Журнальный клуб Интелрос » Неприкосновенный запас » №4, 2017
[стр. 173 – 189 бумажной версии номера]
Анна Шор-Чудновская (р. 1974) — психолог, социолог, сотрудник Частного университета имени Зигмунда Фрейда в Вене (Австрия).[1]
По результатам исследования, проведенного «Левада-центром» во второй половине 2016 года, 56% опрошенных сожалеют о распаде Советского Союза и почти 60% хотели бы его восстановления «в той или иной форме». При этом во взглядах на советское прошлое нет значимых отличий ни между людьми с разным образованием, ни между москвичами и жителями других регионов России. Единственным отличительным признаком является возраст респондента. И действительно, среди молодых сожалеют о распаде СССР всего 25% и всего 30% хотят его восстановления. Авторы исследования объясняют это так: «Чем старше человек, чем больше часть его жизни, которая приходилась на советское время, тем с большей долей вероятности он будет ностальгировать по утраченной стране»[2].
Но молодые люди (моложе 30), желающие восстановления СССР (а это, согласно опросу, почти каждый третий!), не располагают собственным, непосредственным опытом жизни в Советском Союзе; в своем большинстве они родились незадолго до его распада или уже после него. Их отношение к СССР основано на опосредованном опыте: фильмах и фотографиях, школьных учебниках, семейных рассказах и публикациях в СМИ или в крайнем случае на непосредственных впечатлениях от предметных артефактов советского времени. Как объяснить тогда такой высокий процент ностальгии «по утраченной стране» среди молодых?
Лев Гудков, директор «Левада-центра», описывает это поколение следующим образом:
«В жизнь начали входить молодые люди, не жившие при советской власти, однако мало чем отличающиеся по своим жизненным установкам от поколения своих родителей, в меньшей степени — от своих дедов. Пришлось признать, что дело не в том, чего хотят и как ведут себя молодые люди, а что с ними делают существующие социальные институты, в рамки которых молодежь так или иначе должна вписаться, принять их и жить по их правилам. Основные механизмы воспроизводства этого человека обеспечены сохранением базовых институтов тоталитарной системы (даже после всех модификаций или их рекомбинации). Это вертикаль власти, неподконтрольная обществу, зависимый от администрации президента суд, политическая полиция, массовая мобилизационная и призывная армия, лагерная зона, выхолощенные или управляемые выборы, отсутствие самоуправления, псевдопарламент и, наконец, почти не изменившаяся с советских времен массовая школа, воспроизводящая прежние стандарты обучения»[3].
Таким образом, согласно Гудкову, в отношении политического мышления и политической культуры российское общество почти не дифференцировано или дифференцировано очень незначительно. И это, несмотря на то, что молодые люди в значительной степени отличаются от старших поколений навыками, приобретенными в обществе потребления, а также коммуникативными и техническими умениями, усвоенными в обращении с новой техникой и новыми источниками информации.
Сходный вывод о своеобразной гомогенности российского общества высказала на основе проведенного в 2014 году исследования Валерия Касамара, заведующая научно-учебной лабораторией политических исследований в Высшей школе экономики. Она отметила, что «все общественные идеалы, даже у очень молодых людей, находятся в прошлом». По результатам проведенных опросов и интервью она также обращает внимание на тотальный уровень «незнания истории, особенно отечественной истории XX века», включая перестройку и историю страны за последнюю четверть века[4].
И снова полученные результаты кажутся парадоксальными. Как могут общественные и политические идеалы находиться в прошлом у людей, совершенно не знающих своей истории и не имеющих собственного опыта жизни в этом прошлом?
В данной статье мне хотелось бы более подробно проанализировать приобретенное опосредованно и, если верить опросам, вполне положительное отношение к советскому прошлому в группе молодых респондентов. Что знают молодые люди о жизни в СССР? Что им известно о возникновении этого государства и о его конце? Какую роль играет советское прошлое в их оценках и суждениях о сегодняшней жизни, служат ли, например, их представления о прошлом значимой точкой отсчета при оценке настоящего? Другими словами, меня интересует, в какой степени и каким образом представления о советском прошлом у молодого поколения соотносятся с его представлениями о себе и своем времени? Говоря словами Пьера Нора, как обращаются они с «загадочными следами прошлого, […] хранящими тайну того, кто мы такие»?[5]
За прошедшие три года я записала в Москве и Санкт-Петербурге 20 интервью с молодыми людьми в возрасте от 18 до 28 лет (студентами или выпускниками вузов). Интервью были посвящены семейной истории моих собеседников: я просила их рассказать о жизни их родителей, бабушек и дедушек; если же знание семейной истории это позволяло, мы затрагивали судьбы еще одного — максимум двух поколений. Все мои собеседники были незнакомыми мне людьми, контакт с которыми был установлен благодаря российским коллегам или другим студентам, принявшим ранее участие в моем исследовании.
Никаких предварительных требований к характеру семейных историй у меня не было. По чистой случайности практически во всех семьях моих собеседников были родственники, так или иначе пострадавшие от государственных репрессий при советской власти или в годы ее установления. Однако если эти события и упоминались моими собеседниками, то обычно вскользь. За редкими исключениями никто особого значения опыту государственного насилия (в собственной семье) не придавал, и интерес к нему, и желание вникать в его подробности были выражены минимально.
