Журнальный клуб Интелрос » Неприкосновенный запас » №3, 2017
[стр. 172 – 192 бумажной версии номера]
Эллен Руттен (р. 1975) – профессор славянской литературы и культуры Университета Амстердама, руководитель исследовательского проекта «Sublime Imperfections» (2015–2020), автор двух монографий, посвященных российской культурной истории.
В сегодняшнем публичном дискурсе нельзя не заметить постоянной заботы об искренности отдельных людей, институций или культурных объектов. Можно ли считать искренними журналистов, занимающихся опровержением фейковых новостей и разоблачением подтасовок? Или к их «альтернативным» историям мы тоже должны относиться с подозрением? Действительно ли датское артхаусное кино свидетельствует о переходе кинематографа от постмодернистского сарказма к «новой искренности»? Или полная искренность сегодня в искусстве невозможна? Действительно ли Алексеем Навальным движут подлинные гражданские мотивы или он прибегает к радикальной публичной искренности скорее из карьерных соображений? А может быть, верно и то и другое?[2]
Вопрос о том, что значит быть верным самому себе, оказался сейчас в центре внимания в самых разных регионах мира. Над ним ломают головы культурные обозреватели и политические аналитики, пиар-специалисты, критики и теоретики, он обсуждается в связи с литературой, кино, дизайном, изобразительным искусством и общекультурными процессами.
Мне уже приходилось писать[3] о том, как нынешний повышенный интерес к искренности подогревают общественные и политические потрясения, резкие перемены в экономике и обществе, а также растущие медиализация и дигитализация. В этой статье я намеренно возвращаюсь в прошлое – чтобы посмотреть, что можно подчерпнуть из прошлых дискуссий по поводу искренности для сегодняшнего понимания этого феномена. Предметом моего пристального внимания будет СССР. В текущих рассуждениях об искренности это место и это время редко принимают во внимание, однако я постараюсь показать, почему советскую одержимость искренностью можно и нужно изучать в современном контексте. Чтобы почувствовать все нюансы нынешней риторики искренности, нужно присмотреться к тому, что она значила в Советском Союзе: именно там искренность приобрела статус величайшей ценности, не утраченный и в современной России.
Размышляя об искренности
C конца 1990-х годов написано немало монографий, ставящих задачу переопределить понятие искренности в современном обществе – например, на пост- или постпостмодернистских основаниях[4]. Если посмотреть на многочисленные современные исследования искренности, несложно заметить, что больше всего этой темой занимаются в тех регионах мира, которые мы традиционно называем «западными». Вышедшая в 2009 году книга Эрнста ван Альфена, Мике Баль и Карела Смита ставит своей целью отследить «специфические значения и производные» этого понятия «в западной культуре»[5]. Алейда Ассман в исследовании 2012 года, посвященном подлинности и искренности, указывает, что «западная метафизика укоренена» во «внушающем тревогу и не до конца понятном зазоре между внешним проявлением и сущностью феномена»[6]. В вышедшей в том же году книге с интригующим названием «Искренность: как нравственный идеал 500-летней давности породил религиозные войны, современное искусство, хипстерский шик и забавное представление о том, что нам ВСЕМ есть, что сказать (пусть даже нечто очень скучное)» Джей Магилл берется даже утверждать, что «американцы – более, чем какой-либо другой народ», и по сей день жить не могут без «внешних проявлений искренности»[7].
Приписывая стремление к искренности исключительно Западу, Магилл и другие исследователи работают в традиции, основы которой заложил литературный критик Лайонел Триллинг. В своей знаменитой работе «Искренность и подлинность» Триллинг предлагает тезис, согласно которому примерно между XVI и XX веками «ценность, которую [определенные люди и представители определенных классов] придавали кампании по продвижению искренности, стала важной – возможно, даже ключевой – характеристикой западной культуры»[8].
Триллинг и другие критики (особенно Анри Пейре[9]) блестяще демонстрируют культурные и литературные корни англо-американской, а также французской, немецкой и голландской риторик искренности. Тем не менее доскональное историческое исследование нашей одержимости искренностью не обязательно должно начинаться (или заканчиваться) Западной Европой или США. Подобное исследование будет полным только тогда, когда оно захватит и другое геополитическое пространство – а именно Россию. Даже если отбросить миф об исключительно искренней «русской душе» и (чуть более тонкий, однако основанный на идее русской исключительности) тезис о том, что русская искренность излишне «радикальна»[10] или является «ключевой идеей русской языковой картины мира»[11], все равно имеет смысл несколько усложнить текущие рефлексии по поводу нашей одержимости искренностью, привнеся в них осведомленность о ее российской Begriffsgeschichte.
Искренность и Россия
Прежде, чем перейти к советскому периоду, необходимо подчеркнуть, что в академическом анализе искренности Россия заслуживает более заметного места, чем то, которое она занимает сейчас, причем сразу по трем причинам.
Первая причина состоит в том, что само слово «искренность» появилось в России нетипично рано. Хотя в аристотелевской «Никомаховой этике» можно найти множество рассуждений об искренности[12] (IV век до нашей эры), во французском и английском языках это слово возникает только в XVI веке[13]. В русских же письменных источниках слово «искренность» встречается уже в XI веке – в эпоху, когда люди в Киевской Руси еще только училось писать и читать[14].
Вторая причина связана с тем, что особого внимания заслуживает весьма своеобразный исторический путь, который русская риторика искренности проделала с XVIII века до наших дней. И здесь требуются некоторые пояснения.
В своем классическом анализе Триллинг формулирует двойственное различие между искренностью и «подлинностью» (authenticity). Прежде всего, утверждает он, искренность обращена вовне, на публику, тогда как подлинность нацелена скорее на внутреннее самовыражение, чем на внешнюю коммуникацию. Далее: подлинность, в отличие от искренности, – понятие, более широкое, позволяющее включить в себя «все то, что культура, как правило, осуждает и от чего стремится избавиться, например: беспорядок, насилие, безрассудство»[15]. Триллинг убежден, что в современном языке искренность постепенно вытесняется более широким понятием подлинности[16]. «Когда мы сталкиваемся с проявлениями искренности, – пишет он в 1970 году, как раз тогда, когда в силу входило постмодернистское мышление, – нам либо делается неудобно, либо мы реагируем на это с иронией»[17].
Русские современники, наверняка, согласились бы с утверждением Триллинга: в СССР в 1970-е годы не было недостатка в постмодернистских экспериментах, в рамках которых проблематизировалась риторика искренности[18]. В то же время история русских разговоров об искренности не подтверждает тезиса Триллинга о том, что искренность постепенно превратилась в «причуду»[19].
