Журнальный клуб Интелрос » Неприкосновенный запас » №127, 2019
Татьяна Воронина – историк, ассоциированный сотрудник Цюрихского университета.
[стр. 92—110 бумажной версии номера]
В феврале 2009 года в сети появилось стихотворение московского поэта Виталия Пуханова о блокадном Ленинграде:
В Ленинграде, на рассвете,
На Марата, в сорок третьем
Кто-то съел тарелку щей
И нарушил ход вещей.
Приезжают два наряда
Милицейских: есть не надо,
Вы нарушили режим,
Мы здесь мяса не едим!
Здесь глухая оборона.
Мы считаем дни войны.
Нам ни кошка, ни ворона
Больше в пищу не годны:
Страшный голод-людопад
Защищает Ленинград!
Насыпает город-прах
Во врагов смертельный страх.
У врага из поля зренья
Исчезает Ленинград.
Зимний где? Где Летний сад?
Здесь другое измеренье:
Наяву и во плоти
Тут живому не пройти.
Только так мы победим,
Потому мы не едим.
Время выйдет, и гранит
Плоть живую заменит.
Но запомнит враг любой,
Что мы сделали с собой [1].
Публикация этого стихотворения спровоцировала жаркую дискуссию среди Интернет-пользователей. Одни читатели обвиняли Пуханова в неуважении к ленинградцам и их подвигу, другие говорили о новом веянии в литературе, где в фокусе внимания поэта стоит вызов привычному пониманию исторического события [2]. Поэтическая форма стиха (почти частушечный, по меткому выражению Ильи Кукулина, стиль) и его содержание стали вызывающе ироничным ответом на официальные тексты и смыслы, присущие советскому и постсоветскому дискурсам о блокаде [3].
Для большинства авторов, писавших о блокаде и публиковавшихся в СССР, голод был символом сакральной жертвы советских людей, принесенной ими во имя победы над врагом (голодать, но не сдаваться). У Пуханова голод – это ключевая категория, делающая абсурдным смысл советских официальных построений (люди умирали от голода и тем самым приближали победу над врагом).
Следуя поэтической интуиции, Пуханов точно определил, что именно голод, его описание и интерпретации играют ключевую роль в дискуссии о блокаде. От того, как его интерпретируют, зависит отношение говорящего к блокаде и ее смыслу [4].
В статье пойдет речь о том, как описывался блокадный голод в советской литературе и каким образом это влияло на оценку самого события блокады. Как он контекстуализировался в произведениях советских авторов? Почему именно блокадный голод стал одной из немногих «разрешенных» к описанию катастроф в СССР?
Массовый голод 1941–1942 годов в Ленинграде далеко не сразу стал символом блокады. Описываемая в советской литературе военных и послевоенных лет блокада Ленинграда долгое время трактовалась как военная операция, в ходе которой имели значение исключительно стратегические решения политического руководства, военные победы и фронтовые будни солдат. О колоссальной смертности среди гражданского населения в военное время газеты писать избегали, об этом не говорили по радио [5]. «Ленинградское дело» 1949 года надолго закрыло тему и в художественной литературе, и только с началом 1960-х тема блокады, а затем и блокадного голода, стала постепенно появляться на страницах советских книг и журналов. Культ победы в период руководства Леонида Брежнева создал новые возможности для артикуляции «ленинградской темы», все более и более связываемой в общественном сознании не только с военными успехами советских войск, а с испытаниями, выпавшими на долю гражданского населения [6]. Так что к началу перестройки голод и блокада стали тесно взаимосвязаны.
Если взглянуть на описания голода в обширной литературе, посвященной ленинградской блокаде, можно обнаружить несколько, весьма отличных друг от друга, интерпретаций, существенно расходящихся не только по характеру литературных источников или фокусу описания (от лица свидетеля или эксперта), но и по статусу, занимаемому автором в советской иерархии, а также их отношением к сложившемуся канону описания блокады [7]. В целом советские писатели хорошо понимали, какие темы были допустимыми, а какие не имели шанса на публичную циркуляцию. В то же время границы дозволенного в разговоре о блокаде не были статичными: в литературе непрерывно шел поиск языка и приемлемой формы описания. Что казалось немыслимым в первые послевоенные годы, со временем превращалось в часть официального дискурса. Блокадный голод был одной из таких тем.
Голод как одно из наиболее известных человеку состояний имел множество форм репрезентаций в культуре. Советская литература, несмотря на существенные ограничения, не была исключением. Поэты и писатели 1920-х и 1930-х писали о голоде как явлении, знакомом и знаковом для начала революции. Речь шла не только об описании отдельных случаев голода, которые переживают конкретные литературные персонажи, но и о сценах массового голода. К числу таких произведений относится повесть Александра Неверова «Ташкент – город хлебный» (1923) или роман Андрея Платонова «Чевенгур» (1926--1928).
