Журнальный клуб Интелрос » Неприкосновенный запас » №6, 2013
Джеффри Хоскинг (р. 1942) – профессор русской истории Университетского колледжа в Лондоне в отставке, автор многочисленных книг, посвященных истории России.
Значение общественного доверия
Разрушительность террора, пережитого Советским Союзом в 1930-е годы, принято объяснять – с разной степенью акцентирования – политической монополией коммунистической партии, стремлением Сталина к абсолютной власти и/или хаосом, порожденным быстрыми социальными и политическими изменениями. Несомненно, все эти факторы чрезвычайно важны. Но XX век видел немало однопартийных режимов с жадными до власти лидерами, проводившими радикальные обновления социальной сферы. Несмотря на это, вопиющая жестокость и масштабы сталинского террора не имеют аналогов, за исключением, пожалуй, Китая на рубеже 1950-х и 1960-х годов, а также Камбоджи в 1970-е. Что же сделало террор в СССР более разрушительным в сравнении с похожими политическими процессами в других странах?
По моему мнению, принципиальную роль в объяснении беспрецедентной разрушительности террора в СССР должен играть еще один фактор, а именно стремительное распространение всеобщего и взаимного недоверия. Обычно мы не воспринимаем доверие или недоверие в качестве фактора социальной структуры, хотя, как я полагаю, доверие выступает одной из сил, определяющих функционирование общества. То, насколько люди доверяют или не доверяют друг другу, обусловливает всю «социальную грамматику». Мы же, как правило, не замечаем этого, поскольку доверие (но не его отсутствие) привычно и естественно и, пока не наступит кризис, оно влияет на наше поведение неуловимо и неосязаемо[2].
Как это ни удивительно, для большинства людей доверие действительно выступает опцией, выбираемой по умолчанию. Мы склонны доверять даже в тех случаях, когда объективная оценка ситуации предостерегает нас от этого. Но доверие, однако, не бесконечно. Если оно сменяется недоверием, то это происходит стремительно и с нарастающей силой, сопровождаясь самыми пагубными последствиями. Именно так развиваются финансовые кризисы начиная с лопнувшей «Компании Южных морей» до нынешнего кредитного коллапса[3]. Идя в бой, солдаты обычно доверяют своим командирам и товарищам, но, если доверие пошатнется, армия молниеносно потеряет боеспособность. Русская армия, например, пережила это в 1917 году.
В минувшие десятилетия специалисты по общественным наукам писали о доверии довольно много. В этой статье я буду опираться на работы двух современных польских социологов, чья жизнь начиналась при социализме советского типа. Они были особенно чувствительны к высокому уровню обобщенного недоверия, преобладавшего в то время, и, соответственно, были озабочены теоретической проработкой условий, позволяющих преодолеть такое положение вещей. В отличие от большинства социологов, Барбара Миштал много внимания уделяет тому доверию, которое не подвергается рефлексии. Она рассматривает его в качестве составной части «габитуса доверия», используя понятие «габитус» в той трактовке, которую придавал ему Пьер Бурдьё, – как среды, создаваемой и поддерживаемой социальным обучением. Габитус доверия, с ее точки зрения, есть «защитный механизм, основывающийся на повседневных обыкновениях, устойчивых репутациях и подсознательных воспоминаниях»[4]. Она выделяет три вида устоев, поддерживающих доверие: 1) общепринятая социальная рутина; 2) базовые предпосылки; 3) ритуалы, церемонии и правила этикета[5]. Взятые в совокупности, они упрощают сложность общественной жизни, позволяя нам действовать преимущественно «на автопилоте», экономить силы и внимание для более сложных и незнакомых ситуаций. Людям, с которыми часто приходится взаимодействовать, мы готовы доверять без серьезных размышлений. Особое внимание этот автор уделяет тем способам, посредством которых индивиды и институты обзаводятся репутацией – включающей компетентность, добропорядочность, достойное поведение, – которая и позволяет доверять им[6].
Миштал также исходит из того, что совместная история может выступать в качестве общественного стабилизатора. Она показывает, как коллективная память уменьшает сложность и снижает неопределенность социальной среды, упрощает взаимопонимание и облегчает взаимодействие с окружающими. Советское государство, разумеется, создало собственную версию коллективной памяти, основные положения которой изложены в сталинском «Кратком курсе истории ВКП(б)», где акцентируются классовая борьба рабочих и крестьян и руководящая роль большевиков в революции. Эти идеи поддерживались особыми ритуалами и памятными мероприятиями, нацеленными на укрепление новой иерархии и новых форм общественной солидарности. Но вновь сформированные рукотворные воспоминания были застывшими и не подлежащими оспариванию; Миштал же подчеркивает, что память нуждается в регулярном переосмыслении, – иначе ею начнут манипулировать недобросовестные политики[7].
В свою очередь Петр Штомпка больше внимания уделяет тому, как зарождается «культура доверия». Он выделяет четыре необходимых для этого условия:
1. Нормативная последовательность. Под ней понимается такое сочетание правовых, моральных и традиционных норм, которое позволяет людям доверительно взаимодействовать друг с другом и при котором наличие доверия оказывается не подвергающейся рефлексии презумпцией коммуникации. Противоположной ситуацией выступает нормативная несогласованность, или, пользуясь терминологией Эмиля Дюркгейма, аномия, при которой недоверие выступает «нулевым вариантом» в социальном поведении.
2. Стабильность. Первое условие будет более действенным, если оно сохраняется на протяжении долгого времени, меняясь лишь постепенно и предсказуемо. В подобных случаях доверие не просчитывается наперед, поскольку оно предстает повседневной привычкой. И, напротив, в периоды стремительных социальных изменений ожидания, связываемые с возможным поведением других людей, делаются неопределенными, а доверительные отношения становятся возможными лишь в результате предварительных «калькуляций». В привычку входят подозрительность и недоверие.
3. Открытость. Очень важно, чтобы структуры социума и власти были максимально прозрачными, позволяя людям получать информацию о том, как функционируют они в целом и по отдельности, а также высказывать мнения и оценки на их счет. Там, где подобная информация засекречивается или оказывается слишком сложной для понимания, доверие будет вытесняться слухами, сплетнями и теориями заговора, а люди начнут повсюду выискивать «врагов». По аналогии с этим можно сказать, что если публичный обмен идеями ограничивается, то их начнут высказывать в частном порядке, но без доказательств или разъяснений, которые сопутствуют публичной дискуссии. Из-за этого могут возобладать самые дикие, безумные и жестокие теории, еще более углубляющие всеобщее недоверие. Это благодатная почва для терроризма, включая государственный террор.
4. Подотчетность. Когда дела идут плохо, что случается и в обществах с высоким уровнем доверия, очень важно, чтобы мы могли определить, кто будет отвечать за это, призвать виновных к ответственности и, по возможности, добиться возмещения ущерба. Это гарантия того, что злоупотребление властью не превратится в рутину, а наличные обязательства, как правило, будут уважаться. Так производится своеобразное страхование от неудач, позволяющее людям чувствовать себя более защищенными и практиковать большее доверие в отношении других людей, институтов и случайных обстоятельств[8].
Охота на ведьм
Моя базовая гипотеза состоит в том, что сталинский террор стал апогеем катастрофического надлома общественного доверия как в стране в целом, так и в партийно-государственном аппарате в частности. Советские кампании террора часто называют «охотой на ведьм», и такая метафора вполне уместна. Аналогичный крах социального доверия наблюдался в некоторых регионах Европы в XVI и начале XVII века.
В религиозной и культурной сферах нормативная целостность и стабильность были подорваны коренными реформами, связанными с противоборством между протестантизмом и католицизмом. Реформаторы намеревались очистить церковь и использовать ее влияние для создания богоугодного общества, искоренив с этой целью пьянство, преступность, мелкие проявления насилия, а также укрепив семью. Они были образованными и начитанными людьми, а потому главными своими орудиями считали слово и правильную доктрину. Они отвергали примитивные и эклектичные практики, посредством которых социальное большинство прежде пыталось ограждать себя от несчастий: в этом ряду оказались крестное знамение, ношение амулетов, благословление посевов, поклонение образам святых. Запрещение подобных вещей казалось простым верующим, особенно неграмотным, возмутительным и даже угрожающим. Лишившись привычных средств защиты от опасностей и рисков, они утрачивали уверенность в завтрашнем дне, в особенности относительно плодовитости скота, доброго урожая, продолжения человеческого рода, брака и семейной жизни вообще – то есть тех вопросов, в которых любое общество вынуждено зависеть от случайностей.