Я не утверждаю, что семантическая история русской искренности – явление уникальное. В России заботы об искренности стали особенно насущными в XVIII веке, когда литература начала коммодифицироваться[20], – те же процессы наблюдались в это время и в англоязычном мире[21]. Риторика искренности задавала социальную проблематику для русских сентименталистов и общественных деятелей. (Так Радищев вопрошал: «Но если власть не на тумане мнений восседает, если престол ее на искренности и истинной любви общего блага возник – не утвердится ли паче, когда основание его будет явно; не возлюбится ли любящий искренно?» Очевидно, он подразумевал, что как раз искренности царская власть и лишена.) Но ту же риторику мы встречаем у сентименталистов, революционеров и аболиционистов во всем мире[22]. В XIX веке русские романтики и националисты приписывали особую искренность тем же группам и слоям населения – женщинам, детям, «народу», жителям сельской глубинки, русским как таковым, – что и их современники в Западной Европе[23].
Но даже при том, что русское слово «искренность» в ходе истории проделало примерно тот же семантический путь, что и его эквиваленты в других языках, в одном важном отношении его судьба оказалась иной. Я имею в виду неувядающую популярность этого слова на всем протяжении XX века. В России популярность риторики искренности характерна отнюдь не только для относительно кратких периодов сентиментализма, романтизма или национального пробуждения. Кроме того, в России не обнаруживается процесса, о котором пишет Триллинг: риторика искренности здесь не собирается уступать место риторике подлинности. Напротив, приписывать России и русскому народу особую искренность (а Западу, соответственно, лицемерие и ханжество) – значит прибегать к культурному клише, которое остается невероятно мощным с XVIII века вплоть до сегодняшнего дня[24]. Более того, по сей день само слово «искренность» остается важнейшей лексемой повседневного русского языка. В своей последней книге я продемонстрировала преобладание в современном российском публичном пространстве риторики искренности, проанализировав дебаты о влиянии стремительной дигитализации мира на повседневную жизнь. Западные европейцы и американцы, участвующие в этих дебатах, настаивают главным образом на «подлинности» (вернее, на ее полной утрате или на отсутствии потребности в ней), тогда как лексической единицей, преобладающей у российских участников, является именно искренность[25]. Об этой стойкой приверженности риторике искренности в России писали и до меня; критик Михаил Берг даже утверждает, что «дихотомией искренность/ирония во многом определяется вся история русской литературы»[26].
Непреходящая популярность риторики искренности в России не доказывает, как бы того ни хотелось адептам представлений об особой «русской душе», что «русские обладают каким-то уникальным сочетанием черт характера, благодаря которым они не просто не хотят, но и не могут перенять западный образ жизни»[27]. Популярность эта объясняется не каким-то статичным, внутренне присущим всем русским эмоциональным устройством – скорее она появилась как побочный эффект в ходе исторического развития русской философии, литературы и политики. Начиная с конца XVIII века войны, возможности для путешествий, внутренние кризисы и беспорядки, среди прочих общественно-политических реалий, заставляли многих русских мыслителей, политиков и писателей задуматься над знаменитым вопросом о том, чем отличается жизнь русского общества от того, как она устроена «на Западе» или в Азии («на Востоке»). Попытки ответить на этот вопрос привели к не менее знаменитой негативной концептуализации России как «Другого» по отношению к Западу и Востоку[28].
Если пользоваться логикой Триллинга, то в ответ на данные общественно-политические сдвиги российские чиновники, интеллектуалы и художники должны скорее говорить именно об ориентированных вовне и задающих нравственные нормы идеалах искренности, чем о стремлении к подлинности и аутентичности. Ведь последние понятия ориентированы скорее вовнутрь и более толерантно к общественным трансгрессиям.
Довольно раннее появление русского слова «искренность», а также исторически сложившееся под влиянием общественно-политических факторов преобладание в России риторики искренности – вот две причины, по которым исследователям искренности следовало бы уделять России больше внимания. Но есть и третья причина присмотреться повнимательнее к русским разговорам об искренности, и она как раз позволит мне описать цель настоящей статьи. Высокий статус, которым сегодня в русском языке обладает слово «искренность», объясняется особенностями недавнего прошлого. Хотя слово это было в России частью излюбленного дискурсивного приема в политических, философских и литературных дебатах по крайней мере со времен сентиментализма, именно в советский период «понятие искренности получило в русской культуре непомерно высокую значимость»[29]. В эти годы об искренности рассуждали не только влиятельные российские мыслители, писатели и политики, но и партийные чиновники, и обычные советские граждане. В этой статье меня интересует их понимание искренности – точнее, советская история этого слова. Ниже я покажу, как в это время оно приобрело тот статус «слова-пароля», который оно имеет сегодня и в России, и за ее пределами.
Искренность при Ленине и Сталине
После прихода к власти большевиков люди в России далеко не сразу заговорили абсолютно новым языком эмоций. По словам Катерины Кларк, советская литература и политическая риторика удерживали многое из того, о чем «спорила русская интеллигенция… начиная с середины XIX века»[30]. Советская риторика искренности основывается на традициях, уходящих своими корнями в XIX столетие, а то и еще дальше. Один из первых примеров такой исторической преемственности – ленинская статья, опубликованная в 1917 году в «Правде», где он призывает проводить политику искренности. Понятия, на которые он опирается, порадовали бы сентименталистов, живших полутора столетиями ранее. Радищев в 1780-х годах бичевал царизм за недостаток искренности, Ленин критикует временное правительство за неискреннее описании дел на фронте. По словам Ленина, Керенскому и компании не удалось продемонстрировать искренность в международных отношениях, тогда как «искренность в политике есть вполне доступное проверке соответствие между словом и делом»[31]. Ранее, еще в 1902 году, он пишет, что именно «полная искренность» (эту фразу он берет у Глеба Струве, с которым полемизирует) обязывает РСДРП «беспощадно бороться» с ошибками политических оппонентов[32].
Ленин и его современники заимствовали этот и многие другие риторические элементы из эмоционального дискурса своих предшественников, однако русские дебаты о том, что значит быть искренним, постепенно начали приобретать новые формы. С утверждением нового социалистического строя, как учил раннесоветский метанарратив, исчез прежний разрыв между интеллигенцией и простыми людьми, и внимание общества перешло к новой сверхзагадке: «Насколько искренне товарищ А или товарищ Б поддерживает линию партии?».
Со временем сомнения в подлинности веры в политику партии стали краеугольным камнем советского дискурса искренности. Шейла Фитцпатрик проанализировала тогдашние страхи по поводу наигранности и искусственности, а значит, и неискренности, из-за которых возникли такие понятия, как «разоблачение», «двуличие», «двурушничество»[33]. Алексей Тихомиров указывает на сходный феномен. Он считает советскую политику первых лет «режимом вынужденного доверия», который был «основан одновременно на удовлетворении базовой человеческой потребности в доверии – из чего возникает вера в центральную власть (прежде всего в партийных и государственных лидеров) – и поддержании высокого уровня общего недоверия»[34].