Однако со временем соцреализм, ставший в 1934 году официальным художественным методом советской литературы, сделал описания массового голода в СССР практически невозможными. Поэтому, в отличие от голода в Поволжье, успевшего войти в литературу 1920-х, о других катастрофах, например, о Голодоморе в советское время, открыто никогда не писали. В этой связи упоминания голода в осажденном Ленинграде даже без уточнений масштаба бедствия казались новым словом в советской литературе.
Размышляя, как развивалась «ленинградская тема» в военные и послевоенные годы, Евгений Добренко писал о сменяемости и вариативности поступавшего писателям идеологического заказа, что сильно обогатило литературу о войне [8]. В условиях критического состояния дел на фронтах требовались мощные инструменты всеобщей мобилизации, поэтому образы погибших детей и убитых горем матерей становились весьма востребованными советской пропагандой. Наглядная агитация начала войны была полна трагических фигур женщин и детей, взывающих к защите. Стремлением отделов агитации и пропаганды достучаться до каждого оправдывались и серьезные послабления в идеологической сфере. На фоне тяжеловесного пафоса советского искусства начала 1940-х, с его одами и панегириками руководителям, на страницы военной печати начали проникать искренние интонации, взывающие к понятным человеческим ценностям: любви и заботе о детях, защите родного доме, дружбе, мирном быте.
Однако, как только ситуация на фронтах улучшалась, пропагандистский запрос немедленно менялся и темой писательских совещаний вновь становились вопросы освещения подвигов и героизма, осуждения «линии грусти», под которой понимали реалистичные описания человеческих трагедий [9].
Изначально информация о массовом голоде в Ленинграде не была общеизвестной. Эпизодически включавшееся зимой и весной 1942 года радио, вещавшее на Ленинград и близлежащие фронты, в открытую не говорило о голоде. В то же время радиокомитет и руководство города не могли вовсе игнорировать ситуацию. Более того, находясь в изоляции и рассчитывая исключительно на резервы сильно поредевшего в связи с эвакуацией и отправкой на фронт ленинградского Союза писателей, редакторы радиопрограмм не имели большого выбора среди идеологически подкованных авторов. Заполнять же эфир следовало регулярно, поэтому наряду с поэзией и прозой «высокой идеологической пробы», совершенно не касавшейся голодной катастрофы, появлялись произведения, весьма непоследовательные в представлении «генеральной линии». Именно таким было блокадное творчество Ольги Берггольц, не стеснявшейся писать о трудностях и лишениях окруженных в городе людей [10].
В то же время страна узнавала о массовом голоде в Ленинграде не из сообщений по радио или из молчавших о реальном положении дел передовиц советских газет, а благодаря эшелонам истощенных эвакуированных жителей Ленинграда, направляемых в тыл страны весной–летом–осенью 1942 года.
Попытки описать ситуацию в Ленинграде в категориях языка социалистического реализма были предприняты еще в сентябре 1941 года. Поэма Николая Тихонова «Киров с нами» открывала тему блокады и явилась образцом такого письма. В ней шла речь о готовности жителей защищать свой город, о мудрости руководителей и общем патриотическом подъеме. Написанная до наступления «смертного времени» поэма не упоминала блокадных тягот, тем не менее именно это произведение, столь далекое от реальных воспоминаний переживших зиму 1941/42 года людей, стало образцом для репрезентации события на многие годы. Поэма получила Сталинскую премию. Поэтические произведения других известных в 1940-е ленинградских поэтов – Александра Прокофьева, Всеволода Вишневского, Бориса Лихарева – о блокаде во многом продолжали предложенную Тихоновым линию [11]. Блокада в этих произведениях была исключительно военным событием и описывалась, как и другие боевые операции, в категориях военных побед.
Таким образом, воспевание советских военных подвигов и замалчивание трагедии гибнущего от голода населения стали отличительной чертой литературно-художественного дискурса о блокаде в первые годы войны. И хотя впоследствии будут опубликованы и «Пулковский меридиан» Инбер, и «Февральский дневник» Берггольц, в основу генеральной линии репрезентации блокады лягут именно сюжеты боевых действий.
Голод появился в произведениях о войне не сразу, а когда появился, то был включен в систему базового соцреалистического нарратива [12], представая наряду с холодом, бомбежками и обстрелами, в качестве формы инициации главного героя. Он описывался как трудное, но преодолимое испытание, как проверка на мужество и крепость моральных качеств. Преодоление голода описывалось как нечто, сопоставимое с героическим подвигом.
