А. Полетаевым (одним из пионеров этой науки в СССР и невольным инициатором «дискуссии физиков и лириков»23) и зафиксированную его сыном:
В конце 60-х годов Игорь Андреевич несколько огорошил меня следующей фразой: «Хватит разговоров об общности всех управляющих систем, о всемогуществе кибернетики. Надо работать, строить конкретные модели, заниматься конкретными проблемами, философии хватит, надо работать»24.
Таким образом, тот период в истории советской науки, который заканчивался на рубеже 1960—1970-х гг., независимо от Пражской весны и ее подавления, — это период «философии», на смену которой приходило время «конкретных проблем», то есть профессиональной деятельности, в гораздо меньшей степени освященной утопическим мышлением.
В то же время многими из гуманитариев и деятелей искусства ввод советских танков в Чехословакию и спустя годы продолжал восприниматься как тот символический рубеж, на котором оборвалась оттепель, — хотя реальное ее окончание происходило постепенно, растянувшись на ряд лет как до 21 августа 1968 г. (знаковыми здесь являются процессы И.А. Бродского, Даниэля — Синявского, А.И. Гинзбурга—Ю.Т. Галанскова, выход статьи А.Д. Сахарова «Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе» и др.), так и после (например, уход А.Т. Твардовского с поста главного редактора «Нового мира»). Во «внутреннюю эмиграцию» своей профессиональной деятельности им стало гораздо сложнее уходить, а открыто предлагать обществу авторские модели развития, альтернативные официальным государственным, оказалось и вовсе почти невозможно. Те интеллектуалы, кто не избрал обычную эмиграцию на Запад и остался в СССР, сформировали сложную сеть социальных отношений, в научной сфере проявившихся в виде «параллельной науки», или «параллельной академической публичной сфе- ры»25, а в литературе и искусстве — в виде целого пласта «параллельной культуры» в самых разных формах, включая диссидентское движение и самиздат. Нельзя сказать, что утопизм в этих областях исчерпался; однако здесь уже зарождался качественно иной вид утопизма — условно говоря, постпозитивистский (актуальный и до сегодняшнего дня), не предполагающий в качестве своей фундаментальной предпосылки ни принципиальной рациональной познаваемости мира, ни того, что на него можно (квази)демиургически воздействовать.
В научных исследованиях о 1960-х гг. распространена аргументированная многочисленными документами точка зрения, что зарождение утопизма оттепели фактически инициировано Н.С. Хрущевым с помощью введения относительной либерализации в политике и социальной сфере; она же, в свою очередь, имела внутригосударственные причины — их можно совокупно обозначить как необходимость (частичного) отхода от сталинской модели управления. Соответственно, победа политических сил, которые желали ресталинизации и свертывания реформ и оккупировали Чехословакию, продвинувшуюся по либерально-реформистскому пути наиболее далеко среди всех стран социалистического блока, оказалась и победой над оттепельным утопизмом. Я не собираюсь как-либо оспаривать это представление, однако мне хотелось бы внести в эту картину еще одно измерение. Понимая, что подробная и доказательная его разработка требовала бы не небольшой статьи, а объемистой монографии, я ограничусь лишь некоторыми общими тезисами, которые хотелось бы вынести на всеобщее обсуждение.
3
1. Утопизм 1960-х гг. восходит к позитивистской эпистеме (если воспользоваться термином раннего М. Фуко), то есть наиболее глубинным концептуальным рамкам данной эпохи, и является хронологически последним всплеском ее активности, после которого можно говорить о ее уходе в прошлое и о формировании некой иной структуры общественного мышления (в том числе ином — постпозитивистском — типе утопизма). С позитивистским образом мысли эпоху оттепели роднит ощущение, что мир, при всей его принципиальной бесконечности, принципиально же познаваем и способен соединиться в систему систем, а также что роль познающего в этой системе — активно- творческая. Это ощущение внутренне противоречиво, причем антиномии разрешались двумя разными способами. Вопрос о том, каким образом за конечный промежуток времени конечное число интерпретаторов может познать бесконечную систему элементов, преодолевался с помощью построения типологий. Вместе с тем двоякая роль интерпретатора — как объективного внешнего наблюдателя и одновременно как деятельного участника процесса — просто скрадывалась в неполной отрефлексированности этой фигуры в рамках позитивистского метода познания. (В постпозитивистской парадигме мышления проблема интерпретатора станет, наоборот, одной из главенствующих.)