Для «режима вынужденного доверия», о котором пишет Тихомиров, вопрос о том, кто искренен, а кто нет, мог иметь ключевое значение, однако само понятие «искренность» ни в его анализе, ни в монографии Фитцпатрик большой роли не играет. Другой специалист в области советской идентичности, Игал Халфин, однако, отмечает, что в 1920–1930-е годы именно слово «искренность» превращается в навязчивую для коммунизма идею[35]. Точнее говоря, Халфин выделяет искренность в качестве «краеугольного камня» партийных автобиографий[36]. По его мнению, в автобиографиях советской эпохи ключевую роль играет церемониал:
«Автобиография, обычно считающаяся частным жанром, стала публичной из-за особенностей процесса принятия в партию. Расспросы на основании автобиографии стали ритуальной процедурой, призванной оценить сознательность кандидата. Некоторые вещи, указанные в автобиографии, всегда можно было “разоблачить” и отвергнуть как неправдивые»[37].
Советские следователи, как описывает их работу Халфин, рассматривали риторику искренности как юридический инструмент: неискренность считалась не нравственным недостатком, а преступлением. В этом они следовали указаниям Сталина, изложенным на пленуме ЦК ВКП(б) 1936 года. На заседании 4 декабря Сталин заговорил о проблеме искренности в оправдание показательных процессов над Каменевым, Бухариным и Зиновьевым: «[Бухарин] бьет на искренность, требует доверия, – начинает Сталин. – Ну хорошо, поговорим об искренности и о доверии». Подробно перечислив все преступления и предательства Бухарина, Сталин заключает: «Искренность – это относительное понятие. А что касается доверия к бывшим оппозиционерам, то мы оказывали им столько доверия... Сечь надо нас за тот максимум доверия, за то безбрежное доверие, которое мы им оказывали»[38].
Доктрина соцреализма была основана на схожем желании формализовать и измерить уровень искренности. Считается, что в 1920-е годы члены Российской ассоциации пролетарских писателей относились к этому термину резко критически: «Лозунг “искренности” – первая маска буржуазного либерализма»[39]. Однако с появлением в 1930-е соцреализма искренность вновь стала чрезвычайно востребованным понятием. Ключевой вопрос, на который следовало ответить соцреалистическому художнику или писателю, звучал так: «Искренен ли художник А или Б в своей приверженности официальной идеологии?». Неслучайно газета, впервые сформулировавшая принципы соцреализма, подчеркивала, что «массы требуют от художников прежде всего “искренности”, а только потом революционного социалистического реализма в изображении пролетарской революции»[40].
Итак, искренность была центральной частью широкого спектра положительных эмоций, которые, как показывает недавнее исследование советского эмоционального режима, «цементировали систему»[41]. Парадоксальным образом – здесь я опираюсь на работу историка культуры Ирины Паперно – эта система воспроизводства искренности неизбежно приводила к «эмоциональной экономике двуличия, обмана, неоднозначности (которую усиливала необходимость прятать свои мысли и чувства, свое происхождение, национальность, круг общения; приходилось осваивать новые виды преданности, идентичность и круг общения, не отказываясь от старых)»[42].
Иными словами, хотя советские власти и призывали к полной искренности, граждане быстро научились обманывать и скрывать свои чувства.
Это двуличие не означало, что режим плодил пассивных жертв тотального эмоционального контроля или что соцреализм был монолитен. Как показали историки, изучающие дневники и личные документы сталинского времени, в конце 1930-х умеренные критики активно ратовали за большую «лиричность», «подлинность» и «искренность» в соцреалистической литературе[43]. В последние десятилетия историки убедительно показали, что советские граждане не просто скрывали свое подрывное «истинное я» за идеологически выверенным общественным поведением, как любили выражаться в традиционных исследованиях советской идентичности[44]. На самом деле рядовые люди активно осмысляли себя как коммунистов. Вопрос об искренности поддержки партийной идеологии волновал граждан ничуть не меньше, чем партийных начальников.
Примером сдвига в современной науке к менее одномерной интерпретации дискурса искренности в сталинское время можно считать историю восприятия знаменитой мандельштамовской «Оды Сталину» – в частности, его строчку «Правдивей правды нет, чем искренность бойца». Сразу же после появления этого стихотворения в 1937 году (и особенно после его первой публикации – на Западе – в 1970-х), читатели оказались в замешательстве. Зачем Мандельштаму, который за четыре года до этого создал яростную антисталинскую эпиграмму, писать такое? Действительно ли это стихотворение о «правдивейшей правде»? Не было ли оно компромиссом с целью обезопасить себя? Не содержало ли оно иронию? В мандельштамоведении по сей день задают подобные вопросы[45]. В последние годы появились и более многослойные прочтения этого произведения, которые отказываются от таких удобных бинарных оппозиций, как злое государство против морально превосходящего его поэта[46]. Показательно в данном контексте утверждение Клэр Кавано о том, что эти стихи не помогают понять, а скорее «всячески усложняют наше понимание последних дней жизни поэта»[47].
Послевоенная Россия: как же быть искренним?
Двойные идентичности, доверие, которого добиваются посредством принуждения, построенная на двуличии эмоциональная экономика, притязания на искренность в весьма неоднозначных одах – в молодой советской России искренность превратилась в одну из самых популярных (и загадочных) фигур публичного дискурса. Не меньший интерес это понятие вызывало и после войны, в частности, он играл важнейшую роль в знаменитой интеллигентской дискуссии вокруг понятия «искренности», разразившейся сразу после смерти Сталина. Владислав Зубок так описывает советскую интеллектуальную элиту того времени:
«Наиболее талантливые и энергичные представители послевоенного поколения стремились не только к профессиональному самовыражению в науке, искусстве, средствах массовой информации и так далее, но и к созданию нового языка общественной культуры, в основе которого лежали бы понятия социальной и моральной ответственности, истины и искренности»[48].
Зубок, как и ряд других исследователей, настаивает, что искренность считалась в тот период одной из важнейших культурных проблем, но, на мой взгляд, не будет преувеличением утверждать, что искренность занимала первую позицию в этом списке.
Откуда же взялась одержимость именно этим термином в послевоенной России? Чтобы ответить на этот вопрос, вспомним опубликованное в декабрьском «Новом мире» 1953 года каноническое эссе «Об искренности в литературе», в котором Владимир Померанцев подверг критике характерные для соцреализма «неискренность» и склонность к «проповеди» и противопоставил им «искреннюю» «исповедь»[49]. Смысл статьи сводился к тому, что эпоха сталинизма была временем неискренности и что литературные поиски новой искренности помогут с этим периодом покончить. Если центральной темой здесь являлась культурная травма, то искренность оказывалась литературным приемом, наиболее эффективным для ее врачевания.
Померанцев не просто призывал к искренности на тематическом уровне – именно благодаря его тексту слово «искренность» получило беспрецедентно широкое распространение и превратилось в элемент повседневной речи. В самом тексте это слово занимает ключевое место: оно употребляется с вариациями 26 раз, причем в 13 случаях как существительное (превосходящее по выразительности образованные от него прилагательные и наречия), в шести случаях употребляется его антоним «неискренность». Существительное «искренность» заявлено уже в названии, и, собственно, с этого термина и начинается сам текст. После краткого введения Померанцев задает свой знаменитый вопрос: «Искренности – вот чего, на мой взгляд, не хватает иным книгам и пьесам. И невольно задумываешься: как же быть искренним?»