Мне показалось, что интервью и их тематическая направленность, даже просто сам по себе взгляд в прошлое своей семьи вызывали поначалу у большинства моих собеседников заметное беспокойство. Хотя мои вопросы касались только общей фактографической канвы судеб представителей разных поколений, респонденты отвечали на них крайне осторожно, с недоверием (вероятно, усиленным наличием диктофона). Я не стремилась узнать все подробности судеб родственников, поэтому часто ограничивалась лишь некоторыми дополнительными вопросами, чтобы не усиливать и так настороженного состояния рассказчиков.
Доминирующим чувством был, однако, не страх, а беспомощность — в виду незнания или очень приблизительного, отрывочного знания о том, как сложилась та или иная жизнь. При этом, несмотря на заметные трудности вначале, по ходу интервью молодым людям обычно становилось все интереснее вспоминать разные факты биографий своих родственников. Боязливое, напряженное отношение сменялось любопытством. Нередко по окончании интервью студенты благодарили за предоставленную возможность вернуться к истории своей семьи, ссылаясь на то, что им еще никогда не приходилось так подробно говорить о ней.
В целом сложно оценить, много или мало знали мои собеседники о своей семейной истории. Наверное, правильнее было бы сказать, что знали они очень мало. Их рассказы состояли обычно лишь из некоторых разрозненных фактов или событий; в основном же они сами признавались, что уже о судьбах бабушек и дедушек знают мало и путают имена и даты. Предлагаемые мною в качестве исторических ориентиров понятия — «коллективизация», «оттепель» или даже «перестройка» — не всегда помогали, зачастую мои собеседники лишь с трудом могли синхронизировать их с конкретными биографическими траекториями членов своей семьи. Лишь два исторических события помогали упорядочить ход семейной истории и легко соотносились с конкретными судьбами — Великая Отечественная война и первые годы после распада СССР. О его возникновении, как и обо всем периоде до Великой Отечественной войны, у большинства молодых людей были самые туманные, зачастую совершенно ошибочные представления. И все же в их багаже почти всегда оказывались интересные истории и удивительные подробности. Оказывалось, что мои собеседники знают больше, чем им кажется.
Для большинства советских людей «революция» была каноническим образом и ассоциировалась в первую очередь с событиями октября (по старому стилю) 1917 года, ставшими основой для главного политического мифа. «Революция» означала лучшее, утопически окрашенное будущее и имела исключительно позитивные коннотации. Может быть, именно поэтому воодушевлены революционной утопией были и ее последующие многочисленные жертвы. Вот как пишет о значении слова «революция» вдова поэта Осипа Мандельштама Надежда Мандельштам:
«Тогда он [Мандельштам] говорил, что хочет быть со всеми и боится остаться вне революции, пропустить по близорукости то грандиозное, что совершается на наших глазах... Надо сказать, что это чувство пережили многие из моих современников и среди них весьма достойные люди вроде Пастернака. Мой брат Евгений Яковлевич говорил, что решающую роль в обуздании интеллигенции сыграл не страх и не подкуп, хотя и того и другого было достаточно, а слово “революция”, от которого ни за что не хотели отказаться. Словом покоряли не только города, но и многомиллионные народы. Это слово обладало такой грандиозной силой, что в сущности непонятно, зачем властителям понадобились еще тюрьмы и казни»[6].
Судя по моим собеседникам, сегодняшним молодым людям в России совершенно чуждо подобное отношение к революции. Никакой притягательной, «грандиозной» силой это понятие более не обладает, а революционный путь представляется ненужным и непонятным. Революций следует избегать, с ними ассоциируются ухудшение жизни и потери завоеванных позиций, и потому то, что есть, всегда лучше любой революции.
Сам термин «октябрьская революция» в интервью практически не упоминается, чаще просто говорится о «революции», иногда события этого времени вообще никак не обозначаются. Но так или иначе, напрямую или косвенно события октября 1917 года фигурирует почти во всех интервью. В качестве примера приведу отрывок из интервью с Алексеем[7] (Москва, 27 лет):
Вопрос (В): Скажите, пожалуйста, вам известно что-нибудь, в довоенное время, в 1930-е годы, были какие-то родственники, которые были репрессированы?
Ответ (О): Что это такое?