2. Эта связь с позитивизмом предполагает весьма высокую степень вовлеченности в культуру того, кто разделяет такую мыслительную парадигму. Вместе с тем названная выше внутренняя противоречивость не должна была вскрыться. Это помогает понять, почему в процесс порождения оттепельного утопизма оказались вовлечены в основном интеллектуалы, а сами утопии относились по преимуществу к областям фундаментальной науки, искусства, политики, но не, допустим, к сфере сельского хозяйства. Некоторое исключение здесь составляет партийная элита, по видимости втягивавшая в рамки строительства утопии все подряд, от освоения космоса до распределения посевных площадей; однако как раз утопичность официальной советской идеологии, на мой взгляд, правильнее отделять от интеллектуального утопизма 1960-х гг. и относить к особенностям эволюции соцреализма, лишь опосредованно относящегося к позитивистской эпистеме. Советская идеологическая программа только создала социальные предпосылки для того, чтобы утопизм в обществе мог сформироваться наиболее полно (с оговоркой, что «наиболее полно» — в рамках СССР), однако сама она его не формировала — наоборот, была его своеобразным эпифеноменом. Следующая подобная либерализация времени перестройки способствовала саморазвитию уже постпозитивистской системы мышления.
3. Позитивизм второй половины XIX в., именем которого условно названа рассматриваемая здесь мыслительная парадигма, очевидно, не был ни первой, ни единственной системой, в которой она существовала; скорее он был наиболее ярким ее проявлением. Другое дело, что утопизм, имманентно присущий ей, тогда был скрыт за объективистской и материалистической картиной мира (которой он на самом деле не противоречит), в искусстве, в частности, реализовавшейся в виде реализма, а в науке — в виде академизма. Все эти течения имеют оборотной стороной онтологическую утопию рационального мира, неуклонно эволюционирующего по неизбежному пути прогресса в сторону «золотого века», причем сама неуклонность и неизбежность этого движения избавляли от необходимости подвергать вырисовывающуюся телеологию дополнительной рефлексии. Это позволяло позитивистской эпистеме противостоять подрывавшим ее кантовским антиномиям и предлагать способы рационального познания непознаваемых «вещей в себе», приемлемые для позитивистски мыслящего общества.
В первой трети XX в. эти концептуальные рамки общественного мышления начали разрушаться, что проявилось прежде всего в выходе утопизма наружу. В СССР в 1930-е гг. все утопические тенденции были, однако, искусственно подчинены одной из них, сталинской утопии государственного управления (аналогичные явления наблюдались в это же время и в других регионах земного шара, где к рычагам государственной власти приходили сторонники тоталитарного руководства), и внутреннее саморазвитие позитивистского утопического сознания было искусственно заморожено. При первых признаках либерализации, вскоре после смерти Сталина, оно вновь стремительно возродилось, и эта стремительность напоминала эффект взрыва; утопизм оттепели оказался из-за этого не только эксплицированным, но даже подчеркнутым. Однако к концу 1960-х гг. позитивистская ориентированность утопического заряда внутренне исчерпала сама себя. Порожденные ею явления вынуждены были искать иные обоснования своего существования с большей или меньшей степенью успешности — например, советские кибернетика и семиотика из всеохватных теорий конструирования мира превратились в чисто академические научные дисциплины, а официальная советская идеология, наоборот, окончательно выродилась в пустой шаблон, для которого советская власть так и не сумела больше подобрать наполнение.
Как видно из всего сказанного, утопизм сам по себе не обладает положительной или отрицательной окрашенностью — это один из способов мышления, который если и противопоставляется чему-либо, то только утилитаризму по модели «ориентация на практическую достижимость/недостижимость цели». (Впрочем, чистый утилитаризм, наверно, в реальности и невозможен — или же это будет некий абсолютно автоматический род деятельности, больше похожий на действия роботов.) Утопизм позитивен в том смысле, что предлагает конструктивные программы действий, а не только производит акт негации. В то же время идеал, который постулирует утопизм в качестве финальной цели, может быть каким угодно: будь то построение коммунизма или наилучшей формы капитализма, абсолютная победа гуманистических и антивоенных сил в международном масштабе или познание законов функционирования Вселенной. По-видимому, утопизм в своей основе — форма метафизического взаимодействия с миром в секуляризованном обществе. (Вообще, проблема «утопизм и сакральное» — отдельное большое поле для концептуальных разработок26.)