Наиболее последовательно такое понимание голода было представлено Борисом Полевым в «Повести о настоящем человеке» (1946) [13]. Чувство голода преодолевал главный герой, летчик Мересьев, пробиравшийся от упавшего за линией фронта самолета к своим. И хотя чувство голода описывалось автором весьма реалистично (например в романе есть сцена убийства и поедания ежа), оно было призвано показать борьбу героя за жизнь, его стойкость, сознательность и силу. Так, Мересьев не использует оставшихся патронов, чтобы выстрелить в зверя и утолить голод, он хочет сохранить их, чтобы убить врага или застрелиться самому в случае встречи с врагом [14]. Другими словами, сознательность героя оказывается выше инстинкта самосохранения, что являлось одним из обязательных требований соцреалистического канона. Как отмечала исследователь соцреализма Наталия Куренная: «Чем слабее и немощнее становилось его тело, тем упрямее и сильнее был его дух» [15].
Именно такое значение голода было доминирующим и в текстах о блокаде. В произведениях Ольги Берггольц голод подчеркивал великую миссию ленинградцев, делая отчетливее их подвиг. В «Февральском дневнике» она писала:
В грязи, во мраке, в голоде, в печали,
где смерть, как тень, тащилась по пятам,
такими мы счастливыми бывали,
такой свободой бурною дышали,
что внуки позавидовали б нам [16].
То есть чувство голода не мешало ленинградцам быть счастливыми. В том же ключе написан и «Разговор с соседкой», где главная героиня – простая ленинградская женщина – терпеливо переживает голод и страдания, но верит в скорую победу над врагом [17].
Масштаб голодной катастрофы, разразившейся в Ленинграде зимой–весной 1941–1942 годов, открыто в публичном пространстве не обсуждался, более того, за разговоры о состоянии дел в городе можно было поплатиться головой: органы НКВД работали не покладая рук на всем протяжении блокады [18]. В этой ситуации ленинградским литераторам следовало найти безопасную форму рассказа о происходящем.
Шокирующие картины блокадной повседневности с трудом умещались в прокрустово ложе социалистического реализма, однако сам факт включения в произведения картин блокадного быта говорил о том, что «шила в мешке» не утаить, так что ленинградские поэты и писатели должны были отзываться на ситуацию в городе. Впрочем, личный опыт литераторов не играл главной роли. Основная причина появления этой темы в публичном пространстве связана с мобилизационным потенциалом описания страданий мирного населения, что делало голод не просто допустимым, но и необходимым элементом описаний. Так, например, в поэме Веры Инбер «Пулковский меридиан» (1942) страданиям населения, взывающим к гневу советских солдат, посвящена вся первая часть произведения [19]. К тому же, в отличие от привычного советским людям голода, блокадный голод был вызван действиями врага, на которого и возлагалась вся ответственность за его возникновение. Страшные картины изможденных голодом людей служили средством его обличения. Именно потому блокадный голод относительно быстро вошел в арсенал допустимых для осмысления блокады сюжетов, а официальные советские фотографы получили право запечатлеть отдельные картины разрушенного города [20].
Так, благодаря мобилизационному потенциалу описаний страданий и голода ленинградские поэты и писатели 1940-х получили возможность рассказать о тяжести положения ленинградцев. Однако голод в таких текстах излишне не драматизировался, являясь одним из испытаний, с честью пережитых героями. Поэтому голодающие протагонисты описывались без особого натурализма: отеков и опухолей, язв и душевных расстройств [21].
Конфликт в интерпретации голода хорошо заметен в творчестве Ольги Берггольц. Голод, о котором Берггольц упоминает в стихах, написанных по заказу радиокомитета, имеет совершенно иное обличье по сравнению с голодом, описанным в ее дневнике. В ее дневнике голод предстает не абстрактным испытанием на прочность характера, но бедой, близко коснувшейся автора и ее близких. Голодный психоз, проявлявшийся в текстах Берггольц в форме постоянных мыслей о еде, описания меню, количества съеденного и так далее становится важной темой ее разговора самой с собой. В записях от 22 ноября 1941 года она пишет:
«Сегодня еще одна яркая иллюзия, кроме ресниц Юры: острое, болезненное сожаление, что не выпросила у папы банку консервов – ведь он же предлагал их съесть, а я торопилась в Союз, боялась, что разминусь с Юрой, что пропущу там выдачу 100 гр[аммов] сыра, – и вот не сообразила выпросить у него эту банку. Ведь он бы дал мне ее, конечно, неудобно обирать старика, но он бы дал, кроме того, он говорит, что всегда сыт, а я все время хочу есть, – ох, неужели же он съел ее сегодня? Завтра же утром позвоню ему и попрошу оставить эту банку мне, только, если он не съел ее, до субботы все равно не получишь» [22].