Я столь подробно останавливаюсь на этих примерах, потому что они показывают, что в послевоенное время искренность в СССР вновь становится, если воспользоваться термином Халфина[50], «последним мерилом» – на этот раз мерилом нравственной чистоты, а не приверженности партии. Именно этопонятие, а не связанные с ним понятия подлинности или честности, является ядром текста, положившего начало критическому осмыслению сталинского времени. Статья Померанцева довольно быстро стала культовой. «Едва декабрьский номер появился в продаже, как о Владимире Померанцеве заговорила вся думающая Россия», – вспоминает критик Григорий Свирский[51]. Текст тут же вызвал ожесточенные дискуссии о праве художника на искренность, или, как тогда еще говорили, на «лирическое самовыражение»[52].
Естественно, требование искренности, которое выдвигал Померанцев, и реакция на него в обществе пришлись по душе не всем прогрессивным критикам того времени. Многим хотелось уберечься, по меткому выражению Катерины Кларк, от «детских сантиментов», в которые вполне может превратиться лирика, если критериями для ее оценки станут «сомнительные и не поддающиеся никакой верификации качества искренности и подлинности»[53]. Скажем, Лидия Гинзбург в своих работах скорее проблематизировала, чем превозносила до небес, лирическую искренность и непосредственность. Однако при всем скептицизме со стороны Гинзбург и других критиков именно искренность стала высшей ценностью в искусстве времен «оттепели». Это верно не только для литературы, но и для кинематографа того периода, известного своим горячим «стремлением к искренности и естественности»[54]. Историки дизайна тоже отмечают увлеченность «честными объектами», характерную для декоративного искусства эпохи «оттепели», а также «искреннее» стремление дизайнеров к «культурному разнообразию и диалогу»[55].
То, что рассуждения об искренности играли важнейшую роль в дискуссии о преодолении сталинского наследия, отмечали и до меня. Гораздо реже говорится о том, что в этой дискуссии понятие искренности имеет отношение к чему угодно, но только не к строго очерченной сфере эмоционального и приватного. Историк литературы Бет Холмгрен удачно показывает, как приватное превращалось в публичное, когда объясняет, что «послесталинская “оттепель”, начавшаяся публичным призывом к эмоциональной искренности и свежему личностному выражению, создала условия для грандиозного поэтического возрождения, затронувшего все общество»[56].
Холмгрен, полагаю, права, но я бы заострила ее тезис. Как минимум по трем причинам характерная для периода «оттепели» риторика искренности принадлежала сфере не просто публичной, но и сугубо политической. Во-первых, корни поднятого Померанцевым вопроса уходили в традицию политического несогласия[57]: рассуждая о литературе, он разоблачал не столько лицемерие и ханжество создававшихся в сталинские годы текстов – его мишенью была сталинская политика в целом. Во-вторых, его защита политически окрашенной публичной искренности оставалась в центре всех последующих дискуссий. «Однако все это уже больше относится к политике, нежели к литературе», – пишет один из читателей[58], отмечая характерное для обсуждения статьи Померанцева сращивание литературы и политики. В-третьих, статья – или скорее то, как она была воспринята, – наделила термин «искренность» не только политическими коннотациями, но и конкретным политическим эффектом. Насколько ощутимым было это влияние, легко понять из официальных отзывов и докладов об этой статье[59]. Как известно, главный редактор «Нового мира» Александр Твардовский, напечатавший статью Померанцева, был снят с должности за «абстрактно понятую искренность». Это решение было закреплено в резолюции, где отдельно упоминается текст Померанцева[60]. Самого Померанцева на пленумах критиковали за то, что, «вместо понятия “партийность”, он на первое место выдвигает “искренность”», а потом ему и вовсе запретили публиковаться.
Агрессивная искренность: конец «оттепели» и далее
Сама по себе история Померанцева, в рамках которой в ответ на публикацию литературно-критического текста были приняты чисто политические меры, для советской реальности вполне типична. Тем не менее в одном отношении этот случай был уникальным: он привел к усилению характерной для советского времени политической заряженности слова «искренность». В оттепельном дискурсе искренность стала лозунгом, особо популярным среди интеллектуалов-диссидентов, сохраняя при этом политические импликации, которыми она могла обладать и при Сталине. Для Померанцева отсутствие искренности было моральным и художественным провалом; для властей неверное понимание или ошибочная оценка ее важности были провалами политическими – провалами, за которые нужно было нести ответственность.
После «оттепели» термин «искренность» сохранял политическую значимость. В своей книге о советских 1960-х Петр Вайль и Александр Генис настаивают, что на протяжении всего десятилетия слово «искренность» оставалось «ключевым словом эпохи»[61]. Как и в случае Померанцева (и ранее в ходе суда над Бухариным), здесь не следует недооценивать, насколько сильное влияние на реальную жизнь могло иметь тогда это слово. Чтобы ощутить его политическую и юридическую мощь, достаточно заглянуть в «Моральный кодекс строителя коммунизма», принятый в 1961 году. Этот важнейший для партии и комсомола документ включал в себя 12 принципов, следовать которым должен был каждый коммунист и комсомолец. «Честность и справедливость, нравственная чистота, простота и скромность в общественной и личной жизни», – гласило одно из правил; другое, самое, пожалуй, знаменитое, требовало от комсомольцев и партийцев «нетерпимости к врагам коммунизма, дела мира и свободы народов».
Как отмечают Вайль и Генис, «Моральный кодекс» приучал советских граждан то и дело испытывать искренность друг друга. «Искренность», по их словам, «обязана была быть агрессивной, отрицая принцип невмешательства, – что логично при общем характере труда и всей жизни в целом»[62]. По тексту «Кодекса» хорошо видно, в каком жестком эмоциональном режиме в 1960-е, как и в 1930-е, функционировала искренность в Советском Союзе: граждан можно было упрекнуть и за отсутствие этого важнейшего чувства, и за то, что они не заметили его отсутствия у других. Причем, в отличие от раннесоветского и сталинского времени, этот режим был теперь четко кодифицирован, что открывало более широкие возможности для открытого политического и юридического давления на граждан с помощью риторики искренности.
Никита Хрущев это прекрасно понимал и широко пользовался такой возможностью в своих воспоминаниях, написанных в конце 1960-х, уже после отстранения от поста первого секретаря ЦК КПСС. В одной только первой (довольно, правда, объемной) части мемуаров он 106 раз употребляет существительные «искренность» и «честность», включая образованные от них прилагательные и наречия. В 11-ти из 16 раз, употребляя существительное «искренность» (или его производные), он делает это либо для того, чтобы оправдать собственную политическую программу, либо чтобы поставить под вопрос политику своих оппонентов – как внутри страны, так и за рубежом. «Ждать от Сталина искренности было невозможно», – сообщает он читателям[63]. Кроме того, мы узнаем, насколько «неискренним» был Гитлер, насколько «искренними» были намерения высших партийных руководителей эпохи «оттепели», зарубежных дипломатов и руководителей других государств, а также насколько «искреннее возмущение и негодование» или «искренняя вера» определяли поступки самого Хрущева[64].