4. Предельно пунктирно рассмотренный здесь утопизм был, разумеется, присущ не только российской культуре — иначе об эпистеме бессмысленно было бы и говорить. Отдельного полномасштабного исследования заслуживает тема развития утопического сознания в мире с середины XIX в. по 1960-е гг., благо материала по ней очень много. Даже если обращаться к одним только шестидесятым годам, то уже давно существует и постоянно пополняется обширная научная база по самым различным областям культуры этой эпохи — от анализа внешнеполитических тенденций и социальных программ до исследований субкультур (в первую очередь движения хиппи в международном масштабе) и рецепции восточных религий западным обществом. Примечательно, что сворачивание утопизма происходило в разных странах практически одновременно — примерно с 1967 г. до начала 1970-х, причем тоже весьма драматично. Кульминацией этого процесса стали протестные выступления (в частности, против войны во Вьетнаме и за права афроамериканцев в США) и широко распространившаяся волна массовых социальных выступлений, причем пик их пришелся на 1968 год (майские события во Франции, политический кризис в Польше, студенческие волнения в ФРГ, Западном Берлине, Мексике, Югославии)27. В этом же контексте начиналась Пражская весна. Характерно, что во всех этих движениях принимали активное участие представители интеллектуальных элит. Не менее характерно и то, что итогом выступлений, помимо смены политического вектора в разных странах мира, на ином уровне стала смена позитивистской мыслительной парадигмы на постпозитивистскую, во многом строящуюся на преодолении основных философских постулатов позитивизма (но не утратившую при этом заряда утопической энергии), — но ее рассмотрение требовало бы отдельной статьи.
В заключение еще раз подчеркну, что представленные тезисы — это лишь самая предварительная гипотеза, схематически намеченная голая аналитическая модель, которая еще только ждет подробной системы аргументации. Ее я оставляю на будущее.
ПРИМЕЧАНИЯ
1) О Пражской весне, ее предпосылках, международном контексте ее развития, а также о вводе войск СССР и его союзников в Чехословакию и последствиях этой оккупации см. (только книги и только на основных европейских языках): Winter in Prague: Documents on Czechoslovak Communism in Crisis. Cambridge, Mass.: Cambridge University Press, 1969; Golan G. The Czechoslovak Reform Movement: Communism in Crisis, 1962—1968. [Cambridge etc.]: Cambridge University Press, 1971; Ku- sin V.V. The Intellectual Origins of the Prague Spring: The Development of Reformist Ideas in Czechoslovakia, 1956—1967 [Cambridge etc.]: Cambridge University Press, 1971; Krejci J. Social Change and Stratification in PostWar Czechoslovakia. London: Macmillan, 1972; Kusin V.V. Political Groupings in the Czechoslovak Reform Movement. N.Y.: Columbia University Press, 1972; Broue P. Ecrits a Prague sous la censure, aout 1968 — juin 1969. Paris: EDI, 1973; Golan G. Reform Rule in Czechoslovakia: The Dubcek Era, 1968—1969. [Cambridge etc.]: Cambridge University Press, 1973; Page B.P. The Czechoslovak Reform Movement, 1963—1968: A Study in the Theory of Socialism. Amsterdam: B.R. Gruner, 1973; HejzlarZ, Kusin V. Czechoslovakia 1968— 1969: Chronology, Bibliography, Annotation. N.Y.: Garland Publishing, 1975; Skil- ling H.G. Czechoslovakia's Interrupted Revolution. Princeton: Princeton University Press, 1976; FayeJ.P., Fisera V.C. Prague, la revolution des conseils ouvriers, 1968—1969. Paris: Seghers; Laffont, 1977; Hajek J. Dix ans apres — Prague 1968—1978. Paris: Seuil, 1978; Kusin V.V. From Dubcek to Charter'77: A Study of «Normalisation» in Czechoslovakia 1968—1978. Edinburgh: Q Press, 1978; Valenta J. The Soviet Invasion of Czechoslovakia 