В этой атмосфере всеобщей уязвимости оформилось и обрело широкое хождение новое понимание радикального зла. Некоторые теологи утверждали, что конкретные члены сообщества, обычно женщины, заключали соглашение с дьяволом, становясь тем самым соучастниками великого заговора, направленного на подрыв богоугодного мира. В противовес моральным установкам католических и протестантских реформаторов, которые вписывали вопросы человеческой фертильности и семейной жизни в строгие и устойчивые рамки, охотники на ведьм рисовали перевернутый мир, где людские привязанности попирались, продолжение рода прерывалось, а семьи расшатывались и распадались. Некоторые пожилые женщины, которых обычно считали хранительницами общественного доверия и традиционного порядка, подозревались в сговоре с дьяволом и участии по его наущению в разрушении семей, убийстве детей, потраве животных и порче посевов[9]. В ходе дознаний, которые обычно сопровождались пытками, обвиняемые сознавались в приписываемых им злых кознях. После этого их предавали смерти в основном посредством сожжения на костре, искореняя тем самым зло, стоящее за ними.
Нарратив абсолютного и вездесущего зла имел смысл только в контексте вселенской церкви (или, в то время, трех вероисповеданий, претендовавших на вселенский статус, – католицизма, лютеранства и кальвинизма), дерзающей создать царство божье на земле, но не преуспевающей в этом. Причем такая церковь была склонна драматизировать это противопоставление, активно рисуя картины тотально безбожного общества. В те времена, когда люди жили в постоянном ожидании последней битвы между Богом и Сатаной, многим духовным и светским властителям казалось исключительно важным более четко прочертить границы доброго и злого, закрепив видение правильного общества адресованным каждому напоминанием о тех опасностях, которые ему угрожают[10].
Не все части Европы были в равной мере затронуты этой борьбой. Охота на ведьм наиболее яростно велась в тех регионах, где религиозная реформа оспаривалась или затевалась внезапно, а также в приграничных зонах, где различные конфессии тесно соприкасались между собой. Другим определяющим фактором была устойчивость судебной системы (или, напротив, ее недостаток). Ведьмы наиболее интенсивно преследовались там, где на смену традиционному деревенскому или барскому суду шел мировой суд, еще не успевший в полной мере вписаться в систему королевских судов. Не имевшие должной подготовки местные магистраты более охотно верили в дьявольские козни и заговоры, чем судьи королевских судов, старавшиеся быть более беспристрастными и не склонные огульно санкционировать применение пыток на допросах. Суды инквизиции также подходили к делам о колдовстве и ведовстве более тщательно, поскольку в их распоряжении имелась изощренная система добывания доказательств[11].
Советское общество в 1930-е годы
Советскому обществу 1930-х годов были присущи схожие характеристики, причем некоторые из них выражались еще ярче, поскольку в стране разворачивалась революция не только в религиозной, но и в социально-политической сфере. В ряду ее особенностей можно перечислить следующие черты:
– прежние традиции и установления целенаправленно отвергались;
– новые руководители смогли взять власть только после длительной и ожесточенной борьбы, в ходе которой были разрушены многие социальные институты;
– новая политическая элита разработала универсальный проект спасения мира, который предусматривал создание всесторонне гуманного общества, где социальные язвы капитализма будут полностью искоренены;
– при этом она нуждалась в «козлах отпущения» – врагах, на которых можно было бы списать собственные провалы, поскольку неудачи новой власти очень скоро стали очевидными, а уровень жизни многих людей не только не повысился, но, напротив, заметно упал (кроме того, у новой элиты имелось и множество реальных врагов).
– судебные органы полностью обновились, опыта работы не имели, их способы создания доказательной базы были далеки от совершенства, а решения определялись политическими мотивами.
Те предпосылки доверия, о которых пишут Штомпка и Миштал, ослабели или полностью исчезли. В 1920-е годы коммунисты целенаправленно уничтожили или захватили большинство социальных институтов, которые прежде поддерживали габитус доверия: среди них были, в частности, церковь и семья. Они расстреляли царя, который был главным символом и носителем власти в старой России. В корне преобразовались отношения собственности. Все институты, которые поддерживали открытость и подотчетность власти, – в царской России они не отличались особой влиятельностью, хотя перед революцией начали набирать силу, – были разрушены. Их место заняли симулякры, полностью подконтрольные партии: пресса, учреждения культуры, школы, университеты, исследовательские институты, суды. Навязывание «единственно правильной» идеологии свело на нет перспективы любой серьезной дискуссии, нацеленной на выяснение причин неудач и поражений.
Молодое советское государство нарочито подрывало привычные уклады жизни и устоявшиеся авторитеты. Гражданская война 1917–1921 годов интенсифицировала эти процессы, породив новые источники вражды, вновь раздув старые распри и лишив самые привычные практики, связанные с обеспечением пищей, одеждой и кровом, всякой предсказуемости. В сентябре 1918 года писатель Михаил Пришвин записал в своем дневнике: «Я чувствую, как все люди, самые лучшие, самые умные и ученые, начинают вести себя так, будто на дворе бешеная собака»[12]. Новая среда благоприятствовала людям, выработавшим в себе недоверие и резкие реакции на окружающих; эта тенденция и проложила путь для гротескного недоверия и упрощенного судопроизводства 1930-х годов.
Те же факторы действовали и внутри партии, формируя самые невразумительные конфигурации доверия и недоверия. Тернистая дорога к власти сказалась на коммунистических вождях глубоко и своеобразно. При царизме они испытывали всевозможные лишения подпольной жизни, а многие прошли через тюрьму и ссылку, где их поддерживала общая вера в особую собственную миссию. Они победили в тяжелейшей гражданской войне, в ходе которой не раз казалось, что они терпят поражение. Их мировоззрение формировалось в осознании того, что их окружают враги, а народ относится к ним либо с безразличием, либо с враждебностью – и это, несмотря на то, что они желали осчастливить все человечество.
Во всех этих жизненных перипетиях они выковали в себе сильное чувство взаимозависимости и взаимного доверия, без которого им вряд ли удалось бы перенести выпавшие на их долю испытания. Абсолютное доверие внутри партии стало отличительным знаком коммунистов того поколения, тех, кто взрослел за десятилетие до или в десятилетие после революции 1917 года. Они пережили катастрофические социальные потрясения и переоценку всех ценностей. Для них, «связанных одной цепью», стопроцентная солидарность представлялась единственным средством спасения от поражения и катастрофы. Каждый партийный лидер передавал этот настрой своему непосредственному окружению, а продвигаясь по карьерной лестнице, он неизменно брал своих доверенных людей с собой. В 1920-е годы Сталин укрепил собственные позиции, способствуя и потворствуя таким «товарищеским» перемещениям по службе[13].
И все-таки тот же набор факторов способствовал нарастанию недоверия среди самих партийных лидеров. Мессианский и апокалипсический нарративы, лежавшие в основе коммунистического мировоззрения, предполагали тотальное разделение мира на «товарищей» и «врагов». Слова «кто не с нами, тот против нас» стали лозунгом эпохи. Проблемы, с которыми сталкивалась партия, были очень серьезными; несмотря на принятую партийным съездом в 1921 году резолюцию «О единстве партии», в партийных рядах по-прежнему высказывались различные позиции, а вокруг оглашавших их лидеров формировались внутрипартийные фракции. Каждая такая фракция претендовала на абсолютный моральный авторитет, желая, по словам Игала Халфина, «позиционировать себя в качестве наиболее сознательной силы, готовой оправдать доверие партийцев и доказать свою преданность революции»[14]. В подобной ситуации любые споры, касавшиеся выработки оптимальной стратегии партии, поляризовали мнения, превращая глубокое доверие в столь же глубокое недоверие. Сталин использовал должность генерального секретаря для того, чтобы манипулировать назначениями и изолировать оппонентов от партийных масс. По мере углубления кризиса оппоненты превращались в «оппозиционеров», затем в «уклонистов», а потом и во врагов. Подобная эскалация риторики характерна для роста всеобщего недоверия; если ее не сдерживать, она обретает кумулятивный эффект. И «левые уклонисты», и «правые оппозиционеры» были разоблачены и разгромлены на съездах партии. Сталин демонизировал лидера инакомыслящих Льва Троцкого и выдворил его из Советского Союза. Недоверие Сталина к соратникам достигло предела, но пока еще не стало убийственным.