В: Репрессированы? Ну, как-то пострадали от государства, попали в тюрьму или…
О: A, нет, нет, нет… награды там какие-то были… Сейчас… Знаю, что прадед за какие-то заслуги там перед царем ему дали ну где-то в… где-то вот дали ему там поместье, с озером, со всем этим. И вот когда, во время… то ли революции… вот точно не знаю, все это отобрали. Вот. И он переехал сюда вот, в Подмосковье, купил дом, в котором я до сих пор сейчас и живу. […] Ну вот все, что я знаю. […] Это скорее всего… Даже не знаю, по какой это линии, не знаю, не могу сказать… Ну вот то, что мне вот рассказывали. […] Это вот перед Первой мировой войной, по-моему, было, как-то не знаю…
Алексей путается в хронологии и не может встроить судьбу своего прадеда в исторический контекст, он не знает, когда именно, вследствие каких событий и кем была проведена национализация имущества, от которой пострадал его прадед. Но сам опыт потери собственности ему понятен, даже если он уверенно заявляет в интервью, что репрессированных и пострадавших от советской власти в его семье нет. К этому опыту он возвращается в конце интервью, когда рассуждает уже о своем будущем и высказывает сожаление, что до сих пор не смог чего-то достигнуть:
В: Что вы имеете в виду, когда говорите «чего-то достигнуть»?
О: Стабильности в работе, стабильного заработка. […] Государство влияет очень сильно… не дает никакой уверенности в том, что буду там через пять лет жить нормально… Неизвестно, что будет. […] Не вижу ничего радужного.
В: У вас какие-то страхи связаны с будущим?
О: Можно так даже назвать… Беспокойство. […] Меня больше всего пугает то, что, когда я начну достигать чего-либо, вот, и из-за государства я могу это все потерять, все мои труды — они пойдут в никуда, вот, и я вернусь к той же точке, с которой начинал, вот чего я боюсь. […] Ну это так просто, как объяснение. Или, например, я могу купить какое-то имущество, которое у меня государство отберет.
Описывая свое беспокойство перед будущим, Алексей ни одним словом не упоминает прадеда, его история мелькнула в середине интервью, и, казалось, Алексей не придал ей никакого значения. Очевидных параллелей между судьбой прадеда и своими страхами Алексей не видит.
Для Михаила (Санкт-Петербург, 22 года), который очень увлекается историей, национализация имущества является историческим следствием октябрьской революции. Михаил описывает членов своей семьи как «свободных людей» и говорит, что это качество передавалось из поколения в поколение, хотя и вызывало после революции определенные трудности. В шутку он говорит, что хотел бы вернуться в царское время, когда в его семье все было по-старому. Я попросила его уточнить, что он подразумевает под словами «свободные люди».
О: Ну, наверное, все-таки неприятие официальной политики режима. Вот это всегда было, скажем так. Наши... у меня не были под крепостной зависимостью родственники, они были государственными крестьянами, которые платили налоги государству. Они не привыкли вот к такому, как говорится, подчинению. […] Они обрабатывали землю, у них были огромные участки, по шестьдесят—семьдесят соток, даже больше. […] Они мало зависели.
Десятилетия советской власти означали для его семьи в первую очередь борьбу за выживание, хотя рассказы его лишены какой-либо драматичности. Лишь вскользь Михаил констатирует: «У меня в семье все сидели в 1930-е годы». Его семья пострадала не только от раскулачивания: позднее в процессе интервью станет ясно, что некоторые его родственники по отцовской линии стали жертвами голодомора в Украине.
В истории семьи Екатерины (Санкт-Петербург, 23 года) также запечатлена память о потере имущества после революции вследствие раскулачивания. Рассказывая о себе, Екатерина говорит, что происходит из «крепкой кулацкой семьи»:
О: Это были те люди, которые работали, которые, ну, как бы сейчас сказали, впахивали [смешок]. И вот уже после революции, когда появились вот эти комбеды, когда началось это активное раскулачивание, ну, они подобрали какого-то мужичка на улице. У него не было ни дома, ни крова — абсолютно ничего. Они его приютили... Ну это опять же такая семейная легенда. Уж как они с ним обращались, я не знаю, но думаю, что все было в порядке. Они его приютили, он у них стал таким вот работником. […] И вот приехали однажды вот эти вот... комитет бедноты [смешок], и он эту семью сдал. Деда моего раскулачили, его, по-моему, сослали... его не расстреляли, по-моему, его куда-то сослали, и больше...
В: Прадеда вашего?
О: Прапрадеда.
Первые вопросы о прадедушках и прабабушках почти всегда приводили моих собеседников в недоумение, они были уверены, что ничего рассказать о них не могут. Их судьбы приходились на первую половину XX столетия — время, слишком удаленное от сегодняшнего дня, чтобы о нем еще что-то «помнить». Но по ходу рассказов, зачастую неожиданно для самих рассказчиков всплывали все новые и новые подробности. Вот отрывок из интервью с Ольгой (Москва, 22 года):
В: Приблизительно какого года рождения ваша бабушка?
О: Ей исполнилось уже восемьдесят точно, может быть, и больше.
В: Т.е. это начало 1930-х приблизительно?
A: Да.
В: А вы что-нибудь знаете еще, если мы двинемся на одно поколение назад, что было... Родители ваших бабушек и дедушек. Что вы о них знаете?
О: М-м-м... Нет, наверное, я не знаю. Я знаю, что в свое время... что наша семья попала с Украины в Казахстан, но, как происходили дела там, мне неизвестно.
В: А почему попала? В каком году попала?
О: Тоже не знаю.
В: Не знаете.