1968: Anatomy of a Decision. Baltimore: Johns Hopkins University Press, 1979; Hruby P. Fools and Heroes: The Changing Role of Communist Intellectuals in Czechoslovakia. Oxford: Pergamon Press, 1980; Dawisha K. The Kremlin and the Prague Spring. Berkeley: University of California Press, 1984; Gremion P. Paris — Prague. La gauche face au renouveau et a la regression tchecoslovaques, 1968—1978. Paris: Juil- lard, 1985; Чехословакия конца 60-х годов: Социализм с человеческим лицом. М.: ИНИОН РАН, 1991; Schneider E. Prager Fruhling und samtene Revolution: Soziale Bewegungen in Gesellschaften sowjetischen Typs am Beispiel der Tschechoslowakei. Aachen: IZE, 1994; PauerJ. Prag 1968: Der Einmarsch des Warschauer Paktes: Hin- tergrunde, Planung, Durchfuhrung. Bremen: Edition Temmen, 1995; Bartosek K. Les Aveux des archives. Prague — Paris — Prague, 1948—1968. Paris: Le Seuil, 1996; Williams K. The Prague Spring and Its Aftermath: Czechoslovak Politics, 1968—1970. Cambridge etc.: Cambridge University Press, 1997; The Prague Spring 1968. A National Security Archive Documents Reader. Budapest: Central European University Press, 1998; Kun M. Prague Spring — Prague Fall: Blank Spots of 1968. Budapest: Akademiai Kiado, 1999; Le Printemps tchecoslovaque 1968. Bruxelles: Editions Complexe, 1999; Bracke M. Which Socialism, Whose Detente? West European Communism and the Czechoslovak Crisis, 1968. Budapest; N.Y. Central European University Press, 2007; Veser R. Der Prager Fruhling 1968. Erfurt: Landeszentrale fur politische Bildung Thurin- gen, 2007; HermannK. Sachsen und der «Prager Fruhling». Beucha, Brandis: Sax-Verlag, 2008; Prager Fruhling: Das international Krisenjahr 1968. Bd. 1—2. Koln; Weimar; Wien: Bohlau Verlag, 2008; Segert D. Prager Fruhling: Gesprache uber eine europaische Erfahrung. Wien: Braumuller, 2008; Шинкарев ЛИ. Я это все почти забыл...: Опыт психологических очерков событий в Чехословакии в 1968 году. М.: Собрание, 2008; «Пражская весна» 1968 года и советские республики: Реакция власти и общества. М. [и др.]: Институт всеобщей истории РАН; Издательство СГУ, 2009; The Prague Spring and the Warsaw Pact Invasion of Czechoslovakia in 1968. Lanham, Maryland: Lexington Books, 2010; «Пражская весна» и международный кризис 1968 года: Документы. М.: Международный фонд «Демократия», 2010; «Пражская весна» и международный кризис 1968 года: Статьи, исследования, документы. М.: Международный фонд «Демократия», 2010; 1968 год: «Пражская весна»: (Историческая ретроспектива). М.: РОССПЭН, 2010; Чехословацкий кризис 1967—1969 гг. в документах ЦК КПСС. М.: РОССПЭН; Фонд «Президентский центр Б.Н. Ельцина», 2010; и др.
2) О фрагментарности и непоследовательности этой либерализации даже в сфере социальных отношений (в это время происходили не только демократизация общества, но и зарождение диссидентского движения и Новочеркасский расстрел 1962 г.) говорилось уже много. Поэтому условно-обобщенно я обозначаю 1956—1964 гг. как время «частичной либерализации», не вдаваясь в подробности того, в чем именно проявлялась эта либерализация, где она проявлялась и почему оставалась частичной. Для иллюстрации приведу лишь следующее афористическое свидетельство: «Было бы ошибочно называть Хрущева "либералом" или "консерватором", "прогрессистом" или "реакционером". В нем были заложены все эти начала. Они то боролись между собой, то "мирно сосуществовали"» (Геллер МЯ, Некрич А.М. Утопия у власти. М.: Издательство «МИК», 2000. С. 609). Для этой статьи важно, однако, то, что следующий за оттепелью период практически всеми мемуаристами и исследователями однозначно описывается как гораздо более «холодный», причем нередко отмечается резкость и искусственность перехода к этому состоянию.