Лихорадка первых пятилеток, дополняемая неопытностью большинства управленцев и рабочих, приводила к производственным провалам, а также к многочисленным несчастным случаям, авариям и взрывам. Жизнь советских людей была лишена стабильности, ее постоянно сопровождали опасности и неизвестность. Недовольные рабочие все меньше доверяли партийному руководству. Высокие чиновники, продвинувшиеся благодаря номенклатурной системе и не имевшие опыта в решении практических проблем, бились над преодолением чрезвычайных ситуаций, сотрясавших их громадные министерства чуть ли не ежедневно. Не обладая необходимой информацией и не располагая альтернативными идеями, позволяющими преодолеть возникающие трудности, и руководители, и население обращались к наиболее простому объяснению происходящего: они связывали провалы и неудачи с саботажем и происками «врагов»[15].
В первой половине 1930-х годов имелись и иные факторы, подогревавшие недоверие коммунистических лидеров к внешнему миру и целым категориям граждан собственной страны. Оккупация Японией Маньчжурии в 1931 году и приход нацистов к власти в Германии в 1933-м заметно усилили стан врагов коммунизма, приблизив его стяги к советским границам. Организованный в 1936 году генералом Франко военный мятеж в Испании спровоцировал новый кризис внутри Коминтерна, где были весьма сильны сторонники изобличенного и высланного из СССР Троцкого. Наконец, вторжение японцев в Китай в 1937 году еще более усилило в Советском Союзе ощущение внешней угрозы.
Столкнувшись с многочисленными опасностями, партийное руководство с удвоенной силой принялось укреплять единство в собственных рядах; оно нуждалось в сильном лидере, которому можно было бы безоговорочно доверять. В декабре 1929 года партийные лидеры решили сделать ставку на Сталина; в рамках этого курса надо было помочь ему избавиться от тех немногих влиятельных партийцев, кто критиковал, пусть даже за глаза, чрезмерную жестокость раскулачивания или характерное для Сталина опьянение властью, требующее, по их мнению, его смещения[16]. Письма, которые писали Сталину его сподвижники, теперь были полны раболепия перед ним и его мнением. Вот, например, адресованные ему Кагановичем размышления о том, как относиться к скудным результатам проведенной в 1932 году хлебозаготовительной кампании на Украине, где прямым следствием партийной политики вот-вот должен был стать голод:
«Т. Сталин, Вы настолько широко и ясно поставили вопрос с точки зрения интересов партии, что никаких серьезных колебаний не может быть. Да и наконец, Вы имеете не только официальное политическое, но и товарищески-моральное право распоряжаться тем, кого Вы сформировали как политического деятеля, т.е. мною, Вашим учеником»[17].
В основе безоговорочного доверия Кагановича к новому вождю переплелись таким образом политические, моральные и личные мотивы.
Все более ужесточавшийся контроль над средствами массовой информации, культурной сферой и системой образования гарантировал то, что элита широко распространяла такие настроения в заранее и строго регламентированных формах. Сталин, который прежде еще противился возвеличиванию своей персоны, теперь мог не сомневаться в том, что все СМИ впредь будут изображать его как преемника Ленина, необыкновенно одаренного лидера и выдающегося продолжателя марксистской мысли на современном этапе. С развитием культа личности традиционные пышные эпитеты, раньше используемые в отношении царей или патриархов, обогатились мотивами, предполагавшими непогрешимо-научную истинность учения, рождаемого вождем. Образ Сталина стал ключевым элементом в официальном дискурсе доверия, пропагандируемого режимом[18].
Однако при производстве общественного доверия, имеющего подобную природу, исключительно важно насаждение встречного, столь же сильного, недоверия, распространяемого на всех потенциальных врагов. После убийства Кирова в декабре 1934 года, кто бы за ним ни стоял, недоверие Сталина обрушилось на верхушку партийно-государственного аппарата. Сначала он занялся теми, кто в 1920-е годы поддерживал то или иное оппозиционное течение. Кульминацией этой кампании стали три показательных процесса, состоявшиеся в августе 1936-го, феврале 1937-го и марте 1938 года. После первого суда над «троцкистско-зиновьевским центром» Серго Орджоникидзе писал Сталину:
«Их мало было расстрелять, если бы это можно было, их надо было по крайней мере по десять раз расстрелять. [...] Они нанесли партии огромнейший вред, теперь, зная их нравы, не знаешь, кто правду говорит и кто врет, кто друг и кто двурушник. [...] Люди не знают, можно верить или нет тому или иному бывшему троцкисту, зиновьевцу»[19].
В устах Орджоникидзе подобные слова особенно поразительны, поскольку внутри собственного Комиссариата тяжелой промышленности он всеми силами пытался отделить правду от лжи[20].
По мере того, как атмосфера недоверия сгущалась, Сталин распространил его даже на «обычных» аппаратчиков, которые никогда не были ни «оппозиционерами», ни «уклонистами». К тому времени высшие чины в хозяйственных ведомствах обросли собственными корыстными интересами. Многие партийные деятели на местах закрепились в собственных регионах, окружив себя преданными товарищами; все их усилия были направлены на то, чтобы сохранить власть и продолжать наслаждаться жизнью в обществе, где царила скудость. Они соперничали друг с другом за огромные инвестиции, поступавшие на индустриальное развитие регионов. К моменту завершения идейных баталий 1920-х годов самой насущной их заботой была не преданность той или иной партийной линии, а защита собственной власти и привилегий, подкрепляемая расширением собственных экономических империй[21].
На пленуме ЦК, проходившем в феврале и марте 1937 года, Сталин объявил войну этой тенденции. Он выступил с осуждением ведомственности и грозно заявил:
«Вредительская и диверсионно-шпионская работа агентов иностранных государств, в числе которых довольно активную роль играли троцкисты, задела в той или иной степени все или почти все наши организации, как хозяйственные, так и административные, и партийные. […] Агенты иностранных государств, в том числе троцкисты, проникли не только в низовые организации, но и на некоторые ответственные посты».
Могущество врагов обусловлено тем, что многие из них являются членами партии:
«Их сила состоит в том, что партийный билет дает им политическое доверие и открывает им доступ во все наши учреждения и организации. […] Они обманывали наших людей политически, злоупотребляли доверием, вредили втихомолку и открывали наши государственные секреты врагам Советского Союза».
Слишком многие партийцы, полагал Сталин, впали в легковерие, забыв о том, что Советский Союз окружен враждебными капиталистическими державами; в связи с этим вождь в очередной раз потребовал от коммунистов «бдительности, настоящей большевистской революционной бдительности»[22].
Сталин еще более драматизировал нарратив заговора и предательства в ходе судебных процессов 1936–1938 годов. Недоверие стало повсеместным и уже не поддавалось контролю. Даже те арестованные, кто ничуть не сомневался в собственной невиновности, никогда не могли испытывать уверенность в том, что и другие подследственные, проходящие по тому же делу, в такой же мере не запятнаны. Жертвы показательных процессов сохраняли преданность партии и большевистской монополии на власть. Они доверяли ей безраздельно и не имели иной политической или моральной платформы, позволявшей им выдвинуть альтернативную истину. У них не было собственного нарратива, с помощью которого можно было бы объяснить всю нелепость происходящего. В большинстве случаев нельзя с точностью сказать, на каком основании люди той поры зачисляли того или иного человека во «враги»: из убеждения, примитивного желания спасти собственную жизнь или, возможно, из стремления получить какие-то преимущества. Главным моментом выступает здесь то, что крайняя поляризация доверия и недоверия теперь превратилась в modus operandi всей системы[23].
Драмы, в основе которых лежало недоверие, разыгрывались повсеместно. Работников поощряли «разоблачать врагов» среди своих коллег и даже среди начальства. Они могли писать о своих подозрениях в партком, заводскую стенгазету, НКВД, местному партийному руководителю. «Сигнализировать» можно было о многих прегрешениях: о неправильном социальном происхождении, идеологических ошибках, производственной халатности, прошлой политической деятельности, связях с ранее осужденными или проживавшими за границей лицами. Обвинение могло быть анонимным, а доказательств для него не требовалось. Местное начальство обязано было реагировать на все подобные «сигналы», иначе его могли обвинить в «укрывательстве врагов», которое считалось более тяжким деянием, нежели ничем не подкрепленное обвинение[24].