О: И еще там была одна история, но это еще было до Украины. То есть, видимо, поколение назад. Что какое-то время мы жили в Сибири, но оттуда пришлось не то что даже уехать, а именно убежать, потому что, кажется, мужчина из нашей семьи что-то случайно спалил и ему... соответственно... угрожала... это была угроза жизни, поэтому они быстренько уехали в Украину.
Из контекста всего интервью становится ясно, что Ольга говорит о том поколении, которое детьми или совсем еще юными людьми пережило октябрьскую революцию. Точно ничего не зная, Ольга воспроизводит драматическую историю бегства после какого-то более или менее случайного проступка в первое десятилетие советской власти, скорее всего связанного с чужим имуществом.
Олег (Санкт-Петербург, 23 года) так же начинает с того, что он ничего не знает о своих прадедушках и прабабушках, но все же оказывается, что и ему есть, что вспомнить:
О: Честно говоря, я уже не помню. Непосредственно про них просто вот не спрашивал как-то, ну, не заходила речь, да? К сожалению. […] Я знаю, что до революции... еще до них были люди, они занимались охраной царской знати, и потом они были во время революции уже казнены, так как власть изменилась и как бы их... убрали, как уже, ну... лишних в этой, в этой части. Но они были уважаемыми людьми, то есть они, ну, были приближены к верхушке, к Николаю. Ааа... они потом переехали [в Украину], дети, дети их переехали, уже потом, когда… началось же… все эти раскулачивания, все это, люди же эмигрировали.
В этом рассказе, как и в большинстве других случаев, есть только общая канва, основными событиями которой являются казнь и бегство, и эти события маркируют собой для Олега пересечение судьбы его семьи с событиями октябрьской революции. Как и большинство моих собеседников, Олег рассказывает обо всем подчеркнуто спокойно, как о не очень важных вещах, не акцентируя внимания на трагической судьбе своих дальних родственников. Для него этот всплывший в памяти исторический факт эмоционально никак не окрашен. Когда я позднее в процессе интервью спросила, были ли в семье Олега люди, пострадавшие при советской власти от репрессий, он ответил, пожав плечами и, как мне показалось, с подчеркнутым равнодушием к теме вопроса:
О: Да даже не помню такого, что мне кто-то про репрессирование говорил. Мне кажется, что... я просто не знаю даже, как ответить на этот вопрос, я как-то не углублялся в историю рода, так, ну, так глубоко.
И в качестве последнего примера — рассказ об истории семьи Инны (Санкт-Петербург, 24 года). Пытаясь вспомнить, как сложились судьбы членов ее семьи в начале XX века, Инна вспоминает старую фотографию:
О: Что я знаю… Знаю, что… у меня есть фотография, бабушка отсканировала, у прапрадедушки была большая семья, он был сапожником, был… ну, по нынешним, по тем меркам, конечно, не особо большая, но по нынешним большая, у него было девять детей, четверо дочек и пятеро сыновей, и что, собственно, это как раз вот революционное время, то есть вот фотография сделана как раз чуть ли не в 1918 году и что, я спрашивала, помню, у бабушки: «Бабушка, а за кого прапрадедушка был — за белых или за красных?» Бабушка говорила: сначала за белых, потом за красных, потом, говорит, опять за белых, время такое было, никто не знал, за кого нужно воевать, вот. Знаю, что… что… [пауза] что его братья тоже погибли в революцию, прадедушкины братья погибли в революцию, он один-единственный остался, не погиб, умер позже уже, вот.
Как и другим, я задала Инне позднее вопрос, были ли в ее семье пострадавшие от репрессий. Инна ответила, что репрессированных не было, и объяснила это так:
О: Это я точно знаю, да, репрессированных не было. […] Я не проверяла, но бабушка, скажем так, знает лично судьбу каждого человека. […] Как-то так сложилось, видимо, что… Видимо, тех, кого могли репрессировать, они погибли, вот.
Инна говорит это с заметной иронией. Октябрьская революция и последующие события почти полностью истребили членов ее семьи, так что к 1930-м годам, с которыми у Инны ассоциируется термин «репрессии», почти никого не осталось, кого могли бы еще и репрессировать. Примечательно, что ни раскулачивание, ни ссылки, ни внесудебные казни в годы военного коммунизма в качестве политических репрессий часто не опознаются.
По словам социолога Григория Юдина, историческая политика при Владимире Путине нацелена в первую очередь на создание непрерывной героической и успешной истории российского государства, в которой не было ни «провалов», ни крупных ошибок[8]. Однако семейная ретроспектива, реконструируемая моими собеседниками, все же непрерывной не является, напротив, в ней выделяется одно важное событие — распад СССР. Правда, историческим рубежом для моих собеседников были не годы перестройки и не распад СССР, а так называемые «лихие 1990-е», годы, последовавшие за падением советского режима и означающие для молодых людей хаос, унижение, потери или даже «ад», как выразилась одна моя собеседница в Санкт-Петербурге.