В хрущевских воспоминаниях удачно задействованы все тропы искренности, предписывавшиеся советским гражданам как обязательные[65]. Тем не менее в свое время сочинения Хрущева так и не стали доступными для широкой публики, поскольку были опубликованы лишь за рубежом. Как режим обязательной искренности работал внутри России на излете «оттепели» и в первые годы застоя, можно судить по инциденту из советской музыкальной жизни, имевшему место в 1978 году. В марте того года советские власти запретили зарубежную постановку одной из опер Альфреда Шнитке. Постановщики пытались опротестовать это решение, направив открытое письмо в «Правду»; редакция отказалась от публикации этого письма, обосновав свое решение следующим образом: «У нас нет убежденности в вашей искренности»[66].
В случаях, подобных этой истории со Шнитке, брежневские партийные аппаратчики настойчиво испытывали искренность советских граждан, хотя на практике сделать это было непросто (как свидетельствует Алексей Юрчак, в тот период можно было «активно участвовать в комсомольской или партийной жизни и даже искренне верить в коммунизм», оставаясь парадоксальным образом влюбленным в “воображаемый Запад”»[67]). Другой социальной группой, активно испытывавшей искренность сограждан в последние годы существования СССР, были интеллигенты и диссиденты. Критически настроенные интеллектуалы того времени в своей заботе об искренности преследовали несколько иные цели, чем рядовые партийцы. Если последние старались выяснить, насколько подлинной была приверженность того или иного человека идеалам партии, то так называемая прогрессивная интеллигенция хотела понять, действительно ли писатели, интеллектуалы и художники относятся к советской действительности без лицемерия. Этот вопрос тогда постоянно всплывал в критических обсуждениях деревенской и исповедальной прозы, молодежной литературы и лирики. «Искренность, личные тревоги, признание» – именно в этих понятиях, по словам Михаила Эпштейна, выражались типичные для советской литературной жизни 1950–1980-х годов «моральные искания»[68].
Трудно переоценить популярность, которой обладали перечисленные Эпштейном понятия в творческой среде на излете СССР. Скажем, без постоянного напряжения, создававшегося между искренностью и иронией, был бы совершенно невозможен стеб – та популярная тогда эстетика, в основе которой, по словам Алексея Юрчака, лежало «отношение сверхидентификации говорящего с объектом, на который эта ирония направлена; в результате подчас невозможно с уверенностью сказать, имеете ли вы дело с искренней поддержкой объекта, тонкой насмешкой над ним или странным сочетанием одного и другого»[69].
Программным для стебного слияния искренней вовлеченности и мягкой насмешки стал проект «Новая искренность» Дмитрия Александровича Пригова. В 1986 году Пригов – на тот момент уже культовый поэт-перформансист – стал печатать объявления, в которых идеологически нагруженные фигуры советской речи сочетались с эмоциональными призывами к действию: «Граждане! Смело входите в дом свой, но все же в угол левый быстро взгляд свой бросьте – нет, нет, все в порядке! Дмитрий Алексаныч». Пригов расклеивал эти обращения на столбах, стенах, заборах и лично раздавал прохожим на улице. В этих, как и в других, его перформансах и стихотворениях искренность становится «мерцающей» (в соответствии со знаменитым выражением самого Пригова): она не противостоит авторской дистанции, а постоянно с ней взаимодействует.
Сегодня редкий образованный человек в России не знает, что такое стеб, а творчество представителей этой эстетики изучается в последние годы все активнее. Живой научный и общественный интерес к понятию стеба многое говорит об актуальности вопросов, остро стоявших перед российскими интеллектуалами и художниками в послевоенное время. Что означает искреннее самовыражение? Существует ли такая вещь, как устойчивое «я»? При каких условиях говорящий может говорить искренне? С конца 1960-х подобные вопросы, конечно, ставились в трудах постмодернистов во всем мире[70]. Однако в речевой практике стеба присутствует особый интерес к этим проблемам. Эстетика стеба нарождалась в обществе, где искусство верности самому себе имело непосредственный социальный и политический вес. В этом обществе работа над проблемой искренности являлась (и является до сих пор) не только насущным философским и общественным трудом, но и откликом на вполне бытовые трудности.
Заключение
Описанием парадоксального отношения к искренности в позднесоветские и постсоветские годы я завершаю свой исторический обзор и возвращаюсь к вопросам, с которых начала этот текст. Как советский дискурс искренности соотносится с современными раздумьями на эту тему и что он может нам дать для прояснения нынешних проблем, связанных с искренностью?
Вопрошая об этом, я не стремлюсь установить какую-либо прямую телеологическую связь между прошлым и будущим. Конечно, можно провести параллель между риторикой искренности, которую в своей предвыборной кампании постоянно эксплуатировал Дональд Трамп, и хрущевскими рассуждениями о себе и своих политических противниках в этих же терминах. Хрущев умело пользовался высокой значимостью, которая придавалась искренности в публичных дискуссиях его эпохи, чтобы оправдывать собственные действия и осуждать своих противников. Трамп, как пишет журналист Аарон Колтон, «почувствовал одержимость нашей культуры искренностью и довольно изобретательно преобразовал ее в популистское нагнетание страха»[71]. Но, даже если мы закроем глаза на радикальную разницу в их стиле и тоне, мы не сможем сказать, что Трамп – даже неосознанно – подражает хрущевской риторике искренности. Никакого прямого влияния здесь нет; сосредоточенность обоих на искренности выражения скорее объясняется поисками самой «политики искренности», корни которых можно обнаружить уже как минимум в мышлении Древних Афин.
Конечно же, можно сопоставить советское требование искренности, функционировавшее практически в статусе правового предписания, и современное требование искренней коммуникации, действующее в качестве коммерческого императива (как пишут консультанты Джеймс Гилмор и Джозеф Пайн, для того, чтобы выжить в нынешней высокотехнологичной экономике, покупатели должны воспринимать бренды как «реальные, оригинальные, подлинные, искренние, аутентичные»[72]). Нельзя, однако, провести прямой линии между ситуацией, в которой на «искренности брендирования» настаивают менеджеры «Икеа» или «Эппл»[73], и насаждением публичной искренности сверху, как это было в Советском Союзе. Создавая свой бренд, «Икеа», естественно, не сверялась с «Моральным кодексом строителя коммунизма», и этот кодекс не «привел» к появлению современной риторики искренности, Икеа-подобной или какой-либо другой.
Тем не менее история советской риторики искренности полезна для усовершенствования объяснительного инструментария, которым мы пользуемся при анализе современной зацикленности на искренности. Она помогает нам распутать сегодняшний повышенный интерес к ней в двух отношениях.