Причудливое переплетение доверия и недоверия можно найти в последнем письме Бухарина к Сталину, написанном в ожидании суда[25]. В этом послании Бухарин жестко отделяет личное доверие от доверия политического. Он вновь и вновь повторяет, что партия должна быть единодушной и безжалостной по отношению к своим врагам, пусть даже потенциальным. Он пытается представить себя на месте Сталина – лидера партии, перед которой стоят «всемирно-исторические задачи». Он с похвалой отзывается об идее всеобщей чистки, под которую попадают не только виновные, но и просто «подозрительные» и «потенциально подозрительные» – то есть те, кто, возможно, ни в чем не виноват. Он называет чистку «большой и смелой», необходимой в связи с «предвоенным временем» (оправдывающим недоверие к внешнему миру) и «переходом к демократии» (оправдывающим недоверие к внутренним врагам). Он способен даже, по его словам, найти оправдание ожидавшей его участи, поскольку включился во внутрипартийную борьбу, подрывавшую единство партии:
«Без меня здесь не могли обойтись. Одних обезвреживают так-то, других – по-другому, третьих – по-третьему. Страховочным моментом является и то, что люди неизбежно говорят друг о друге и навсегда поселяют друг к другу недоверие (сужу по себе: как я озлился на Радека, который на меня натрепал! а потом и сам пошел по этому пути...). Таким образом [то есть посредством всеобщей чистки. – Д.Х.] у руководства создается полная гарантия».
Иными словами, Бухарин признает, что успешное руководство партией, действующей во враждебном мире, требует максимального недоверия, бдительности и безжалостности. Но в то же время узник отчаянно желает восстановить личное доверие между собой и Сталиным. В это сложно поверить, но он почти вымаливает у Сталина прощение за свое предательство:
«Боже, какой я был мальчишка и дурак! А теперь плачý за это своей честью и всей жизнью. За это прости меня, Коба. Я пишу и плáчу. […] Господи, если бы был такой инструмент, чтобы ты видел всю мою расклеванную и истерзанную душу! Если б ты видел, как я внутренне к тебе привязан, совсем по-другому, чем Стецкие и Тали![26]».
Представленное письмо раскрывает сильные и несовместимые чувства. С одной стороны, у Бухарина нет никаких сомнений в хладнокровной мстительности Сталина и, следовательно, в собственной судьбе, с которой он смиряется ради сохранения единства партии. Но, с другой стороны, ему хочется оживить прежнее товарищество, вернуть дружеское расположение Сталина, восстановить утраченное доверие. И это не просто тактический прием, как может показаться кому-то после прочтения уничижительного, путаного, непоследовательного послания, с которым Бухарин обращается к вождю.
Личность Сталина идеально вписывалась в контекст тотального недоверия. Осмотрительный, гибкий, работоспособный, упорный, бдительный, мстительный и жестокий, он был талантливым организатором, от которого не ускользала ни одна мелочь. В обществе всеобщего недоверия Сталин был просто виртуозом. Именно эти качества позволили Сталину максимально использовать власть, доверенную ему партийцами, со временем превратившись из посредника между ними в их полновластного хозяина. Соперничество между высокопоставленными партийцами превратилось в «борьбу за душу Сталина», в противоборство на конкурентном поле, создаваемом постоянными сталинскими «манипуляциями с доверием и недоверием к людям»[27]. В своих мемуарах Хрущев пишет:
«В его окружении все были временными людьми. Покамест он им в какой-то степени еще доверял, они физически существовали и работали. А когда переставал верить, то начинал “присматриваться”. И вот чаша недоверия в отношении того или другого из людей, которые вместе с ним работали, переполнялась, приходила их печальная очередь, и они следовали за теми, которых уже не было в живых»[28].
Йорг Баберовски полагает, что Сталин вел себя как босс мафии. Главари криминальных группировок не могут обращаться в полицию или иные правоохранительные органы, когда что-то идет не так, поэтому они полностью зависят от преданности своих сообщников. Любого, на кого падает подозрение, они обязаны безжалостно и демонстративно ликвидировать, причем вместе с ближайшим окружением. Именно таким был modus operandi Сталина[29].
Действительно ли Сталин верил в те гротескные фантазии, опираясь на которые он уничтожал своих «врагов»? Ответить на этот вопрос невозможно. Вместе с другими большевистскими лидерами Сталин выстроил настолько всеобъемлющий нарратив тотального доверия и тотального недоверия, что сам был вынужден следовать ему до конца, невзирая на степень своей убежденности в его состоятельности. Любой, кто позволял себе сомневаться, был обречен. В подобных обстоятельствах Сталин мог в полной мере реализовать свое неудержимое властолюбие, безжалостно уничтожая на своем пути всех возможных «врагов». Но всеобщее недоверие коснулось и его самого. Если верить Хрущеву, в конце жизни Сталин однажды сказал ему: «Пропащий я человек, никому не верю. Я сам себе не верю»[30]. Если эти слова действительно были произнесены, то это означает, что вождь достиг логического завершения того процесса, который вознес его к вершинам власти.
Прямым следствием воздействия этой ядовитой атмосферы на все население, особенно на молодежь, не знавшую иной жизни, стала неизбежная и нарастающая паранойя. По воспоминаниям одного молодого рабочего, все неудачи и проблемы неизбежно связывалось с врагами:
«В школе нам говорили: “Посмотрите, врагам не хочется, чтобы мы жили при коммунизме, – и они взрывают фабрики, пускают под откос поезда, убивают людей. Все это делают враги народа”. Подобные мысли вбивались в наши головы настолько методично, что мы разучились думать самостоятельно. Нам кругом мерещились “враги”»[31].
В итоге даже повседневный обмен мнениями, надеждами и чувствами оказывался невозможным или же ограничивался лишь близкими людьми. Человеческие узы просто отмирали из-за отсутствия коммуникации. Дети росли, думая, что это нормально. Один из тех, чей отец был арестован в 1936 году, позже вспоминал:
«“Язык доведет тебя до беды”. В детстве мы слышали это все время. Мы жили, боясь разговаривать. Мама говорила, что любой может оказаться доносчиком. Мы боялись собственных соседей и, конечно, милиции».
Другой современник вспоминает:
«Подсознательно я понимал, что лучше помалкивать и никому не рассказывать о том, что думаешь. Например, если мы ехали в переполненном трамвае, я знал, что лучше молчать и не говорить даже о том, что видишь в окно»[32].
Писатель Михаил Пришвин, который отнюдь не был противником Сталина, записал в своем дневнике в октябре 1937 года:
«Люди перестают совсем доверять друг другу, работают и больше не шепчутся даже. Огромная “низовая” масса людей, поднятая теперь вверх, такого рода, что ей шептаться не о чем; ей все это: “так и надо”. Другие за шепот идут в уединение, в науку молчания. Третьи научились молчать. […] Противогазы это что! Нам надо спасаться от психической инфекции: маска мрачности и безмолвия»[33].
Даже сфера семейных, самых доверительных, отношений не была защищена от вторжения террора и сопутствовавшего ему глубочайшего недоверия. Юлия Пятницкая была женой работника Коминтерна Осипа Пятницкого, арестованного в июле 1937 года. В свое время ее пленила безоговорочная приверженность Осипа марксистской идеологии. К мужу, который был всецело предан работе и отказывался использовать свое служебное положение ради собственной выгоды, она относилась с огромным доверием. По ее словам, «он скромнейший и честнейший человек, мы [она сама и дети. – Д.Х.] у него пятое блюдо, и если что имели от власти, так это самотеком»[34].
После ареста супруга Юлия очутилась в новом для нее зыбком мире материальных лишений и, что еще хуже, подверглась бойкоту со стороны коллег и знакомых. Единственным способом, позволявшим хоть как-то объяснить происходящее, для нее стало обращение к тем понятиям и нарративам, которыми всегда руководствовались партийные лидеры и которые теперь сполна использовались Сталиным и Ежовым. Осип, заключила она, попал в окружение шпионов, контрреволюционеров или, в лучшем случае, коррумпированных карьеристов, которые не разделяли его идеалов и предали его. Она поддерживала стремление Ежова извести таких врагов. Услышав о предстоящем расстреле Бухарина и прочих, она в своем дневнике пожелала им еще более горькой участи: ей хотелось, чтобы «двурушников» выставили на всеобщее обозрение в клетке и чтобы они умирали в ней от голода:
«Пусть они увидят, как мы вместе боремся за лучшую жизнь, как мы любим наших лидеров, которые не предадут нас, как мы победили фашизм, в то время как они остались никому не нужными, жрущими, как звери, не достойными того, чтобы с ними обращались как с людьми»[35].