Удивительным образом октябрьская революция и перестройка, то есть начало и конец Советского Союза, в равной мере оставляют молодых людей равнодушными и не вызывают у них особого интереса. Когда я напрямую спрашивала о перестройке, молодые люди с трудом пытались что-то вспомнить о своей семье в эти годы — так, как будто бы речь шла о бесконечно далеком времени. Но, в отличие от действительно исторически удаленной октябрьской революции, все родители моих собеседников были непосредственными свидетелями и участниками перестройки. Тем удивительней, что почти все родители ничего или почти ничего о перестройке не рассказывали, а потому и собственные «воспоминания» респондентов о ней были так же беспомощны, как и рассказы о жизни прапрабабушек и прапрадедушек в первые десятилетия XX века.
В качестве примера — отрывок из интервью с Ольгой:
В: А молодость вашей мамы пришлась на перестройку?
О: Ну да.
В: Значит, ей двадцать в 1985-м? Она что-то рассказывала вам? О перестройке?
О: Нет, не рассказывала.
В: Личные какие-то переживания, семейные предания, легенды...
О: Нет, ничего такого не было.
В: На митинги она не ходила?
О: Нет, она... я у нее спросила как-то раз насчет политической ситуации, насчет продуктов в магазинах, она сказала, что ну, да, что их было не очень много, но никогда не отзывалась, что у нее чего-то не было. Один раз только рассказала, что вот туфли одни вот есть у нее, синие, что она их тогда купила со всей стипендии, что они ей очень дороги поэтому.
В: Понятно. А как-то она отзывалась когда-нибудь как-нибудь о конце Советского Союза, о его распаде?
О: Она никогда ничего такого не говорила.
В: И папа тоже про перестройку никогда ничего не рассказывал?
О: Нет, нет.
В ответ на мой вопрос, как сама Ольга представляет себе перестройку, она ответила:
О: Я не особо сильна в исторических каких-то вещах, но мне кажется, что тогда отличие было такое, что была нестабильность, но надежда на что-то кардинально новое, сейчас нестабильность и... и скорее впереди катастрофа.
Отличительной чертой перестройки Ольга считает особый взгляд в будущее, перестройка — время надежды. В этом Ольга совпадает со многими другими моими респондентами. Этот образ перестройки рождается в сравнении с сегодняшним днем. К слову сказать, оценка настоящего и будущего в России у большинства моих собеседников была критической, кто-то высказывал осторожную критику, кто-то более жесткую. Одна из моих собеседниц призналась, что приняла решение уехать из России, и эта тема стала сквозной во всем интервью.
В отличие от перестройки, следующие за ней годы являются очень важной и значимой темой. Для молодых людей это время — отправная точка, в которой начинается их время. 1990-е задают смысловую рамку для настоящего и будущего. Все мои собеседники — по их субъективному восприятию — из эпохи преодоления 1990-х: все они говорят о более или менее успешном преодолении, под знаком которого прошли два последних десятилетия, все они обращаются к 1990-м для характеристики сегодняшнего дня. Вот фрагмент из интервью с Екатериной:
О: У нас правящей элиты нет. И это большая проблема для вот этого вот режима. Что передать это некому. И поэтому для того, чтобы были хорошие изменения... ну, в положительную сторону, в России должна, вот, сформироваться вот эта вот правящая элита. Должна она формироваться, естественно, из нового поколения. […] Ну, наверное, потребуется, ну, лет двадцать для того, чтобы нам прийти к какому-то стабильному положению, чтобы было государство, которое обеспечивало... и демократические права, и свободы, и которое... было бы обращено лицом к своим гражданам, а не спиной, да? […] Но это абсолютно, мне кажется, два разных перелома было бы в жизни. 1990-е годы были, конечно, стрессовой ситуацией. Ну, потому что тогда было вообще непонятно, что... куда? как? как себя вести? Но здесь... здесь не будет вот такого вот явного слома культурного, да? То есть можно будет как-то приспособиться к новому, вот... к новой, да? ситуации, когда она появится. […] Поэтому какого-то такого страха нет, это скорее даже ожидание того, что когда-то будет.
Примечательным образом описывает свое поколение Елена (Санкт-Петербург, 22 года), когда пытается объяснить, почему невозможны никакие улучшения в нынешней ситуации:
О: И вот когда заходит об этом, мы все ругаемся, конечно, это сразу. С бабушкой и дедушкой. О том, что, ну, вот как бы у нас сейчас такая ситуация в стране, да, и там говорить, подростки, там, наше поколение, да... 1990-е годы, они все там, ну, настолько... неприличны... Ну извините! Это же вы нам оставили, то есть то, что оставили, то и получили. И что на нас-то все пенять? Это нормальное следствие эволюции. Ну вот вы такими были, вы там какие-то вещи себе позволили, вашему поколению, мы сейчас это, собственно говоря, продолжаем вашу стезю. […] О том, что... как нужно бы сделать, для того, чтобы что-то изменить, почему мы не делаем того-то и того-то? А что нам оставили? Оставили нам то, что мы ничего не можем сделать. Ну, нас связали просто по рукам и ногам, если, допустим, поколение какое-то было политически, ну, и вообще социально активным, то наше поколение вообще не активно, то есть в этом смысле.
В: Я не совсем понимаю, кто связал по рукам и ногам?