Во-первых, советский дискурс искренности наглядно показывает, насколько конкретное (а порой и попросту смертельное) влияние этот дискурс может оказывать на биографию отдельного человека. Риторика искренности имела прямые юридические последствия как в брежневские времена, когда власти обосновывали свои формальные решения и запреты ссылкой на сомнения в искренности того или иного человека, так и в сталинскую эпоху, когда искренность служила мерилом гражданской благонадежности и приверженности партии. В советском эмоциональном режиме политика публичной искренности насаждалась сверху. Соответственно, убедительные саморазоблачения и покаяния могли спасти жизнь, а официальный упрек в недостатке искренности – стать основанием для отстранения от работы (как в случае Померанцева и Твардовского), а в сталинские годы – и для расстрела, как мы видели на примере Бухарина. Чем шире наше знание о таких последствиях искренности, тем глубже мы понимаем советскую эпоху. В то же время такое знание может оказаться полезным для понимания не только советской, но и иной, хотя в некоторых отношениях и родственной, динамики: сложной взаимосвязи между нынешним дискурсом искренности и корпоративным успехом. Ведь, как я уже отмечала, именно риторика искренности – как убеждает нас не один эксперт в сфере маркетинга[74] – может оказаться решающим для успеха или провала корпоративных брендов и людей, с ними связанных.
Во-вторых – и это, пожалуй, самый важный урок, который можно извлечь из истории советской риторики искренности, – советский дискурс искренности помогает понять, что вопрос о том, действительно ли решения советских властей и советских граждан основывались на искренних убеждениях, не плодотворен. История советского дискурса искренности показывает, что не нужно и, более того, непродуктивно, спрашивать, насколько подлинны искренние саморазоблачения, которые мы встречаем в биографиях партийных деятелей, сочинениях Мандельштама или Пригова или в хрущевских воспоминаниях. Подобные вопросы упускают из виду сложнейшее положение, в котором риторика искренности находилась в советское время. Упускаются определяющие для этой эпохи режим двойных идентичностей (описанный Шейлой Фитцпатрик), эмоциональная экономика двусмысленности (проанализированная Ириной Паперно), режим насильственного доверия (обрисованный у Алексея Тихомирова) и, в отношении позднесоветского периода, риторика стеба (описанная Алексеем Юрчаком и другими). Уже в 1975 году Надежда Мандельштам указала именно на этот сложный и противоречивый советский эмоциональный режим, заявив, что она даже не пыталась скрыть мандельштамовскую «Оду Сталину», потому что «двойное бытие – абсолютный факт нашей эпохи и никто его не избежал»[75]. Если мы спросим, является ли «искренность бойца» в мандельштамовской «Оде» подлинной или безупречной с моральной точки зрения, или если зададимся вопросом, какова доля иронии и какова доля честности в «Новой искренности» Пригова, мы упустим всю культуру «двойного бытия» и сложность реальности, с которой имели дело советские граждане.
В СССР разговоры об искренности, как правило, не велись исключительно ради самосохранения или чистого самовыражения, они никогда не были толькоследствием спущенной сверху политической директивы или тольковыражением чьих-то личных идеологических убеждений. Ни один из указанных речевых актов не совершался по отдельности: в СССР разговоры об искренности, как мы видели в разобранных выше примерах, всегда означали одновременное совершение разных актов. О такой одновременности немало писали, однако урок этот до сих пор не усвоен. Несмотря на многочисленные доказательства того, что бинарные оппозиции не работают ни при описании советских реалий, ни в изучении истории эмоций, ни в гуманитарных науках в целом, нынешние дискуссии об искренности по-прежнему оперируют прямыми противопоставлениями. Вопросы, с которых я начала этот текст (про fake news, артхаусное кино и Алексея Навального) – примеры подобного подхода к заметным медийным, культурным и политическим событиям. Анализируя их, критики продолжают задавать понятный, но прямолинейный вопрос: насколько искренним является данный феномен?
Более внимательный взгляд на советскую историю показывает, что в действительности практика сохранения «верности самому себе» гораздо сложнее и многограннее, чем допускает подобный вопрос. Не нужно быть махровым постмодернистом-релятивистом, чтобы понять, что искренность не просто (или, точнее, не исключительно) выражение того, кем является или не является тот или иной человек, а также «техника говорения на службе у аутентичности»[76]. Характерная для СССР чуть ли не маниакальная одержимость искренностью, превращавшая ее порой в вопрос жизни и смерти, – прекрасный пример того, как эта техника работает на практике. Анализ советского дискурса искренности может оказаться важным для понимания тесной связи между искренностью и наигранностью – а этот вопрос занимает сегодня многих исследователей и критиков. Советский опыт показывает, что искренность и наигранность – это, конечно, не одно и то же, однако очень и очень часто они являются двумя сторонами одной медали.
Перевод с английского Ольги и Петра Серебряных
[1] В этой статье частично использованы материалы и выводы, содержащиеся в моих работах: Rutten E. «No Truer Truth»: Sincerity Rhetoric in Soviet Russia // Dhooge B., Dobbeleer M. (Еds.). Uslyšat’ os’ zemnuju: Festschrift for Thomas Langerak. Amsterdam, 2016; Idem. Sincerity after Communism: A Cultural History. New Haven, 2017. Ниже я значительно расширяю выдвинутые в этих работах идеи, чтобы четче сформулировать проблемы, встающие в связи с «западной» и российской риторикой искренности, и оживить эмпирические исследования по теме советской искренности, которыми я прежде уже делилась. За помощь и отзывы я благодарна Эрику де Хаарду, Маартье Янсе, Илье Кукулину, Ади Кунцман, Йоахиму Кляйну, Марку Липовецкому и Ольге Рябец. Все недочеты и ошибки в статье – полностью на моей ответственности.
[2] См. хорошие примеры подобного подхода к знаковым культурным и социальным явлениям: Lindquist M. The Internet's Other Fake News Problem: How Publishers Are Trading Sincerity for Profit in the Digital Age // Medium.com. 2016. December 9 (https://medium.com/@maxwellllindquist/the-internets-other-fake-news-prob...); Hillis A. Sexual Perversity in Denmark: An Interview with Lars von Trier // IFC. 2009. October 21 (www.ifc.com/2009/10/lars-von-trier); Cooper H. Rabid Dogme // The Boar. 2009. February 3 (https://theboar.org/2009/02/rabid-dogme/); Севастьянов A. О выборах мэра Москвы // Агентство русской информации. 2013. 1 сентября (http://ari.ru/ari/2013/09/01/sevastyanov-o-vyborah-mera-moskvy); Божедомский A. Уже не смешно. Шоу-бизнес победил несистемную оппозицию изнутри // Взгляд. 2012. 9 ноября (www.vz.ru/politics/2012/11/9/606358.print.html).