В записи от 1 декабря она признается, что все ее творчество не имеет значения, «когда люди на улицах начинают падать от голода» [23], она полагает, что в условиях выживания только еда и доступ к ней имеют значение, в то время как пафосные призывы к согражданам на этом фоне выглядят неуместно и глупо [24]. В записях, сделанных весной 1942 года, голод становится средством самообличения. Берггольц чувствует вину за то, что ее положение лучше многих других горожан, страдающих от голода: «а ощущение себя людоедом, сволочью -- перед гибнущими от голода детьми!», – пишет она 10 января 1942-го [25].
Описания голода и его состояний, сделанные Берггольц в дневнике, крайне близки свидетельствам других блокадных дневников [26]. Наблюдения за тем, как от голода меняются тела и лица жителей, как он влияет на ход мыслей людей и их поведение, наконец, как голод порабощает человека, делая его неспособным думать о чем-либо, кроме еды, было частью интимного знания Берггольц, не востребованного в ее творчестве, но мучившего ее. И хотя неоднократно на страницах своего дневника Берггольц пробует применить к себе созданный в собственных стихах идеал стойкого ленинградца, верящего в победу и готового отдать за нее жизнь (тут весьма показательны ее размышления о роли партии, противопоставление себя коллегам, опустившимся до поедания кошек, и тому подобные мотивы), большинство записей свидетельствуют о том, что этот проект терпит поражение под давлением рутины голодного существования, где забота о пропитании себя и больного мужа вступает в конфликт с воспеваемым ею героическим идеалом. В результате по-разному описанный голод в поэтическом творчестве и личном дневнике Берггольц четко маркирует две различные позиции: советского поэта и страдающего от голода блокадника.
Заметным подспорьем в поиске языка описания голодной катастрофы в советской литературе о блокаде стало обращение авторов и поэтов к фигуре ребенка. В отличие от взрослого протагониста, сознательного и сильного, блокадные дети и подростки в силу возраста не могли соответствовать идеалу, предписанному соцреалистическим каноном. Поэтому их уязвимость и «естественное» несовершенство становились способом рассказать о трагедии блокады чуть больше [27]. Однако это наблюдение характерно лишь для литературы, рассчитанной на взрослого читателя. Детская литература продолжала создавать совершенные образы мальчиков и девочек-героев, успешно преодолевавших обстрелы и бомбежки, самоотверженно трудившихся на городских предприятиях и стойко переносивших голод.
Описание блокадный детей, начавшееся с эссе Александра Фадеева [28] и продолжившееся в послевоенные годы, вводило в рассказ о блокаде фигуру «другого», с которой сравнивали героев и на фоне которого взрослый протагонист представал идеальной фигурой соцреализма, то есть мужественным, сильным, сознательным, способным справиться с чувством голода. В то же время образы блокадных детей рисовались слабыми и неспособными героически возвыситься над мучениями. Именно поэтому фигура Тани Савичевой и Юры Рябинкина из «Блокадной книги» Алеся Адамовича и Даниила Гранина, равно как и образы ленинградских детей и подростков из произведений Александра Крестинского, Веры Пановой, Юрия Германа, Юрия Яковлева, других поэтов и писателей, воспринимались как более адекватные образы описания блокады [29]. На их фоне сознательные «взрослые» персонажи блокадных романов выглядели нарочито совершенными. Так что образы детей оказывались отдушиной, позволявшей сказать о трагедии массового голода намного больше.
Вопреки распространенному в советской культуре мнению многие ключевые тексты, сформировавшие советский блокадный канон, были написаны людьми, не жившими в Ленинграде и не имевшими опыта блокадного голода. Для того, чтобы писать о блокаде как в годы войны, так и после нее, вовсе не обязательно было иметь личный блокадный опыт, важнее было обладать правом на создание текста о блокаде, предназначенного для массового читателя. Как писал французский философ и исследователь исторической памяти Поль Рикёр, память принадлежит тем, кто о ней пишет [30]. В СССР к этой категории принадлежали далеко не все. Жесткая система контроля за творческими союзами существенно ограничивала круг публикуемых авторов [31]. Более того, личный опыт блокады далеко не всегда включался в нарративы, создаваемые скорее с оглядкой на запросы власти, чем на личные впечатления. Личный опыт совершенно не означал, что созданные его носителем произведения были более правдивыми по сравнению с текстами, созданными авторами, никогда в блокадном Ленинграде не бывавшими. Критерием реалистичности в изображении блокады считалась не правдивость описаний, но соответствие их соцреалистическим художественным нормам [32].