О: А ну, это… связали, в общем, эээ... правительство, я там надеюсь, никуда это не уйдет?
Как и многие другие, Елена, высказав, по ее мнению, слишком критическое замечание, уточняет, что я собираюсь делать с этой записью. Однако вскоре она продолжает свои рассуждения: в сегодняшнем положении дел виноваты «1990-е», они же в свою очередь стали следствием жизни в СССР. Перестройку и все связанные с ней изменения Елена не упоминает ни разу: в ее представлении Советский Союз плавно перешел в «1990-е». В ответ на мой прямой вопрос о перестройке Елена, как и остальные, сказала, что практически ничего о ней не знает и что скорее всего родители не считают ее важным историческим событием.
Большинство моих собеседников убеждены, что их жизнь значительно отличается от советского прошлого и что СССР был «совершенно другой страной». Если же я просила их уточнить, что именно было «совершенно иначе», эта задача вызывала заметные трудности. В основном в голову приходили лишь технические новшества и «разные новые свободы», с которыми в первую очередь ассоциируются свобода передвижения (поездки за границу) и новые имущественные (рыночные) отношения. Нередко высказывалось сожаление, что изменился образ будущего. Как сказала одна студентка, сравнивая сегодняшний день с советским прошлым: «Мы больше не движемся в сторону улучшений». Утопический горизонт жизни в СССР, свойственное советским людям убеждение, что жизнь постепенно становится лучше, что стране задан устойчивый вектор развития, вызывает у многих моих собеседников что-то вроде легкой зависти.
Примечательно, что многие описывали СССР как относительно свободное общество, по крайней мере более свободное, чем нынешнее. Сравнивая жизнь своих бабушек или дедушек с собственной, студенты подчеркивали, что у них стало меньше свободы, и в этом также просматривалась определенная зависть к людям, чья молодость прошла в СССР.
Однако из контекста интервью следовало, что под «свободой» понимается в первую очередь более «расслабленная» и более предсказуемая жизнь, чем нынешняя, «меньше стресса», «больше свободного времени» и «больше позитивных новостей».
О: [Свобода означает] относительно спокойную жизнь, ну, как бы [пауза] ты не переживаешь там по поводу, то есть у тебя будет работа, если ты захочешь, у тебя там сначала будет профессия, и у тебя будет работа по этой профессии и по любой другой, которую ты выберешь. У тебя будет жилье, может быть, не сразу, но ты знаешь, что оно будет.
В представлении молодых людей в СССР жизнь была «свободна» от многочисленных материальных и социальных забот. Сходные рассуждения о советском прошлом встречаются и в интервью с Инной. Вот как она сравнивает время своих бабушек и дедушек с сегодняшним днем:
О: Ну, скорее я бы нашла больше различий … Сейчас я не чувствую такой уверенности в будущем, мне часто бывает не очень комфортно, потому что я не знаю, что будет… что будет дальше, я не всегда уверена, что будет работа, я не всегда уверена в том, что будет жилье, что будет возможность платить за жилье. Я не уверена, что я смогу поехать туда, куда я хочу поехать, хотя вроде сейчас все границы открыты, сейчас все-таки они закрыты по-другому, то есть все упирается в деньги сейчас, то есть не всегда есть возможность поехать материальная, да, пожалуй, так.
Таким образом, молодые люди сожалеют в первую очередь об отсутствии определенных социальных благ советской жизни — благ, с которыми они сами никогда не сталкивались, но о которых знают понаслышке. Они понимают, что советская жизнь была скромнее и проще нынешней, что на судьбы людей в XX веке пришлось много трагических испытаний и связанных с ними лишений. Но, принимая во внимания все эти испытания и лишения, они испытывают определенную зависть к некоторым обстоятельствам той жизни — зависть, которую вряд ли стоит считать ностальгией или желанием «восстановить» СССР. Как видно на примере интервью с Еленой, завистливые нотки в рассуждениях о советской жизни не означают нелюбви к своему времени, скорее они свидетельствуют об определенной растерянности:
О: Раньше было больше благородства как-то в людях, чем сейчас. А сейчас у нас какие-то рыночные отношения больше преобладают, поэтому никакой защищенности нет, каждый как бы... выгоду для себя ищет, и поэтому очень сложно предугадать, кто тебя... если ситуация чрезвычайная, то... что, что с тобой может произойти, никто не знает. Ну, я бы не хотела, нет, в то время. Я не хочу ни в какое другое время. Мне в своем, в принципе, нравится, просто еще пока я не знаю, что... ну, зачем мы, да? живем вот именно в это время... Может быть, есть какая-то супермиссия... нашего поколения?
Удивительно, что чувству легкой зависти и положительной оценке жизни в СССР не мешает даже знание о его бесславном конце. Курьезным, но очень характерным образом это противоречие выразилось в разговоре с Инной. Я попросила ее обозначить, что она вкладывает в эпитет «советский»:
О: Советское — это… если только лично по моим ощущениям именно, это… это что-то такое, достаточно прочное, но недолговечное [смех].