Поскольку общественное пространство, позволявшее обмениваться информацией и идеями, а также выражать недовольство, в стране отсутствовало, многие советские граждане писали письма лично Сталину, Молотову, Калинину, другим влиятельным лицам или в газету «Правда». Тотальное недоверие непереносимо, и потому во многих таких посланиях проявляются суррогаты доверия – то ли притворные, то ли преисполненные отчаянной надежды, то ли вполне искренние. Они ярко иллюстрируют феномен, который Алена Леденева (вопреки общепринятому мнению, но, по-моему, вполне справедливо) называет «принудительным доверием»[36]. (Ее аргументацию поддерживает и развивает Алексей Тихомиров[37].) Авторы писем обычно искали у высокого лица защиты от притеснений и помощи в трудной ситуации в тех случаях, когда иные способы разрешения проблемы были исчерпаны. Отправители зачастую обращались к адресатам как к близким людям – проникновенно и доверительно («Товарищ Жданов, чуткий, родной»), используя фразы вроде «зная о вашей любви и внимании к детям». Сначала они пытались расположить к себе адресата, ссылаясь на собственные заслуги («отмеченный наградами ударник труда», «мать троих детей», «член партии с 1918 года, потерявший здоровье в борьбе за лучшую жизнь»), а затем излагали историю своих безвинных страданий, причем некоторые указывали на происки «врагов», ставших их причиной. Завершалось такое письмо просьбой разобраться с проблемой лично. В незначительном меньшинстве случаев письма вызывали какую-то официальную реакцию, и в этом плане такую коммуникацию можно рассматривать в качестве суррогатного элемента публичной сферы[38]. Разумеется, зачастую подобные обращения провоцировали выдвижение обвинений против того или иного гражданина, и это лишь подпитывало террор. В отсутствие стандартных процедур выявления и устранения злоупотреблений желание людей довериться кому-то, обладающему властью, было весьма острым и не всегда безнадежным.
Александр Лившин полагает, что подобные письма свидетельствуют о тех трудностях, с которыми сталкивались попытки коммунистов создать собственную разновидность «социального капитала»[39]. Рамки этого «капитала» оказывались столь жесткими, что гипотеза о наличии вездесущего «врага» была обязательной. Она в свою очередь генерировала настолько высокий уровень недоверия, что сам социальный капитал подрывался еще до своего проявления.
Советский Союз после Сталина
По-видимому, со временем безысходность сложившегося положения стала очевидной и для Сталина. Террор «вычистил» ведущие кадры в управленческом аппарате и силовых структурах, а руководители, оставшиеся на свободе, зачастую были настолько запуганы, что не могли принимать необходимых решений. Более того, как отмечает Синтия Хупер, подбор новых надежных кадров взамен выбывших сделался проблематичным или вообще невозможным[40]. Сам Сталин не мог полноценно пользоваться властью в ситуации, когда властные рычаги не функционировали. Это заставило вождя настаивать на том, чтобы репрессиям в отношении того или иного руководителя предшествовало тщательное изучение выдвинутых против него обвинений. С конца 1938 года волна террора пошла на убыль, и, хотя полностью от него так и не отказались, он уже никогда не возобновлялся с прежней силой[41]. К тому моменту советская идеология начала вырабатывать новые нарративы стабильности, нормальности и исторической памяти, а также кодифицировать и консолидировать собственные ритуалы, традиции и практики.
Более того, руководящие кадры выработали собственные методы защиты от террора. Аппаратчики научились защищаться с помощью типичной для России практики круговой поруки, в рамках которой люди, взаимодействующие по службе, а также их непосредственные начальники постоянно покрывают друг друга, помогая партнерам избежать ответственности[42]. Как утверждает Йорам Горлицкий, в годы позднего сталинизма оформились виды «урезанного», ограниченного доверия, поощрявшие сотрудничество и позволявшие политической системе функционировать более гладко, нежели прежде[43].
На всех уровнях социальной жизни люди создавали собственные невидимые ассоциации, которые Мёрл Фейнсод когда-то назвал «семейными кругами», или «обществами взаимной защиты». Их члены негласно или явно договаривались не информировать посторонних о собственной деятельности; иными словами, здесь мы снова имеем дело с принудительным доверием или по крайней мере с доверием под давлением[44]. У членов такого коллектива был прямой интерес к активации подобной солидарности, поскольку в случае изобличения и ареста одного из членов группы под обвинение скорее всего попадали и остальные. Такие «семейные круги», однако, неизбежно оказывались очень хрупкими, поскольку над ними постоянно довлели неблагоприятные жизненные обстоятельства и НКВД. Одной из принципиальных целей сталинского террора было уничтожение именно этих структур. Когда террор ослаб, они смогли стабилизироваться, в значительной мере послужив основой для выстраивания партийно-государственного аппарата и социально-политических структур Советского Союза после ухода Сталина[45].
Было бы неправильным проводить непременную связь между подобными объединениями и сопротивлением государственному насилию. На деле советское государство пыталось приспособиться к ним или поглотить их. В проницательном исследовании индивидуальных и коллективных начал, бытовавших в советском обществе, Олег Хархордин показал, что пришедшие на смену Сталину советские руководители, и особенно Хрущев, ориентировались на коллективы граждан (в каждом из которых был собственный актив) как на более эффективное средство общественного контроля по сравнению с террором[46]. Эта тенденция стала составляющей более масштабного процесса по замене государства «общественным самоуправлением», опекаемым партией. В частности, хорошим примером тому служило появление товарищеских судов. Как на рабочих местах, так и по месту жительства местными советами, профсоюзами и домовыми комитетами создавались – из числа рядовых служащих или жильцов – органы, уполномоченные разрешать незначительные споры между гражданами. Эти суды имели право налагать небольшие штрафы, направлять на исправительные работы (без лишения свободы) и рекомендовать вышестоящим инстанциям понизить провинившегося по службе или отказать ему в жилье. Предполагалось, что они сделают правовую систему более гуманной и прозрачной, повысив доверие к ней, и одновременно укрепят социалистические основы общественной жизни. Опыт, однако, показал, что товарищеские суды работали слишком бессистемно и зачастую использовались для сведения личных счетов и мелких интриг – оставаясь при этом несомненным инструментом «семейных кругов»[47].
Даже без той половинчатой формализации, которая воплотилась в деятельности товарищеских судов, с конца 1940-х годов рабочие коллективы неуклонно расширяли контроль почти над всеми сторонами производственной деятельности своих членов, а порой вторгались и в частную жизнь. Рабочее место превратилось в точку, где распределялись привилегии и блага – от санаторных путевок до оплачиваемых отпусков. Иногда здесь же выдавались и основные продукты питания, поскольку охота за ними в плохо снабжавшихся государственных магазинах обычно шла за счет рабочего времени[48]. Коллективы превращались в иерархически выстроенные патронажные сети, скрепляемые солидарной ответственностью и преданностью руководителю. Этот процесс хорошо прослеживался в работе научных институтов, в каждом из которых складывалась своя самобытная конфигурация организационных доктрин и практик. Связи между директором и его подчиненными были отчасти идеологическими, что проявлялось в совместной приверженности определенной научной теории, а отчасти личностными, базирующимися на доверии, которое проистекало из опыта совместной работы. Большую роль в их упрочении играло умение директора добиваться льгот и привилегий от вышестоящего начальства, одновременно отражая нежелательное вмешательство с его стороны[49].
Подобные «ассоциации взаимной защиты», рождаясь из всеобщего страха, убивали всякое чувство персональной правовой ответственности, но, вместе с тем, они обладали потенциалом, делавшим их очагами человеческой солидарности и взаимной поддержки, особенно после ослабления террора в середине 1950-х годов. Коллеги собирались после работы, чтобы пропустить по стаканчику, рассказывая неприличные анекдоты и обмениваясь сплетнями, которые восполняли нехватку новостей в задавленной цензурой печати. Независимый обществовед и философ Александр Зиновьев не раз говорил, что в СССР каждое рабочее место выступало «первичным коллективом», для которого производственная функция была вторичной. Первейшей его задачей было предоставление людям возможности вести нормальную жизнь, несмотря на вездесущее государственное присутствие:
«На уровне первичного коллектива люди не только (а может быть – не столько) трудятся, но и (сколько) проводят время в обществе хорошо знакомых людей, обмениваются информацией, развлекаются, предпринимают многочисленные действия, сохраняющие и улучшающие их положение, осуществляют контакты с людьми, от которых зависит их благополучие, посещают многочисленные собрания, получают путевки в дома отдыха, получают жилье, а порой и дополнительные продукты питания»[50].
Иначе говоря, члены таких коллективов пытались восстанавливать взаимное доверие друг к другу и веру в будущее, которым постоянно угрожали политическая обстановка и память о терроре. В то же время первичные коллективы оставались звеньями производственного процесса и простейшими ячейками социальной иерархии. Они одновременно и поддерживали режим, и расстраивали его планы.