3) Вайль П., Генис А. 60-е: Мир советского человека. 2-е изд., испр. М.: Новое литературное обозрение, 1998.
4) Гланц Т. Позор: О восприятии ввода войск в Чехословакию в литературных и гуманитарных кругах // НЛО. 2011. № 111. С. 76—90.
5) Изначально для меня представляли интерес воспоминания и дневники любых советских интеллектуалов — не только гуманитарных, но и точных и естественнонаучных профессий. Однако в опубликованных документах мемуарного характера — по крайней мере в рамках сделанной мною выборки (воспоминания В.И. Арнольда, С.Э. Фриша, И.С. Шкловского, заметки А.Н. Колмогорова и о нем, разного рода биографические материалы из сборника «Очерки истории информатики в России» (Новосибирск: Научно-издательский центр ОИГГМ СО РАН, 1998)) — события 1968 г. либо упоминались вскользь, либо не упоминались вообще.
6) Кон И.С. Социология личности. М.: Политиздат, 1967.
7) Кон И.С. Эпоху не выбирают // Российская социология шестидесятых годов в воспоминаниях и документах. СПб.: РХГИ, 1999. С. 119.
8) Шилова И. .И мое кино. [М.]: НИИК; Киноведческие записки, 1993. С. 69, 116—117.
9) Дедков И. Дневник: 1953—1994. М.: Прогресс-Плеяда, 2005. С. 109.
10) Лукин В.П. Август 1968 года в Праге и Москве. [1998] // 1968 год: «Пражская весна»: (Историческая ретроспектива). С. 553.
11) Фрумкина Р. Внутри истории: Эссе, статьи, мемуарные очерки. М.: Новое литературное обозрение, 2002. С. 388, 429.
12) Оригинал письма хранится в Эстонском фонде семиотического наследия Таллиннского университета (Tallinna Ulikool. Eesti Humanitaarinstituut. Eesti Semio- otikavaramu Sihtasutus).
13) Ср. схожее восприятие даты 21 августа 1968 г. П.Л. Вайлем и А.А. Генисом, которые в данном случае, как кажется, выступают столько же исследователями-историками, сколько и анализирующими собственное непосредственное впечатление мемуаристами: «Без этой даты 60-е растворились бы в постепенном наступлении безвременья. Эпоха осталась бы без трагического финала.
Чем больше лет проходило с этого дня, тем решительней он превращался в окончательную точку 60-х. Разгром "пражской весны" стал настоящей трагедией для России, но тот факт, что кризис коммунизма наступил в один конкретный день, давал и некоторое облегчение — 21 августа лишало сомнений. История решала за человека» (Вайль П., Генис А. Указ. соч. С. 310).
14) Ср.: «Язык терапии говорит о блокировании мотивов, обусловленном активизацией более мощных импульсов. Таким образом, "отсроченный" мотив может остаться в забвении, точнее, стать конкретно локализованным — в нашем случае дискурс о 1968 годе становится моментом частной памяти» (Гланц Т. Указ. соч. С. 81).
15) Программа Коммунистической партии Советского Союза. Принята XXII съездом КПСС. М.: Госполитиздат, 1961. С. 65—66.
16) См.: Аксенов Ю.С. Апогей сталинизма: Послевоенная пирамида власти // Вопросы истории. 1990. № 7. С. 110—121; Аксенов Ю.С. Путь к коммунизму: Утопия и реальность // Вопросы истории. 1990. № 11. С. 90—104; Пыжиков А.В. Ленинградская группа: Путь во власти (1946—1949) // Свободная мысль. 2001. Т. 21. № 3. С. 95—96; Фирсов Б.М. Разномыслие в СССР. 1940—1960-е годы: История, теория и практика. СПб.: Издательство Европейского университета в Санкт-Петербурге; Европейский дом, 2008. С. 273—276.
17) См.: Аксютин Ю.В. Хрущевская «оттепель» и общественные настроения в СССР в 1953—1964 гг. М.: РОССПЭН; Фонд «Президентский центр Б.Н. Ельцина», 2010. С. 409—412.