Инна заметила противоречие в своих словах:
О: Да, да, да, ну вот как-то в моей голове, то есть все-таки эти два эпитета, они все-таки уживаются по отношению к Советскому Союзу, э-э... [пауза] С одной стороны, там свобода, с другой стороны, эти все ограничения.
Подобные противоречия в описании советской жизни встречались мне постоянно, вряд ли их можно отнести к логическим или речевым ошибкам. Ретроспективное восприятие советского общества у молодых людей, никогда там не живших и обладающих лишь опосредованным опытом советской жизни, нередко лишено, казалось бы, элементарной логики. Кроме того, им тяжело понять, насколько глубок был произошедший перелом в общественном устройстве, прочувствовать стремительные перемены за последние три десятилетия. И разрешить эти противоречия им, похоже, почти никто не помогает. Напротив, многочисленные противоречия в отношении к советскому прошлому — это именно то, с чем они постоянно сталкиваются в своих семьях.
Зачастую было заметно, как молодые люди пытаются упорядочить, разрешить или хотя бы логически объяснить эти противоречия и как нелегко им это дается. Примером может служить рассказ Марии (Санкт-Петербург, 27 лет) о своей семье. Интервью это, правда, выделяется среди остальных тем, что Мария уделяет много внимания опыту государственного насилия:
О: Вот мамина бабушка... в 27 лет уже... вообще жила самостоятельно и много чего, я так понимаю, пережила, потому что, когда ей было пятнадцать лет, у нее арестовали и расстреляли отца и брата […] По закону о колосках их арестовали и отца расстреляли, а вот ее брат умер в лагере. Об этом никто, вообще никто не знал… до... полгода назад я написала запрос.
В: Это вы узнали?
О: Угу.
В: Куда вы написали запрос?
О: Ну, в ФСБ. […] Они мне прислали справку.
В: И вы... вы сообщили об этом вашей семье, что вы такой запрос сделали, такую справку получили?
О: Да. Я всем разослала своим родственникам. Ну, всем…
В: И какая была реакция?
О: Такая: ой! ужас-ужас-кошмар! — вот такая. А мой дедушка — он сталинист, он недавно портрет Сталина повесил… он избегает этих... эээ... таких, вот, как бы сложных вопросов, он просто игнорирует их. Ничего не говорит. В этом и заключается наш конфликт.
В: Это дедушка по маме?
О: Да, то есть это как раз, вот, единственная история с репрессиями в моей семье, это как раз вот... по той части, где дедушка [смешок], где дедушка — рьяный сталинист. Это вот в том месте!
Мария часто смеется, но сквозь ее саркастический смех слышно, насколько это история для нее непонятна и болезненна; речь даже не самой справке из ФСБ о гибели ее прапрадедушки, а именно о реакции на нее в семье. Марии нелегко справиться с этим противоречием. Она описывает довольно подробно конфликт с остальными членами своей семьи, неоднократно подчеркивая, как она их всех любит. Под конец интервью Мария высказывается о будущем:
О: Мне кажется, что, да, перспективы не очень радужные. Я не знаю, что должно произойти, чтобы это большое количество людей, как у меня родственников, там, двадцать человек, чтобы все они как-то вообще поняли, какой происходит кошмар. Ну вот я бы так сказала, что мне не кажется, что что-то хорошее будет со страной, вот, исходя из истории моей семьи, из того, как сейчас они себя ведут.
В семье Михаила, в которой, по его словам, «все сидели в 1930-е годы», складывается похожая ситуация. Вот как он рассказывает про свою маму:
О: Она знала, что такое Советский Союз с обратной стороны. […] Конечно, она понимала, что, конечно, очень много вешается на уши просто как лапша. Она всегда относилась скептически к политинформациям, так как она еще три года в армии отслужила... ну, отслужила в качестве... работала в армии [машинисткой]. И поэтому, конечно, это все она не признавала никогда. Советскую идеологию.
В: Это с ее стороны сидели в 1937-м или с папиной?
О: С ее стороны. А со стороны папиной — там украинцы, то есть там [смешок] не сидели, а вот, конечно, голод на Украине 1931—1932 год...
В: Тоже было, что вспомнить?
О: Нуу... Не вспоминали. Вообще, честно сказать, в нашей семье вот из-за, из-за того, что... вот, к сожалению, большинство из членов село либо в 1939-м, либо даже в 1945-м, после оккупации, после того, как... потому что Ленинградская область, где мы жили, она находилась до 1944 года в оккупации, поэтому кое-кто сел и после... Тетя наша села. Вот после оккупации, потому что ей сказали — вот, связана с немцами, в вашем доме было казино. Дескать, вы способствовали. Поэтому, конечно, советскую власть не очень любили.
В: А кто вам это все рассказывал?
О: Мне мама рассказывала.
Позднее Михаил довольно подробно рассказал, как его мама в 1996 году голосовала на президентских выборах за кандидата от коммунистов Геннадия Зюганова. Подобный электоральный выбор никак не увязывался с образом его мамы и историей ее семьи. Михаил пытается это как-то логически объяснить:
О: Ну, она уже понимала, что... стало намного хуже после 1991 года жить в Ленинграде, скажем так. Потому что… помнит, конечно, эти карточки, как их потом... когда появилось много продуктов, после отмены карточек, деньги обесценились соответственно... много... ну, именно, много нехорошего связывает она с началом 1990-х.
