Другие журналы на сайте ИНТЕЛРОС

Журнальный клуб Интелрос » Русская жизнь » №8, 2007

Аркадий Ипполитов. Гений ночи

Любое искусство абсолютно бесполезно. Бесполезно и глуповато, так что уайльдовское остроумие оказывается родственным остроумию пушкинскому, при всем их принципиальном различии. Оба высказывания почему-то тут же всплыли в памяти, когда я наткнулся на сообщение о том, что в музее Гэтсби готовится огромная выставка с завораживающим названием «Гений ночи. Сны и сновидения в искусстве маньеризма», собранная вокруг приобретенного музеем в 2007 году мраморного рельефа, который приписывается мастеру Джованни да Парма, ученику Пармиджанино. Рельеф был куплен на аукционе «Кристи» в Лондоне не за такую уж и невероятную сумму — всего за 2,5 миллиона фунтов, — но тем не менее вошел в книгу рекордов: его продаже сопутствовала умопомрачительная история находки и происхождения, расследованная специалистами и позволившая в результате торгов повысить первоначально заявленную стоимость в пятьдесят раз. Накрутка цены привела даже к скандалу — американцам пришлось долго возиться с разрешением на вывоз, которое было получено от британского правительства не без дипломатических ухищрений. При этом объявлялось, что рельеф был найден в каком-то английском провинциальном доме, где пребывал в полной безвестности, и владельцем, пожелавшим остаться неизвестным, первоначально определялся как безымянный мрамор начала XIX века.
altЯ хорошо помню, как впервые встретился с Гением ночи. Это было в Москве, в чудные девяностые годы. Пушкинская глуповатость и уайльдовская бесполезность витали тогда над отечеством. Россия только что вырвалась на свободу, и пошло-поехало: какие-то банки, фирмы, деньги (которых, как казалось с непривычки, было очень много), первые ночные клубы, галереи плодились как саранча, проживая срок мотыльков, выставки Гилберта и Джорджа, бутики Дольче и Габбана, все что-то коллекционируют, все заняты интерьерами, и в воздухе носится какая-то необязательность невыносимой легкости бытия, сотканная из обжорства и нищенства. Москва переживала сразу и шестидесятые, и семидесятые, и восьмидесятые. Во всем мире XX век уже закончился, СПИД и война в Заливе прекратили вторую молодость шестидесятых, Россия же представляла собой заповедник, в котором столетие в сжатые сроки вновь проигрывало свой конец. Точнее — проигрывала Москва, ставшая Россией, а в Москве — горстка людей, насчитывающая пару сотен, с которой знакомы пара тысяч. Остальные миллионы километров и людей к этому имели мало отношения.
Все трындели о постмодернизме, весьма уже старомодном, но недавно открытом у нас прилежными читателями Умберто Эко. В это время я оказался в гостях у одного из многочисленных новых коллекционеров, разбогатевшего на каких-то делах со среднеазиатскими республиками и устроившего себе с этих дел квартирку в центре Москвы, на последнем этаже высокого модернового дома — по московским параметрам она сходила за пентхаус. Тянувшийся к изящному среднеазиатский спец нанял продвинутого дизайнера, так что все мерцало неровно окрашенными поверхностями, тусклой позолотой, старыми зеркалами и карельской березой, небрежно перемешанной с хайтеком. Все это составляло обрамление для купленной коллекции картин одной восходящей арт-звезды, все лучше и лучше продающихся на отечественном рынке. Эти картины, голых комсомольцев в стиле вазописи классических Афин, я был призван посмотреть и оценить, а точнее — посмотреть и оценить тонкий вкус хозяина, его квартиру и радушие. Я оценил, восхитился, в голове был туман от виски, заедаемого бастурмой и азиатскими помидорами; неосознанный московский фьюжн, теперь уже исчезающий. Хотелось передышки от гостеприимства минут хоть на пять, так что я отправился в ванную — которая, как полагается, была с окном, изумрудно-зеленым итальянским кафелем и роскошным фикусом с посеребренными листьями.
За окном расстилался вид, и Москва, вообще-то не красавица, сейчас, в синеющих майских сумерках, выглядела маняще и многозначительно, как будто беременная будущим. Впечатление, должно быть, ложное. В изголовье вместительной ванны, держась на каких-то подчеркнуто авангардных скобах, был вмонтирован овальный мраморный рельеф, весомый и легкий одновременно. Рельеф представлял собой спящего мальчика, возраста непонятного, как обычно непонятен возраст вакхических путти, сочетающих младенческую пухлость с занятиями, от младенческой невинности далекими, — пьянством, стрельбой из лука, размышлениями о жизни и смерти и тому подобным. Фон был обработан суммарно и грубо, с каким-то нечетким наброском растительности, и составлял контраст телу, отполированному до сияющего блеска. Фигура спящего застыла в напряженной небрежности, одну руку он свесил в безвольном оцепенении, другая покоилась на груди. Ноги, слегка подогнутые, были слишком длинны для младенца, с удивительно тонкими коленями и щиколотками. В правой, безвольно висящей руке мальчик держал потухший факел, на голове его был венок из крупных маков, а поза напоминала микеланджеловскую «Ночь».