Впрочем, наряду с памятью, отложившейся в художественных текстах, существовала и устная традиция передачи опыта, которая в одних случаях могла находиться в тесном взаимодействии с существующим «письменным» каноном, а в других – могла ему противоречить [33]. Память поколения очевидцев, названная Яном и Алейдой Ассман «коммуникативной памятью», принципиально отличается от памяти культурной, претендующей на национальную общезначимость [34]. В отличие от социальной, культурная память может формироваться без участия непосредственных свидетелей события. Кажется, что официальная советская память о блокаде формировалась именно таким путем. Легитимностью культурной памяти о блокаде обладали не дневники и воспоминания переживших ужас «смертного времени» блокадников, но тексты, созданные в недрах писательской организации, избирательно включавшие в нарративы о блокаде те или иные темы, хотя и изображавшие голод, но никогда не делавшие его главным героем.
Примером такого письма служит блокадная проза Александра Фадеева, побывавшего в Ленинграде в ходе краткосрочной поездки весной 1942 года, но написавшего текст, критически важный для развития блокадного дискурса военного и послевоенного времени [35]. «Глянцевый» образ описанной Фадеевым блокады создавался преимущественно за счет описания героического поведения жителей и защитников города, но встречались там и прямые подтасовки. Так, в сборнике эссе, составленных по результатам ленинградской командировки, Фадеев утверждал, что блокадного пайка, выдаваемого ленинградским иждивенцам, было достаточно для выживания в зимние голодные месяцы 1941–1942-го [36].
Рассказывая о Ленинграде весной 1942 года, Фадеев признавал драматизм прошедшей зимы, но описывал его жителей оптимистичными и деятельными:
«Нечего скрывать, что известная часть населения Ленинграда вымерла от холода и голода. И все-таки в Ленинграде было еще очень много народа. Прежде всего это был город военных и моряков. […] Еще очень много было изможденных лиц. Изредка попадались сидящие на приступке у подъезда или бредущие на тонких ногах настолько высохшие люди и с такими черными лицами, что видно было: этих уж вряд ли спасти. Но это были одиночки. Большинство в толпе составляли люди здоровые, энергичные, деятельные и люди, точно оправившиеся после тяжелой болезни, находящиеся на той ступени физического становления и духовного подъема, когда уже видно, что жизнь в человеке восторжествовала» [37].
Признавая в принципе существование голода в Ленинграде зимой 1941-го и описывая его наряду с опасностями, вызванными артобстрелами и бомбардировками, Фадеев сосредотачивал свое внимание не на трудностях, с которыми столкнулись горожане, а на их преодолении [38]. Тем не менее образы ленинградских детей-сирот, травмированных голодом и смертью родителей, оказались в центре внимания писателя, указывая на жестокость врага и вызывая ненависть к нему у находящихся на фронте солдат.
В другом очерке Фадеев напрямую обращается к теме ленинградского голода, включая в книгу высказывания своих героев – блокадников. Фадеев цитирует ленинградскую художницу, свояченицу писателя Николая Тихонова Марию Мерц:
«Впервые я слышала это слово “дистрофик”, производное от слова “дистрофия”, обозначающего страшную болезнь истощения. Нет, я думаю, мы не похожи на дистрофиков. Главное – работать и работать, тогда ничто не страшно. […] Если не считать стариков, людей больных или от природы слабых здоровьем, из нормальных здоровых людей прежде всего умирали те, кто был слаб характером, кто морально опускался, утрачивал волю к труду и слишком много внимания обращал на желудок. Я уже видела – если человек перестает мыть себе шею и уши, перестает ходить на работу и сразу съедает свой паек, лежа под одеялом, – это не жилец на белом свете» [39].
Не рискуя взять на себя ответственность за столь категоричное суждение, Фадеев вкладывает это высказывание в уста блокадницы и тем самым уходит от необходимости доказывать правдивость такого наблюдения. Таким образом, мнение, что голод в Ленинграде делал людей более стойкими и выносливыми, а смерть от голода касалась в первую очередь людей, слабых физически или духовно (стариков, детей, больных, безвольных), было привнесено и озвучено как бы самим очевидцем события, а не сторонним свидетелем. В то же время ссылка на опыт переживших блокаду протагонистов создавала эффект присутствия и делала фадеевский текст более достоверным в глазах читателей.
Мнение Фадеева о голодной смерти, поджидавшей исключительно слабых и безвольных, рефреном прошедшее по советской литературе, разделялось не всеми. Глава ленинградского отделения Союза писателей Николай Тихонов, автор «Ленинградских рассказов», написанных под впечатлением от первых месяцев блокады, в своих текстах о блокадной жизни отмечал, что от голодной смерти не был застрахован никто. В то же время смерть от голода описывалась им как акт героического сопротивления, к которому можно приготовиться заранее – и даже сделать контролируемым сам процесс умирания. Так, в рассказе «Зимней ночью» Тихонов описывает смерть истощенного рабочего, который, чувствуя скорую смерть, учит своей профессии жену и умирает только тогда, когда убеждается, что та усвоила нужные навыки и сможет встать на его место [40]. Таким образом, хотя у Тихонова, как и Фадеева, смерть от голода в блокаду включена в реестр обязательных к упоминанию тем, смерть описывается через жест сопротивления.