18) «В самом прямом смысле в конкретные цифры Программы никто не верил. Но этого и не требовалось — по законам функционирования художественного текста. Но зато каждый нашел в Программе желаемое для себя. О чем же говорила Программа?
Целью она провозглашала строительство коммунизма — то есть общества, смыслом которого является творческое преобразование мира. Многозначность этой цели только увеличивала ее привлекательность. Творческое преобразование мира — это было все: научный поиск, вдохновение художника, тихие радости мыслителя, рекордная горячка спортсмена, рискованный эксперимент исследователя.
При этом духовные силы человека направлены вовне — на окружающий мир, неотъемлемой частью которого он является. И в качестве таковой человек не может быть счастлив, когда несчастливы другие» (Вайль П., Генис А. Указ. соч. С. 13).
19) Аксютин Ю.В. Указ. соч. С. 420.
20) Имеется в виду в первую очередь его доклад «Автоматы и жизнь», прочитанный 6 апреля 1961 г. на механико-математическом факультете МГУ; Н.Г. Рычкова обработала стенограмму выступления для журнала «Техника — молодежи», к которой Колмогоров сделал предисловие, где, в частности, обозначил:
«<...> II. Современная электронная техника открывает весьма широкие возможности МОДЕЛИРОВАНИЯ жизни и мышления. Дискретный (арифметический) характер современных вычислительных машин и автоматов не создает в этом отношении существенных ограничителей. Системы из очень большого числа элементов, каждый из которых действует чисто "арифметически", могут приобретать качественно новые свойства.
III. Если свойство той или иной материальной системы "быть живой" или обладать способностью "мыслить" будет определено чисто функциональным образом (например, любая материальная система, с которой можно разумно обсуждать проблемы современной науки или литературы, будет признаваться мыслящей), то придется признать в принципе вполне осуществимым ИСКУССТВЕННОЕ СОЗДАНИЕ живых и мыслящих существ.
IV. При этом, однако, следует помнить, что реальные успехи кибернетики и автоматики на этом пути еще значительно более скромны, чем иногда изображается в популярных книгах и статьях» (Колмогоров А.Н. Автоматы и жизнь // Техника — молодежи. 1961. № 10. С. 16).
21) Тюпа В.И. Кризис советской ментальности в 1960-е годы // Социокультурный феномен шестидесятых. М.: РГГУ, 2008. С. 19.
22) Напомню, что и в демонстрации на Красной площади 25 августа 1968 г. против ввода войск в Чехословакию из восьми участников большинство были гуманитарии и лишь один — П.М. Литвинов — физик. (Что, впрочем, может объясняться и чисто биографическими причинами с неизбежным в таких случаях фактором случайности.)
23) Об этой дискуссии, имеющей довольно большое значение и для понимания специфики утопизма эпохи оттепели, см. прежде всего: Богданов К.А. Физики vs. лирики: К истории одной «придурковатой» дискуссии // НЛО. 2011. № 111. С. 48— 66. В этой же статье приведена обширная библиография по вопросу.
24) Полетаев А.И. «Военная кибернетика», или Фрагмент истории отечественной «лженауки» // Очерки истории информатики в России. С. 530.
25) В последние годы об этом явлении появляется все больше научной литературы; наиболее влиятельной, пожалуй, остается книга: Yurchak A. Everything Was Forever, until It Was No More: The Last Soviet Generation. Princeton: Princeton University Press, 2006. Сами приведенные термины взяты из: Waldstein M. The Soviet Empire of Signs: A History of the Tartu School of Semiotics. Saarbrucken: VDM Verlag Dr. Muller, 2008.
26) Подробную систематизацию представлений о том, что такое сакральное, как оно структурируется и функционирует, произведенную в жанре интеллектуальной истории, см.: Зенкин С.Н. Небожественное сакральное: Теория и художественная практика. М.: РГГУ, 2012.
27) По каждому из этих вопросов необходимо давать библиографические списки, каждый из которых, чтобы стать репрезентативным, должен быть не короче того, что я предлагаю в первой сноске по Пражской весне. К сожалению, в небольшой статье я не могу себе этого позволить.