[3] Rutten E. Sincerity after Communism…
[4] Groys B. Unter Verdacht: Eine Phänomenologie der Medien. München, 2000; Rosenbaum S. Professing Sincerity: Modern Lyric Poetry, Commercial Culture, and the Crisis in Reading. Charlottesville, 2007; Markovits E. The Politics of Sincerity. Plato, Frank, and Democratic Judgment. University Park, 2008; Seligman A.B., Weller R.P., Puett M.J., Simon B. Ritual and Its Consequences: An Essay on the Limits of Sincerity. Oxford, 2008; Van Alphen E., Bal M., Smith C. The Rhetoric of Sincerity. Stanford, 2009; Milnes T., Sinanan K. (Eds.). Romanticism, Sincerity and Authenticity.Basingstoke, 2010; Magill J. Sincerity: How a Moral Ideal Born Five Hundred Years Ago Inspired Religious Wars, Modern Art, Hipster Chic, and the Curious Notion That We ALL Have Something To Say (No Matter How Dull). New York, 2012.
[5] Van Alphen E., Bal M., Smith C. Op. cit. P. 16.
[6] Assmann A. Authenticity – the Signature of Western Exceptionalism? // Straub J. (Ed.). Paradoxes of Authenticity: Studies on a Critical Concept. Bielefeld, 2012. P. 36.
[7] Magill J. Op. cit. P. 18.
[8] Trilling L. Sincerity and Authenticity. Cambridge, 1972. P. 6.
[9] Peyre H. Literature and Sincerity. New Haven, 1963.
[10] Boym S. Common Places: Mythologies of Everyday Life in Russia. Cambridge, 1994. P. 97.
[11] Зализняк А.А., Левонтина И.Б., Шмелев А.Д. Ключевые идеи русской языковой картины мира. М., 2005. С. 11.
[12] О риторике искренности в «Никомаховой этике» см.: Markovits E. Op. cit.; о связанном с искренностью понятии парресии см. у того же автора (с. 68 и далее), а также в: Foucault M. Fearless Speech. Los Angeles, 2001.
[13] Trilling L. Op. cit. P. 12–13.
[14] Определения и примеры раннего употребления см.: в Vasmer M. Russischesetymologisches Wörterbuch. Heidelberg, 1953. Vol. 1; Срезневский И. Материалы для словаря древнерусского языка. М., 1958; Бархударов С. Словарь русского языка XI–XVII вв. М., 1979.
[15] Trilling L. Op. cit. P. 11.
[16] Ibid. P. 9.
[17] Ibid. P. 6.
[18] Lipovetsky M. Russian Postmodernist Fiction: Dialogue with Chaos. Armonk; New York: M.E. Sharpe, 1999; Epstein M., Genis A., Vladiv-Glover S. (Eds.). Russian Postmodernism: New Perspectives on Post-Soviet Culture. New York: Berghahn, 1999.
[19] Trilling L. Op. cit. P. 6.
[20] Klein J. Deržavin: Wahrheit und Aufrichtigkeit im Herrscherlob // Zeitschrift für Slavische Philologie. 2010. Vol. 67. № 1. S. 27–51.
[21] Rosenbaum S. Op. cit.
[22] См.: Келли К. Право на эмоции, правильные эмоции: управление чувствами в России после эпохи Просвещения // Российская империя чувств. Подходы к культурной истории эмоций / Под ред. Я. Плампера, Ш. Шахадат, М. Эли. М.: Новое литературное обозрение, 2010. С. 53; Hunt L. The Family Romance of the French Revolution. Berkeley, 1992; Reddy W. The Navigation of Feeling: A Framework for the History of Emotions. Cambridge, 2001; Carey B. British Abolitionism and the Rhetoric of Sensibility: Writing, Sentiment, and Slavery, 1760–1807. London, 2005.
[23] Newman G. The Rise of English Nationalism: A Cultural History, 1740–1830. London, 1997. P. 127 ff; Reddy W. Op. cit. P. 184–185; Rutten E. Sincerity after Communism… P. 43 ff.
[24] Анализ уверенного бытования этого клише в настоящее время см. в: Allik J. et al. Personality Profiles and the «Russian Soul»: Literary and Scholarly Views Evaluated // Journal of Cross-Cultural Psychology. 2010. Vol. 42. № 3. P. 372–389.
[25] Rutten E. Sincerity after Communism… P. 182–192.
[26] Берг М. Литературократия. Проблема присвоения и перераспределения власти в литературе. М., 2000. С. 40.
[27] Allik J. et al. Op. cit. P. 374.
[28] Подробнее об этой тенденции см.: Groys B. Die Erfindung Russlands. München, 1995. S. 8; Гудков Л. Негативная идентичность. Статьи 1997–2002 годов. М.: Новое литературное обозрение, 2004.
[29] Beumers B., Lipovetsky M. Performing Violence: Literary and Theatrical Experiments of New Russian Drama. Chicago, 2009. P. 180.
[30] Clark K. The Soviet Novel: History as Ritual. Chicago, 1981. P. 15.
[31] Ленин В.И. Полное собрание сочинений: В 55 т. М., 1967. Т. 32. C. 258–259.
[32] Там же. Т. 7. C. 41.
[33] Fitzpatrick S. Tear off the Masks! Identity and Imposture in Twentieth-Century Russia. Princeton, 2005.
[34] Tikhomirov A. The Regime of Forced Trust: Making and Breaking Emotional Bonds Between People and State in Soviet Russia, 1917–1941 // Slavic and East European Review. 2013. Vol. 91. № 1. P. 80.
[35] Halfin I. Terror in My Soul: Communist Autobiographies on Trial. Cambridge, 2003. P. 271.
[36] Ibid. P. 222.
[37] Ibid. P. 59.
[38] Фрагменты стенограммы декабрьского пленума ЦК ВКП(б) 1936 года. Из выступления И.В. Сталина. 4 декабря 1936 г. // Вопросы истории. 1995. № 1. С. 9–11.
[39] Гельфанд М. Против буржуазного либерализма в художественной литературе. М., 1931. С. 14.
[40] За работу // Литературная газета. 1932. 29 мая.
[41] Делалой М. Эмоции в микромире Сталина: случай Николая Бухарина (1937–1938). Типы большевистской мужественности и практика эмоции // Российская империя чувств… С. 450.
[42] Paperno I. Stories of the Soviet Experience: Memoirs, Diaries, Dreams. Ithaca, 2009. P. 209.
[43] Clark K., Tihanov G. Soviet Literary Theory in the 1930s: Battles over Genre and the Boundaries of Modernity // Dobrenko E., Tihanov G. (Eds.). A History of Russian Literary Theory and Criticism. Pittsburgh, 2011. P. 119.
[44] Halfin I. Op. cit.; Fitzpatrick S. Op. cit.; Hellbeck J. Revolution on My Mind: Writing a Diary under Stalin. Cambridge, 2006.
[45] См.: Baines J. Mandelstam: The Later Poetry. Cambridge, 1976. P. 177, 175; Anonymous. Mandelstam’s «Ode» to Stalin // Slavic Review. 1975. Vol. 34. № 4. P. 685; Zholkovsky A. Collaboration and Its Discontents: Pasternak and Mandel’štam in the Nineteen Thirties // Russian Literature. 2015. Vol. 78. № 3-4. P. 692.