Этот же прием апелляции к опыту свидетелей был использован и в легендарной книге Алеся Адамовича и Даниила Гранина. Избранный ими жанр документального романа оставлял читателя наедине с дневниками и собранными воспоминаниями очевидцев, создавая иллюзию нерукотворности и невмешательства составителей в репрезентацию блокадного опыта. Ирина Каспэ называла это «эффектом документальности», понимая под этим особенное положение текста в общей иерархии других свидетельств, обусловленным не только ценностью содержащейся в тексте информации, но и ее большей легитимностью по сравнению с другими текстами [41].
В результате положительный опыт стойкого переживания блокадного голода стал главной темой большинства опубликованных мемуаров. В то же время запечатленный в дневниках голод сильно контрастировал с тем, как его осмысливали в художественных произведениях. И только неподконтрольные цензуре анекдоты о ленинградских дистрофиках, долго гулявшие по стране в послевоенные годы, служили напоминанием о чувстве вины, сопутствующем массовому голоду.
Вызванная «Ленинградским делом» пауза в разработке темы блокады Ленинграда отозвалась всплеском интереса к этой теме в 1960-е [42]. Массовый голод в Ленинграде отныне перестал быть секретом, о нем можно было осторожно писать в исторических монографиях о блокаде, упоминая в контексте рассказа о героическом сопротивлении города.
Новые тексты о блокаде наследовали опубликованным в 1940-е описаниям, воспроизводя знакомые читателям темы и образы. Все советские авторы признавали голод частью перенесенного испытания, которое население города вынесло с честью. Появившаяся в обилии детская литература о блокаде, описывавшая тяжелые условия жизни оставшихся в городе детей, дополняла исторические монографии, по-прежнему ставившие в центр внимания ситуацию на фронтах. Опубликованная в 1958 году монография Дмитрия Павлова «Ленинград в борьбе» была первой книгой, посвященной вопросам продовольственного снабжения Ленинграда, и самым веским высказыванием о блокадном голоде, определившим стратегии его описания в исторической литературе на десятилетия вперед [43].
По мнению Дмитрия Павлова, который был в это время министром торговли СССР, а в годы войны возглавлял Комитет по продовольствию, тяжелое положение в Ленинграде было результатом действий немецкого руководства, на которое и возлагалась вся вина за голод. Описания голодающих ленинградцев встречались у него лишь в нескольких местах и использовались исключительно для иллюстрации мужества и стойкости жителей блокадного города. Основной пафос книги заключался в демонстрации усилий городского и центрального руководства по спасению людей. После работы Павлова, ставшей образцом идеологически выверенного исторического нарратива о массовом голоде в Ленинграде, все последующие монографии могли лишь уточнять детали. В то же время именно Павлов впервые поместил в фокус описания не военную операцию, а гражданскую жизнь города, пусть и весьма комплементарно, но раскрывая состояние городского хозяйства. Голод хотя и фигурировал в тексте, но не был основной темой – даже в разговоре о продовольственном снабжении:
«В декабре от дистрофии умерло 52 881 человек, а в январе и феврале – еще больше. Расходившаяся смерть вырывала из рядов осажденных товарищей по борьбе, друзей и родных на каждом шагу. Острая боль пронизывала людей от потери близких. Но большая смертность не породила отчаяния в народе. Ленинградцы умирали – но как? Они отдавали свою жизнь как герои, разящие врага до последнего вздоха. Их смерть призывала живущих к настойчивой, неукротимой борьбе. И борьба продолжалась с невиданным упорством» [44].
Как уже было сказано, ключевым текстом в переосмыслении случившегося стала «Блокадная книга» Алеся Адамовича и Даниила Гранина [45]. Документальный роман в двух частях – первая из которых построена на пересказе и цитировании воспоминаний блокадников, а вторая содержит анализ и ссылки на три блокадных дневника – появился в конце 1970-х и стал своего рода альтернативой написанному немногим ранее роману Александра Чаковского «Блокада» [46]. В отличие от этого романа, претендовавшего на статус главного произведения о блокаде, включавшего в себя подробный рассказ о стратегических политических решениях и положении на фронтах, «Блокадная книга» показывала исключительно жизнь и страдания гражданского населения, поэтому теме голода в ней отводилось особенное место. «Партийные идеологи не могли понять, что, не показав всю меру лишения, отчаяния, ужасов, нельзя оценить высоту подвига ленинградцев» [47], -- писали соавторы во введении к книге.