Обучаясь в 1964–1965 годах в аспирантуре Московского университета, я немного прикоснулся к этой культуре. Иностранцам было нелегко интегрироваться в советские коллективы, но Иностранный отдел МГУ изо всех сил старался помочь нам. Куратор нашей группы исходила из того, что мы, иностранные учащиеся, – тоже коллектив, члены которого регулярно встречаются, знают, кто чем занимается, совместно принимают решения. Первое, что мы должны были сделать по приезде в Москву, – это избрать старосту. Впоследствии почти все наши пожелания, предложения и просьбы должны были передаваться только через него. В результате этому человеку приходилось навещать Иностранный отдел почти ежедневно, а времени на научную работу у него практически не оставалось.
Аналогичные коллективы формировали и культурное пространство. Ярчайшим примером выступает журнал «Новый мир», главным редактором которого тогда был Александр Твардовский. Редакционная коллегия этого издания назначалась Союзом писателей, за которым стоял отдел культуры ЦК КПСС. Тем не менее в 1950–1960-е годы редакторам удалось создать сплоченный коллектив, выступавший за более открытое, нежели допускалось властями, обсуждение истории советского общества и его настоящего. Реализуя свои намерения, они вынуждены были вести каждодневную битву с цензорами, должностными лицами Союза писателей и сотрудниками ЦК партии. Они отстаивали гражданскую позицию своего издания, опираясь на традиции русских «толстых журналов» XIX века, и не только публиковали произведения своих любимых авторов, но и пытались включить их в коллектив «Нового мира», в регулярное общение с читателями, которых также рассматривали в качестве членов редакционной семьи. Читатели, со своей стороны, все больше привязывались к ежемесячной «голубой книжке» с ее злободневными материалами и высокими литературными стандартами[51].
Доверие и недоверие вошли в повседневную жизнь «Нового мира»: читатели верили журналу, редакторы доверяли другу и любимым писателям, не доверяя цензорам, конкурирующим изданиям, идейным и литературным оппонентам[52]. Александру Солженицыну казалось, что Твардовский, несмотря на все его великодушие, оставался партийным аппаратчиком, пытавшимся использовать его как «талантливого крепостного»:
«У него было ощущение, что он меня сотворил, вылепил и теперь всегда будет назначать за меня лучшие решения и вести по сияющему пути. Он так подразумевал (хотя ни разу я ему этого не обещал), что впредь ни одного важного шага я не буду делать без совета с ним и без его одобрения»[53].
Надо сказать, что в своих наблюдениях Солженицын был недалек от истины; впрочем, столь же прав и Владимир Лакшин, укорявший Солженицына в том, что, используя журнал в своих интересах, он отказывался при этом признать, что так и остался бы никем, если бы Твардовский не «вытащил» его наверх[54]. В конфликтных отношениях двух литераторов отразилась диалектика лояльности и измены, доверия и недоверия, отличавшая Советский Союз в его последние десятилетия.
Грандиозная программа жилищного строительства, развернутая в 1950-е годы, позволила обычным гражданам СССР впервые обзавестись приватным пространством, где их в большинстве случаев никто не мог подслушивать, донося о предосудительных мыслях и настроениях властям. В первую очередь от этого выигрывали интеллектуалы, получившие возможность проводить неформальные встречи в частном кругу, беседуя на такие темы, обсуждение которых в коммунальных квартирах могло быть небезопасным. Те из нас, иностранцев, кто помнит советскую жизнь конца 1960-х годов и позднее, понимают, сколь много значило доверие и недоверие для интеллигенции, университетских преподавателей, сотрудников исследовательских институтов. Для того, чтобы встречаться с людьми, не имевшими отношения к нашей работе, порой приходилось пользоваться едва ли не конспиративными методами. Никому нельзя было рассказывать, с кем встречаешься, а расспрашивать друзей об их знакомых считалось просто неприличным и могло вызвать недоверие. Надежнее всего были звонки с уличного телефона-автомата; для разговоров с друзьями я старался не пользоваться университетскими телефонами, поскольку считалось, что их прослушивает КГБ. Телефонным разговорам надлежало быть краткими и по существу, с самым минимумом информации.
Подобные предосторожности могут показаться чрезмерными, но на деле они оказывались вполне оправданными. КГБ при Юрии Андропове считал инакомыслие «идеологическим саботажем», частью заговора, спланированного западной разведкой с целью развала Советского Союза. Для борьбы с диссидентами было создано специальное Пятое управление КГБ. В 1979 году Андропов наставлял его сотрудников в следующих выражениях:
«В политической сфере любая разновидность идеологического саботажа прямо или косвенно нацелена на то, чтобы создать оппозицию, враждебную нашему строю, – породить подполье, поощрить переход к терроризму и другим крайним методам борьбы и, в конечном счете, создать условия для ниспровержения социализма»[55].
Примерно такой же риторикой в свое время обосновывался сталинский террор. Методы, которыми пользовался КГБ при Андропове, были менее жесткими, хотя и они включали вербовку информаторов в интеллигентских кругах с тем, чтобы выявлять распространителей самиздата или людей, нелегально вывозивших за границу диссидентские тексты[56].
Вся экономическая жизнь советского времени также базировалась на определенной текстуре доверия и недоверия. В большинстве экономических систем деньги выступают в качестве своеобразной смазки обобщенного доверия: они позволяют нам обмениваться товарами и услугами с людьми, с которыми мы не знакомы и которых, возможно, никогда больше не встретим. У нас нет никаких оснований доверять им, кроме наличия денег. Другие способы экономического взаимодействия, такие, как дарение или бартер, гораздо примитивнее и действуют лишь в ограниченном радиусе доверия[57]. В Советском Союзе, однако, деньги функционировали весьма своеобразно. В ключевых отраслях экономики финансовые ресурсы распределялись по вертикальным схемам: любое предприятие получало от своего министерства средства, позволявшие ему закупать сырье, запчасти, топливо, продовольствие и все прочее, что требовалось для поддержания производственной деятельности, включая зарплату работников. За исключением закупок, предусмотренных пятилетним планом, тратить деньги вне рамок этой вертикали было невозможно. Если предприятию требовались какие-то поставки или услуги, не предусмотренные планированием, – а такое случалось довольно часто, – оно вынуждено было обращаться к неофициальным поставщикам и платить за это не деньгами, а товарами или услугами. То был примитивный обмен – экономический инструмент, возникший еще до появления денег[58].
В итоге циркуляция денег, что для нее не свойственно, осуществлялась в границах, определяемых властями, и использовалась ими как инструмент для укрепления собственных позиций. В Советском Союзе деньги усиливали зависимость и, соответственно, вынужденное доверие, объектами которого выступали директора предприятий, министерские чиновники и партийные секретари. Простейшим способом обеспечить для себя регулярные поставки продовольствия и потребительских товаров было получение их на рабочем месте через систему заказов или по талонам, выдаваемым особо отличившимся. А сама номенклатурная верхушка получала наиболее дефицитные товары в специальных «распределителях», где они не просто имелись в наличии, но и продавались по льготным ценам[59].
Рядовые граждане, которые не могли удовлетворять свои потребности в условиях государственной экономики, вынуждены были пользоваться блатом – неформальной системой, обеспечивавшей взаимообмен товарами и услугами. Подобная система могла быть иерархичной или горизонтальной – в зависимости от того, кто обеспечивал ее работу: покровитель со связями в государственных структурах или друзья, способные доставать импортные товары по легальным каналам, а также на теневом рынке[60]. Блат занимал серую зону между экономикой подарка, экономикой бартера и экономикой рынка. Он неизбежно влек за собой доверие к людям, которым в нормальных условиях не доверяют, то есть представлял собой еще один вариант принудительного доверия.
В свое время Ханна Арендт выдвинула тезис о том, что тоталитарное правление «атомизировало» общество, разрушая старые социальные связи и замещая их повсеместной слежкой и террором. В определенном смысле это верно. Но в то же время верно и то, что параллельно генерировались новые виды социальных связей, не имеющие никакого отношения к замыслам партии[61]. Именно они позволяли плановой экономике функционировать дальше, хотя и с пониженной эффективностью, но одновременно способствовали постепенному утверждению мнения о том, что Советский Союз не способен справиться со своими экономическими трудностями. Это убеждение внесло немалый вклад в финальный кризис Советского Союза и его крушение[62].