[46] Freidin G. A Coat of Many Colors: Osip Mandelstam and His Mythologies of Self-Preservation. Berkeley, 1987; Cavanagh C. Osip Mandelstam and the Modernist Creation of Tradition. Princeton, 1995; Лахути Д. Образ Сталина в стихах и прозе Мандельштама: попытка внимательного чтения (с картинками). М., 2009.
[47] Cavanagh C. Op. cit. P. 297.
[48] Zubok V. Zhivago’s Children: The Last Russian Intelligentsia. Cambridge, 2009. P. 161–162.
[49] Померанцев В. Об искренности в литературе // Новый мир. 1953. № 12 (http://vivoco.rsl.ru/vv/papers/litra/memo/pomer.htm).
[50] Halfin I. Op. cit. P. 222.
[51] Свирский Г. На лобном месте: литература нравственного сопротивления 1946–1976. Лондон, 1979. С. 77.
[52] К наиболее ярким проявлениям этой дискуссии следует отнести статью Ильи Сельвинского «Наболевший вопрос» в «Литературной газете» (1954), статью Сергея Смирнова и Николая Грибачева «Виолончелист получил канифоль» (в сборнике: Раздумья о поэзии. М., 1954. С. 35–45), статью Ольги Берггольц «Против ликвидации лирики» (Литературная газета. 1954. 28 октября. С. 3) и ответ Грибачева на эту статью «О самовыражении в лирике» (Грибачев Н. Собрание сочинений: В 5 т. М., 1971–1973. Т. 5. С. 393–406).
[53] Clark K. «Wait for Me and I Shall Return»: The Early Thaw as a Reprise of Late Thirties Culture? // Kozlov D., Gilburd E. (Eds.). The Thaw: Soviet Society and Culture during the 1950s and 1960s. Toronto, 2013. P. 85–109.
[54] Prokhorov A. (Еd.). Springtime for Soviet Cinema: Re/Viewing the 1960s.Pittsburgh, 2001. P. 26; cм. также: Woll J. Real Images: Soviet Cinema and the Thaw. London: I.B. Taurus, 2000; Bulgakowa O. Cine-Weathers: Soviet Thaw Cinema in the International Context // Kozlov D., Gilburd E. (Eds.). Op. cit. P. 436–482.
[55] Karpova Y. «A Glass without a Bottom»: Neodecorativism in Late 1960s Soviet Design // Journal of Design History. 2017. Vol. 30. № 1 (http://jdh.oxfordjournals.org/content/early/2016/09/17/jdh.epw026.full.p...).
[56] Holmgren B. (Ed.). The Russian Memoir: History and Literature. Evanston, 2003. P. XXIX.
[57] Об истории этой традиции см.: Markovits E. Op. cit.; Foucault M. Op. cit.
[58] Цитируется в: Кацва Л. История России. Советский период (1917–1991). М., 2003.
[59] Скорино Л. Разговор начистоту (По поводу статьи В. Померанцева) // Знамя. 1954. № 2. С. 218–245; Записка Отдела науки и культуры ЦК КПСС о «нездоровых» настроениях среди художественной интеллигенции от 8 февраля 1954 г. секретарю ЦК КПСС тов. Поспелову П.Н(http://doc20vek.ru/node/595); Василевский В. С неверных позиций // Литературная газета. 1954. 30 января; Тарасов П. Об ошибках журнала «Новый мир». Резолюция президиума правления Союза советских писателей // Литературная газета. 1954. 12 августа.
[60] Колесников А. О неискренности в литературе // Газета.ру. 2003. 12 августа (www.gazeta.ru/column/kolesnikov/171257.shtml).
[61] Вайль П., Генис А. 60-е: мир советского человека. М.: Новое литературное обозрение, 1998. С. 14.
[62] Там же. С. 14–15.
[63] Хрущев Н. Воспоминания. М., 1999. Кн. 1 (www.lib.ru/MEMUARY/HRUSHEW/wospominaniya1.txt).
[64] Там же.
[65] Брежнев в своих воспоминаниях и речах тоже прибегает к риторике искренности, чтобы охарактеризовать собственную политическую позицию и показать позицию других, однако он (как и можно ожидать от постоттепельного лидера) дозирует эту риторику с большей осмотрительностью. Таково мое предварительное мнение, сложившееся после просмотра и электронного поиска по 250 страницам брежневских сочинений, представленных в Сети в так называемой «Публичной библиотеке» (http://publ.lib.ru/archives/b/brejnev_leonid_il'ich/_brejnev_l.i..html). Я искала слова «искренность», «честность» и производные от них. Чтобы подтвердить мой тезис, требуется более тщательное изучение брежневских, да и хрущевских, сочинений (для Хрущева я ограничилась лишь изучением и анализом первой книги его «Воспоминаний»).
[66] Цитируется в: Котыхов В. Альфред Шнитке: Есть нечто большее, чем музыка и жизнь // Московский комсомолец. 1999. 22 ноября (www.mk.ru/old/article/1999/11/22/133579-alfred-shnitke-est-nechto-bolshe...).
[67] Юрчак A. Это было навсегда, пока не кончилось. Последнее советское поколение. М.: Новое литературное обозрение, 2014. С. 333.
[68] Epstein M. After the Future: On the New Consciousness in Literature // The South Atlantic Quarterly. 1991. Vol. 90. № 2. P. 425–426.
[69] Юрчак A. Указ. соч. С. 489.
[70] В «Грамматологии» Деррида, например, или во «Фрагментах речи влюбленного» Ролана Барта – называю лишь два репрезентативных текста. Из относительно недавних публикаций следует также назвать, помимо уже упомянутой работы Фуко (Foucault M. Op. cit.) книгу: Butler J. Giving an Account ofOneself. New York, 2005.
[71] Colton A. Donald Trump and the «New Sincerity» Artists Have More in Common than Either Would Like to Admit // Paste. 2016. August 9 (www.pastemagazine.com/articles/2016/08/donald-trump-and-the-new-sincerit...).
[72] Gilmore J.H., Pine B.J. Authenticity: What Consumers Really Want. Boston, 2007.
[73] Gilmore J.H., Pine B.J., Kotomin E. A Word Is Not Enough: Why the Future Belongs to Sincere Brands // Huffpost Business. 2015. March 16 (www.huffingtonpost.co.uk/emil-kotomin/a-word-is-not-enough-why-_b_686344...).
[74] Помимо текстов Гилмора, Пайна и Котомина, см.: Demos A. The Best Advertising Is Sincere // Harvard Business Review. 2013. March 5 (https://hbr.org/2013/03/the-best-advertising-is-sincere); Knight J.G., Mather D., Mathieson B. The Key Role of Sincerity in Restoring Trust in a Brand with a Corporate Apology // Robinson L. (Ed.). Marketing Dynamism & Sustainability: Things Change, Things Stay the Same... Proceedings of the 2012 Academy of Marketing Science (AMS) Annual Conference. Cham, 2015.
[75] Anonymous. Mandelstam’s «Ode» to Stalin.
[76] Barker H., Taylor Y. Faking It: The Quest for Authenticity in Popular Music. New York, 2007.