Время написания «Блокадной книги» существенно повлияло на ее подход. Тенденция виктимизации памяти о Второй мировой войне, начавшая распространяться 1960-е в Европе в связи с темой Холокоста, в СССР не осталась незамеченной. Возникновение в СССР мемориальных комплексов, рассказывавших о зверствах нацистской Германии, являлось отражением этого поворота в репрезентации войны [48]. Советские писатели и поэты также начали писать о зверствах нацистов в концлагерях и на оккупированных территориях, так что разговор о положении гражданского населения в блокадном Ленинграде был продолжением этой темы. Блокадный голод, описываемый в советской литературе, символизировал сакральную жертву, принесенную советским народом ради победы в войне, в годы «холодной войны» выступая как аргумент в споре с западными политиками о роли союзников в победе.
Несмотря на то, что Адамович и Гранин не оспаривали основ социалистического реализма – представляя своих протагонистов мужественными героями, с честью вынесшими испытания войной и голодом (достаточно вспомнить впервые появившиеся в «Блокадной книге» и ставшие впоследствии «общим местом» многих текстов о блокаде упоминания о сохраненной коллекции семян в Ленинградском институте растениеводства), – стремление к достоверности предполагало правдивое описание голода, которое шло вразрез с принятой в литературе репрезентацией. Авторы следующим образом описывали главный смысл книги: «Сверхидея “Блокадной книги” открылась нам и для нас сформулировалась именно в этих словах: внутренняя культура, интеллигентность – сила, а не слабость человека» [49].
Ставя во главу угла тему массового голода, авторы книги понимали, что от способа ее подачи будет зависеть, увидит ли книга свет. Поэтому они попытались найти подходящие аналогии в мировой литературе и идеологически корректно представить материал. Однако, начав разговор о голоде, авторы отдавали себе отчет, что в существующих идеологических рамках массовый голод не может быть «типичным» явлением, с которым советское население было знакомо и до и после блокады. Поэтому следующим шагом в раскрытии темы стал акцент на исключительности этого явления:
«Мы увидели, что этот материал – уникальный, совершенно особый, нигде в литературе не освещенный. Потому что одно дело – концентрационные лагеря, голод на Украине, голод в Молдавии, другое – блокада. Здесь ужас войны, который настигает мирных людей. Ужас фашизма. Город должен был вымереть по плану немецкого командования. Это была тоже единственная в истории мировых войн операция» [50].
Подчеркивание уникальности блокадного голода происходило через противопоставление безжалостному, разрушительному голоду, описанному в одноименном романе Кнута Гамсуна. Авторы «Блокадной книги» полагали, что голод голодного интеллигента у Гамсуна и голод блокадника были разными: «голод блокады был враг, засланный фашизмом, был актом ненависти, войны, участком сражения, которое вели ленинградцы с врагом» [51], в то время как голод, описанный норвежским писателем, – свидетельство бесчеловечного капитализма, чьей жертвой оказывается герой романа. Ленинградский голод времен блокады, по мнению Адамовича и Гранина, имел совершенно другую природу: он понимался как оружие врага, направленное на население города. Отсюда и отражающие эту идею названия глав: «Засланный в город», «Наемный убийца».
Выводя особенности блокадного голода из противопоставления его массовому голоду, вызванному неурожаями или классовой несправедливостью, и признавая его исключительным в силу того, что он применялся как оружие уничтожения мирного населения, авторы «Блокадной книги» не смешивали его и с голодом в концентрационных лагерях. С точки зрения авторов, готовность к выбору признавалась характерным отличием советских людей, именно поэтому советский дискурс о голоде был так или иначе связан с битвой за жизнь и победой над фашизмом.
Несмотря на то, что авторы «Блокадной книги» не спорили с каноном и разделяли мнение своих предшественников о блокаде как о героической странице советской истории, пристальное внимание к голоду создавало дополнительные смыслы, говорить о которых ранее было невозможно.
Так весьма примечательны их размышления о голоде как состоянии, вызывающем брезгливость со стороны окружающих. Гранин и Адамович описывали это состояние, ссылаясь на книгу Гамсуна, но не иллюстрируя примерами из блокадных интервью [52]. Так они избегали нежелательных аналогий. Формулируя один из ключевых вопросов в репрезентации блокады, а именно, что должно войти в историческую память – эмоциональная брезгливость или человеческое страдание, – авторы склонялись к последнему, полагая, что описание обезображенных голодом тел не ставят под сомнение крепость духа и нравственные устои жителей блокадного города. Поэтому в «Блокадной книге» есть, например, признание медика о недержании мочи, вызванном голодом, – откровение, прежде немыслимое [53].
Медикализация дискурса о массовом голоде – еще один прием авторов «Блокадной книги», позволивший им уйти от наиболее острых вопросов. Сравнение голода с болезнью, не изобретенное Адамовичем и Граниным, но скорее заимствованное из самих блокадных текстов, позволяло рассказать о состоянии ленинградцев намного больше, чем строгое следование традициям описания голода в соцреалистических текстах [54].