В национальных республиках СССР иерархично-патронажные отношения имели этническую основу. Призыв Брежнева к «кадровой стабильности» укрепил эту тенденцию. По мнению Михаила Горбачева, между Брежневым и секретарями республиканских партийных комитетов сложилось своеобразное «джентльменское соглашение»: последние пользовались полной свободой рук во внутриреспубликанских делах до тех пор, пока поддерживали и славили центр[63]. При таком положении дел этнические различия, которые, кроме того, во многом укреплялись и поощрялись культурной и образовательной политикой советской власти, приобрели огромное значение. Русские постепенно начали замечать, что у них больше нет преимуществ в устройстве на работу, при получении жилья и образования. В 1970-е годы межреспубликанская миграция замедлилась, а потом и вовсе пошла вспять. Представители нерусских этносов понемногу начали возвращаться в родные республики, а русские, напротив, стали переезжать в РСФСР, хотя серьезные масштабы этот процесс приобрел только с конца 1980-х годов[64].
С точки зрения Миштал, такая этническая концентрация понятна. При прочих равных гораздо легче доверять людям своей национальности, говорящим на том же языке, разделяющим общие традиции и коллективную память. Соплеменнику проще «считывать» скрытые посылы, жестикуляцию, мимику. Конечно, в кругу представителей одной этнической группы тоже возникают конфликты, но даже в таких ситуациях поиск их причин и урегулирование проходят с большей легкостью. Политолог Генри Гейл объясняет значимость этничности примерно в том же ключе, что Миштал: она позволяет «снижать уровень неопределенности». Иначе говоря, «этнические маркеры выступают удобным и доступным носителем большого объема информации о человеке, с которым прежде вы никогда не встречались». Поэтому они помогают в «навигации по социуму». Этнические символы передают ощущение причастности общей судьбе; это обеспечивается «мифами об общих корнях и общей истории». Они снимают коммуникационные барьеры и зачастую «созвучны с иными детерминантами человеческой жизни»[65].
Именно такие этнические маркеры и задаваемые ими границы приобрели особую важность в последние десятилетия существования Советского Союза. Как замечает Гейл, сами по себе они могли быть не слишком значимыми, но в сочетании с иными болевыми точками предоставляли политикам готовое оружие, с которым можно было добиваться сецессии, что и сработало в конце 1980-х годов[66]. И в этом смысле реконфигурация векторов доверия и недоверия сыграла принципиальную роль в распаде СССР.
Все вышесказанное позволяет предположить, что понятия «доверие» и «недоверие», несмотря на все методологические проблемы, которые влечет за собой их использование, могут продуктивно применяться при систематическом исследовании СССР. Особенности многих базовых структур советского общества предопределялись не только напрямую, в силу природы политического режима, но и косвенно, конфигурациями доверия и недоверия, складывающимися в обществе, несущие конструкции которого были разрушены войной, революцией и быстрыми социальными преобразованиями. Фактически можно утверждать, что разрешение дилемм доверия и недоверия выступало для советских людей на первый план всякий раз, когда они пытались упрочить свои жизненные перспективы или минимизировать опасности. Пароксизмы недоверия, запечатлевшиеся в сталинском терроре, в последующие десятилетия смягчились, оставив тем не менее след в советской жизни. Они не только помогают объяснить крах Советского Союза, но и время от времени напоминают о себе в постсоветской России.
Авторизованный перевод с английского Андрея Захарова и Екатерины Захаровой
[1] Перевод выполнен с согласия автора по следующему изданию: Hosking G. Trust and Distrust in the USSR: An Overview // The Slavonic and East European Review. 2013. Vol. 91. № 1 (special issue «Trust and Distrust in the USSR»). Р. 1–25.
[2] См. мою статью: Idem. Trust and Distrust: A Suitable Theme for Historians? // Transactions of the Royal Historical Society. 2006. Vol. 16. P. 95–116.
[3] Эта тема подробно раскрыта в моей книге: Idem. Trust: Money, Markets and Society. Calcutta: Seagull Books, 2010 (рус. перев.: Хоскинг Д. Доверие: деньги,рынок и общество. М.: Московская школа политических исследований, 2010. –Примеч. перев.).
[4] Misztal B. Trust in Modern Societies. Cambridge: Polity Press, 1996. P. 102.
[5] Ibid. Ch. 4.
[6] Ibid. P. 120–139.
[7] Ibid. P. 139–156; см. также еще одну работу того же автора: Idem. Theories ofSocial Remembering. Maidenhead: Open University Press, 2003.
[8] См.: Sztompka P. Trust: A Sociological Theory. Cambridge: Cambridge University Press, 1999. – Примеч. ред.
[9] Levack B.P. The Witch-Hunt in Early Modern Europe. London: Longman, 1995. Ch. 2.
[10] Clark S. Inversion, Misrule and the Meaning of Witchcraft // Past & Present. 1980. № 87. P. 98–127.
[11] Levack B.P. Op. cit. Ch. 3.
[12] Пришвин М.М. Дневники, 1918–1919. М.: Московский рабочий, 1994. С. 169.
[13] См.: Easter G.M. Reconstructing the State: Personal Networks and Elite Identity in Soviet Russia. Cambridge: Cambridge University Press, 2000. Ch. 2–4 (рус. перев.: Истер Д. Советское государственное строительство. Система личных связей и самоидентификация элиты в Советской России. М.: РОССПЭН, 2010. – Примеч. перев.).
[14] Halfin I. Intimate Enemies: Demonizing the Opposition, 1918–1928. Pittsburgh: University of Pittsburgh Press, 2007. P. 327.
[15] Goldman W.Z. Terror and Democracy in the Age of Stalin: The Social Dynamics of Repression. Cambridge: Cambridge University Press, 2007. Ch. 1 (рус. перев.: Голдман В. Террор и демократия в эпоху Сталина. Социальная динамикарепрессий. М.: РОССПЭН, 2010. – Примеч. перев.); Idem. Inventing the Enemy: Denunciation and Terror in Stalin’s Russia. Cambridge: Cambridge University Press, 2011.
[16] См.: Getty A.J. Afraid of Their Shadows: The Bolshevik Recourse to Terror, 1932–1938 // Hildermeier M. (Hg.). Stalinismus vor dem zweiten Weltkrieg: neue Wege der Forschung. München: Oldenbourg, 1998. S. 169–189.
[17] Davies R.W., Khlevniuk O.V., Rees E.A. (Eds.). The Stalin–Kaganovich Correspondence, 1931–1936. New Haven: Yale University Press, 2003. P. 184 (рус. оригинал: Сталин и Каганович. Переписка. 1931–1936 гг. / Сост. О.В. Хлевнюк, Р.У. Дэвис, Л.П. Кошелева, Э.А. Рис, Л.А. Роговая. М.: РОССПЭН, 2001. С. 283. –Примеч. перев.).
[18] Miller F.J. Folklore for Stalin: Russian Folklore and the Pseudofolklore of the Stalin Era. Armonk: M.E. Sharpe, 1991; Plamper J. The Stalin Cult: A Study in the Alchemy of Power. New Haven: Yale University Press, 2012 (рус. перев.: Плампер Я.Алхимия власти. Культ Сталина в изобразительном искусстве. М.: Новое литературное обозрение, 2010. – Примеч. перев.); Davies S. Stalin and the Making of the Leader Cult in the 1930s // Balazs A. et al. (Eds.). The Leader Cult in Communist Dictatorships: Stalin and the Eastern Bloc. Basingstoke: Palgrave Macmillan, 2004. P. 29–46.
[19] Цит. по: Khlevniuk O.V. Master of the House: Stalin and His Inner Circle. New Haven: Yale University Press, 2009. P. 154 (рус. перев.: Хлевнюк О.В. Хозяин.Сталин и утверждение сталинской диктатуры. М.: РОССПЭН, 2010. С. 274. –Примеч. перев.).
[20] Ibid. P. 159.
[21] Harris J. The Great Urals: Regionalism and the Evolution of the Soviet System.Ithaca: Cornell University Press, 1999.
[22] Материалы февральско-мартовского пленума ЦК ВКП(б) 1937 года // Вопросы истории. 1995. № 3. С. 3–4, 8.
[23] Rittersporn G. The Omnipresent Conspiracy: On Soviet Imagery of Politics and Social Relations in the 1930s // Getty A.J., Manning R.T. (Eds.). Stalinist Terror: New Perspectives. Cambridge: Cambridge University Press, 1993. P. 99–115.
[24] См.: Goldman W.Z. Terror and Democracy in the Age of Stalin… Ch. 6.