В: И она хотела, чтобы Зюганов вернул прежнюю жизнь?
О: Ну, что-то, да, из прежней жизни. Ну, это такая... мечта у многих была, скажем так, из маминого окружения, не только из маминого. Но особенно сейчас вот, честно сказать... вот 2000-е годы, вот какой-то вот уже... двадцать лет прошло после краха Советского Союза. Очень многие, конечно, вспоминают про блага Советского Союза, когда было все обеспечено, соответственно поступаешь, работаешь. То есть не было такой проблемы с эээ... таким... обеспечением таких именно элементарных потребностей жизни. Ну, конечно, там, духовное... Да, действительно, читали самиздат. Моя мама читала самиздат в молодости. То, что перепечатано было на печатной машинке, потом, она была машинисткой по первому образованию. Она сама много чего перепечатывала по заказу.
Согласно социологу Харальду Вельцеру, мы до сих пор не располагаем теорией о том, как передается историческое знание в разговорах между представителями разных поколений[9]. И, как отмечает другой исследователь общественной памяти Пьер Нора, «мы не имеем ни малейшего понятия о том, что будет нужно когда-то в будущем знать о нас нашим потомкам, чтобы им понять самих себя»[10]. Разговаривая с молодыми людьми о советском прошлом, я пыталась понять именно это: что им нужно знать из советского прошлого в качестве внутренней потребности? Нужно ли вообще что-нибудь об этом знать? Я смотрела на себя и общество, которое во многом успело меня сформировать, глазами людей из будущего. И мне было очень интересно, что и как им удалось понять в моем прошлом.
Судя по рассказам молодых людей, советское прошлое продолжает во многом даже в этой возрастной группе быть референтным культурным опытом, в соотнесении с которым оценивается настоящее. И в большинстве своем этому соотнесению не препятствуют запутанные, противоречивые оценки, унаследованные от семьи и окружения. Потомки расстрелянных вешают на стену портреты Сталина или голосуют за кандидата от коммунистов, чтобы вернуть советскую власть, при которой, как теперь кажется, было больше «свободы» — большинство моих собеседников сталкиваются с подобными противоречиями постоянно и под их влиянием формируют свое историческое мышление.
Возможно, одним из следствий формирования исторического мышления под влиянием этих противоречий и стало то, что разговоры о советском прошлом, с одной стороны, воспринимаются как что-то щекотливое, рискованное, а с другой, это прошлое, каким бы страшным оно ни было, описывается спокойным, сухим языком, без эмоциональной вовлеченности и без ощущения, что это прошлое каким-то образом касается самих рассказчиков. Страх, горечь, недовольство, раздражение у моих собеседников вызывало исключительно их настоящее, даже перестройка оказывается уже совершенно неинтересным для них историческим периодом, не имеющим к их жизни никакого отношения.
Хочу, однако, отметить, что даже во время коротких интервью я могла наблюдать, как меняется отношение молодых людей к прошлому благодаря вопросам, которые им задают. Мои собеседники совершали неожиданные открытия в своей памяти и испытывали к разговору о прошлом благодарность за эти открытия, за ту относительную упорядоченность в своей семейной истории, которую им удавалось достичь через простой рассказ о ней. И потому, наверняка, иная историческая политика и иные способы формирования исторической культуры, нежели те, что практикуются ныне российским государством, способствовали бы бóльшему пониманию советского опыта и более осмысленному отношению к нему.
[1] Исследование выполнено при поддержке австрийского фонда FWF, грант P 27282-G16.
[2] Волков Д. Ловушки памяти // Левада-центр. 2016. 23 декабря (www.levada.ru/2016/12/23/lovushki-pamyati).
[3] Гудков Л. Повесть о советском человеке // Ведомости. 2016. 28 декабря (www.vedomosti.ru/opinion/articles/2016/12/28/671519-povest-o-sovetskom).
[4] Волошина В. «Мы уже начинаем возвышаться, и мы возвысимся окончательно». Валерия Касамара о том, каким представляет будущее первое «путинское поколение» // Газета.ру. 2015. 12 октября (www.gazeta.ru/comments/2015/10/09_a_7812347.shtml).
[5] Nora P. Gedächtniskonjunktur // Eurozine. 2002. 19 April (www.eurozine.com/gedachtniskonjunktur).
[6] Мандельштам Н. Воспоминания. М.: Согласие, 1999 (www.sakharov-center.ru/asfcd/auth/?t=page&num=11681).
[7] Все имена изменены.
[8] См.: Как власть управляет прошлым? // Радио Свобода. 2017. 23 января (www.svoboda.org/a/28251500.html).
[9] Welzer H. Das gemeinsame Verfertigen von Vergangenheit im Gespräch // Idem (Hrsg.). Das soziale Gedächtnis. Geschichte — Erinnerung — Tradierung. Hamburg, 2001. S. 160—178.
[10] Nora P. Op. cit.