«Съели всех кошек, съели всех собак, какие были. Умирали сначала мужчины, потому что мужчины мускулистые и у них мало жира. У женщин, маленьких даже, жировой подкладки больше. Но и женщины тоже умирали, хотя они все-таки были более стойкими. Люди превращались в каких-то, знаете ли, стариков, потому что уничтожался жировой слой, и, значит, все мышцы были видны, и сосуды тоже. И все такие дряблые-дряблые были» (фрагмент воспоминаний одной из блокадниц) [55].
В целом, концептуализируя массовый голод, авторы «Блокадной книги» стремились найти компромисс между героическим и жертвенным канонами, формирующимися в дискурсе о Второй мировой войне. Поэтому наряду с традиционными картинами стойкости и самоотверженности они стремятся рассказать о голоде реалистично: с психозами, поносами, склоками. Не случайно и то, что, работая над книгой, они написали главу «О людоедстве», рассказывавшую об отдельных случаях каннибализма. Исключенная цензорами в 1970-е, она, наряду с главой о «Ленинградском деле», была включена в книгу лишь в перестройку [56]. Но, хотя отныне голодающий блокадный протагонист не выглядел приукрашенно, он по-прежнему воплощал собой силу духа несломленного человека, а дурные поступки совершали либо несознательные дети, ворующие карточки ради собственного спасения, либо люди, лишенные доступа или равнодушные к высокой культуре. Именно такие персонажи описаны в главе о каннибализме с важной оговоркой о редкости и не типичности таких явлений [57].
Обращение авторов к фигуре блокадных детей было способом рассказать о блокаде более правдиво [58]. Поэтому дневниковые записи деградирующего от голода подростка Юры Рябинкина являются одними из самых пронзительных страниц книги. Не меняя общего модуса в интерпретации массового голода, подчеркивая его уникальность на фоне других голодных катастроф и связывая это с мужеством, стойкостью и сознательностью горожан, Адамович и Гранин расширили границы канона, показав страдания людей, изменение их физиологии и психики. Сравнивая голод с болезнью, авторы ушли от необходимости объяснять читателям поведение дистрофиков и брезгливость по отношению к ним самих блокадников. И хотя впоследствии, спустя годы эти недоговоренности стали бросаться в глаза, для конца 1970-х «Блокадная книга», несомненно, приближала читателя к пониманию масштабов и глубины катастрофы.
Совершенно по-другому описывали и понимали блокадный голод авторы, не рассчитывавшие на публикацию своих текстов в условиях советской цензуры. В дневниках и записных книжках Лидии Гинзбург [59] и Ольги Берггольц [60], Людмилы Шапориной [61], Виталия Бианки [62], Софьи Островской [63], в произведениях Григория Гора и Павла Зальцмана [64] голод представал как явление, приводящее к «расчеловечиванию». Описанный во всей сложности его переживаний голод стал главной темой блокадной прозы у Лидии Гинзбург, где именно с ним связывались необратимые изменения стыдящегося себя и своего поведения протагониста [65]. Такое понимание голода, столь созвучное его пониманию в лагерной прозе Варлама Шаламова, не имело шанса стать публичным до начала перестройки. Однако именно такое его понимание, связанное с мучительным, неприглядным, постыдным поведением, являлось «общим местом» большинства блокадных дневников и мемуаров, описывавших это состояние.
Ослабление цензуры позволило включить в арсенал блокадных тем каннибализм, упоминание которого было запрещено в СССР. Кроме этого, в открытую заговорили о дистрофии. В одном из поздних произведений Александра Крестинского «Гном» речь шла о жестокости ленинградских подростков по отношению к своему товарищу, пережившему блокаду с существенными личностными трансформациями, вызванными дистрофией, и презираемому теми, кто выздоровел [66]. Голод в понимании Крестинского стал не просто испытанием, но испытанием невыносимым, травмирующим на всю жизнь.
Однако полного переосмысления блокадного голода в литературе тогда так и не произошло. Ни произведения Гинзбург, ни введенные в оборот тексты Гора и Зальцмана, ни ставшие доступными блокадные дневники и написанные по ним исследования не стали поводом для полноценного публичного переосмысления голода в категориях трагедии. В современном общественном дискурсе блокадный голод по-прежнему уникален своим героическим подтекстом, он ассоциируется с победами и преодолениями, а не с массовой и бессмысленной смертностью, девиациями и психозами.
Приукрашенный советскими писателями голод в блокадном Ленинграде контрастно выделялся на фоне других голодных катастроф. Благодаря нарочитой гладкости советского письма массовый голод оказался включен в арсенал позитивно коннотированных символов, формирующих локальную идентичность. В течение всего постблокадного времени Ленинграду и его жителям предлагалось гордиться пережитым.