[25] Английский перевод письма Бухарина см. в книге: Getty A.J., Naumov O. (Eds.).The Road to Terror: Stalin and the Self-Destruction of the Bolsheviks, 1932–1939.New Haven: Yale University Press, 1999. P. 556–560. См. также русский оригинал:http://stalinism.ru/dokumentyi/predsmertnoe-pismo-buharina.html. – Примеч. перев.
[26] Имеются в виду партийные функционеры, свидетельствовавшие против Бухарина.
[27] См.: Ennker B. Struggling for Stalin’s Soul: The Leader Cult and the Balance of Social Power in Stalin’s Inner Circle // Heller K., Plamper J. (Eds.). Personality Cults in Stalinism – Personenkulte im Stalinismus. Göttingen: V & R Unipress, 2004. S. 161–195; Ennker B. The Stalin Cult, Bolshevik Rule and Kremlin Interaction in the 1930s // Balazs A. et al. (Eds.). The Leader Cult in Communist Dictatorships… P. 93.
[28] Хрущев Н.С. Время. Люди. Власть. (Воспоминания). М.: Московские новости, 1999. Т. 2. С. 77.
[29] См.: Baberowski J. Verbrannte Erde: Stalins Herrschaft der Gewalt. München: C.H. Beck, 2012. S. 29, 308–317.
[30] Хрущев Н.С. Указ. соч. Т. 2. С. 77.
[31] Figes O. The Whisperers: Private Life in Stalin’s Russia. London: Allen Lane, 2007. P. 274.
[32] Ibid. P. 251–252, 254.
[33] Пришвин M.M. Дневники. 1936–1937. СПб.: Росток, 2010. С. 762–763.
[34] Пятницкая Ю. Дневник жены большевика. Benson: Chalidze Press, 1987. С. 45.
[35] Там же. С. 88.
[36] Ledeneva A. The Genealogy of Krugovaia Poruka: Forced Trust as a Feature of Russian Political Culture // Marková I. (Ed.). Trust and Democratic Transition in Post-Communist Europe. Oxford: Oxford University Press, 2004. P. 85–108.
[37] См.: Tikhomirov A.P. The Regime of Forced Trust: Making and Breaking Emotional Bonds between People and State in Soviet Russia, 1917–1941 // The Slavonic and East European Review. 2013. Vol. 91. № 1. P. 78–118. См. переработанную автором версию статьи в этом номере «НЗ». – Примеч. ред.
[38] Fitzpatrick S. Supplicants and Citizens: Letter Writing in Soviet Russia in the 1930s // Slavic Review. 1996. Vol. 55. № 1. P. 78–105 (рус. перев.: Фицпатрик Ш.Срывайте маски! Идентичность и самозванство в России XX века. М.: РОССПЭН, 2011. Гл. 9. С. 181–209. – Примеч. перев.).
[39] См.: Livshin A. Bridging the Gap: Government-Society Dialogue via Letters // The Slavonic and East European Review. 2013. Vol. 91. № 1. P. 55–77.
[40] См.: Hooper C. Trust in Terror? The Search for a Foolproof Science of Soviet Personnel // The Slavonic and East European Review. 2013. Vol. 91. № 1. P. 26–56. См. переработанную автором версию статьи в этом номере «НЗ». – Примеч. ред.
[41] См.: Khlevniuk O.V. Master of the House: Stalin and His Inner Circle. P. 199–201, 251.
[42] Ledeneva A. The Genealogy of Krugovaia Poruka… P. 100–104.
[43] См.: Gorlizki Y. Structures of Trust after Stalin // The Slavonic and East European Review. 2013. Vol. 91. № 1. P. 119–146. См. переработанную автором версию статьи в этом номере «НЗ». – Примеч. ред.
[44] Fainsod M. How Russia is Ruled. Cambridge: Harvard University Press, 1963. P. 235–237, 388–389, 575.
[45] См.: Gorlizki Y. Too Much Trust: Regional Party Leaders and Local Political Networks under Brezhnev // Slavic Review. 2010. № 69. P. 676–700.
[46] См.: Kharkhordin O. The Collective and the Individual in Russia: A Study in Practices. Berkeley: University of California Press, 1999. Ch. 7.
[47] Juviler P. Revolutionary Law and Order: Politics and Social Change in the USSR.New York: Free Press, 1976. P. 81–82; Berman H. Justice in the USSR. Cambridge: Harvard University Press, 1966. P. 288–291.
[48] Fitzpatrick S., Lüdtke A. Energizing the Everyday: On the Breaking and Making of Social Bonds in Nazism and Stalinism // Geyer M., Fitzpatrick S. (Eds.). Beyond Totalitarianism: Stalinism and Nazism Compared. Cambridge: Cambridge University Press, 2009. P. 290 (рус. перев.: Фицпатрик Ш., Людтке А. Заряжая энергией повседневность. Социальные связи при нацизме и сталинизме // За рамками тоталитаризма. Сравнительные исследования сталинизма и нацизма / Под ред. М. Гейера, Ш. Фицпатрик. М.: РОССПЭН, 2011. С. 349–398. – Примеч. перев.).
[49] Kojevnikov A. Rituals of Stalinist Culture at Work: Science and the Games of Intraparty Democracy circa 1948 // Russian Review. 1998. № 57. P. 25–52.
[50] Zinoviev A. The Reality of Communism. London: Gollancz, 1984. P. 114 (рус. перев.: Зиновьев А. Коммунизм как реальность. М.: Центрполиграф, 1994. –Примеч. перев.).
[51] См.: Rogovin Frankel E. Novyi mir: A Case Study in the Politics of Literature, 1952–1958. Cambridge: Cambridge University Press, 1981; Spechler D.R. Permitted Dissent in the USSR: Novyi mir and the Soviet Regime. New York: Praeger, 1982.
[52] Подробнее см.: Лакшин В. Новый мир во времена Хрущева: дневник и попутное. М.: Книжная палата, 1991; Кондратович А. Новомирский дневник, 1967–1970. М.: Советский писатель, 1991.
[53] Solzhenitsyn A.I. The Oak and the Calf: Sketches of Literary Life in the Soviet Union. New York: Harper & Row, 1979. P. 48 (рус. перев.: Солженицын А.И.«Бодался теленок с дубом». Очерки литературной жизни. Париж: YMCA-press, 1975. – Примеч. перев.).
[54] См.: Lakshin V. Solzhenitsyn, Tvardovsky and Novy Mir. Cambridge: MIT Press, 1980 (рус. перев.: Лакшин В. Солженицын, Твардовский и «Новый мир» // Он же.Солженицын и колесо истории. М.: Вече, 2008. С. 124–187. – Примеч. перев.).
[55] Andrew C., Mitrokhin V. The Sword and the Shield: The Mitrokhin Archive and theHistory of the KGB. New York: Basic Books, 1999. P. 330.
[56] Ibid. Ch. 19–20.
[57] Величайший исследователь доверия Георг Зиммель поместил деньги в центр своего видения общества, см.: Simmel G. The Philosophy of Money. London, 1978.
[58] Berliner J.S. Monetary Planning in the USSR // Idem. Soviet Industry from Stalin to Gorbachev. Aldershot: Edward Elgar, 1988. P. 1–20; Idem. Factory and Manager in the USSR. Cambridge: Harvard University Press, 1957. Ch. 11–12.
[59] Ledeneva A.V. Russia’s Economy of Favours: Blat, Networking and Informal Exchange. Cambridge: Cambridge University Press, 1998. P. 93–96.
[60] Lovell S., Rogachevskii A., Ledeneva A. (Eds.). Bribery and Blat in Russia: Negotiating Reciprocity from the Early Modern Period to the 1990s. Basingstoke: Macmillan, 2000; Ledeneva A. The Genealogy of Krugovaia Poruka…; Idem. Blat and guanxi: Informal Practices in Russia and China // Comparative Studies in Society and History. 2008. № 50. P. 1–27.
[61] См.: Fitzpatrick S., Lüdtke A. Op. cit.
[62] Humphrey C. The Unmaking of Soviet Life: Everyday Economies after Socialism.Ithaca: Cornell University Press, 2002. Ch. 1.
[63] Gorbachev M. Memoirs. London: Doubleday, 1996. P. 112, 144.
[64] См.: Кабузан В.М. Русские в мире. СПб.: Блиц, 1996. С. 240–241, 263–265; Kaiser R.J. The Geography of Nationalism in Russia and the USSR. Princeton: University Press, 1994. Ch. 6.
[65] Hale H.E. The Foundations of Ethnic Politics. Cambridge: Cambridge University Press, 2008. P. 242–243.
[66] Ibid. P. 245–256.