Мальчик был, безусловно, лучшим из всего, что находилось в квартире, — он придавал смысл бессмыслице, царившей вокруг него. На вопрос «Откуда?» хозяин с гордостью сообщил, что этот рельеф — круга Козловского, а может быть, даже и его самого — он недавно купил за пять тысяч долларов (сумму по тем временам немалую) у одного антиквара, разыскавшего предмет в какой-то провинциальной усадьбе. Я пытался возразить, что это явно не русская работа и что, судя по всему, рельеф более ранний, может быть, начала XVII века. Предположение хозяина раздражило — русскость уже тогда ценилась выше, чем какой-нибудь западный аноним. Ну а я, из любезности и безразличия, настаивать не стал. Теперь же я знаю, что не правы были мы оба.
Потом я выяснил у того самого антиквара, что рельеф этот прибыл из Вологодской области, где болтался в деревенском доме-мастерской одного художника, антикварова приятеля. Тот выменял его на три бутылки водки в начале восьмидесятых — у рабочих, разбиравших сгоревший сельский клуб, в свое время бывший чьей-то усадьбой. Рельеф был вмонтирован в стену и покрыт масляной краской мышиного цвета. Подбирая мебель для среднеазиатского спеца, антиквар заодно продал ему и рельеф, заплатив нуждавшемуся тогда художнику 500 долларов, чему тот был несказанно рад. От антиквара я узнал также, что спец умер при невыясненных обстоятельствах, началась катавасия с наследством, куда все делось — неизвестно, и что он, антиквар, считает рельеф вообще модерновым, одного времени с покойной усадьбой, что Козловского он приплел для цены и вообще это была удачная сделка. Чердак в английской провинции пока еще не всплывал. Антиквар ошибался тоже.
Вологодская усадьба принадлежала Эмилию Осиповичу Герцу, петербургскому адвокату из выкрестов, начавшему в 1912 году строить себе удобный и в меру роскошный дом в живописной местности, куда он собирался удалиться на покой, покончив с надоевшей ему столичной жизнью. Поселиться в почти построенном доме ему так и не привелось — Герц умер в 1917-м. Усадьба же была разграблена, превращена в школу, потом в клуб, но вмонтированный в стену рельеф, за совершенной его ненадобностью, никто не тронул до самых восьмидесятых. Дом был и правда модерновый, но мраморного парня Эмилий Осипович вывез из Петербурга вместе с обстановкой гостиной дачи княгини Трубецкой в Петергофе, оптом купленной им на аукционе за три тысячи рублей (после того как княгиня окончательно разорилась). До этого мальчик полстолетия украшал ее петергофский салон в стиле Марии Антуанетты. Трубецкая утверждала, что этот рельеф, сделанный для Трианона по рисунку Буше, она купила в Париже за 50 тысяч франков.
Княгиня безбожно врала: на самом деле рельеф был куплен ее батюшкой за 50 рублей на знаменитом аукционе 1854 года, когда император Николай I решил навести порядок в своем Императорском Эрмитаже, устроив коллекции смотр и разделив ее на несколько разрядов. В число предметов, бывших лишними и предназначенных для продажи, попал и рельеф, обозначенный в рукописной описи как «мрамор старый, овальный, длиной в аршин со спящим амуром». Новый его обладатель сам не понимал, зачем он купил эту штуку, болтавшуюся без дела на петергофской даче, пока дочка не пристроила ее в гостиной, свято уверовав в правдивость ею же придуманной истории.
Перед тем как попасть в кладовые Эрмитажа и стать анонимным, мальчик пользовался гораздо большим почетом. В 1801 году рельеф украшал камин в комнате перед спальней Михайловского замка — новой императорской резиденции, выстроенной Павлом, чтобы затмить ненавидимый им Зимний дворец. Для замка отбиралось и заказывалось все лучшее, что только можно было достать в России и Европе; в число лучших попал и «мраморный рельеф со спящим отличной итальянской работы, возможно челлиниевой» — так он проименован в 1797 году в описи скульптур, отобранных для украшения нового дворца. Имя Челлини явно приплетено для красоты, без всяких на то оснований, но оно обеспечило Гению ночи почетное место в апартаментах императора. Почет обязывает: мальчик наблюдал сорок дней жизни императора в Михайловском замке и стал свидетелем его смерти. Свидетелем хоть и молчаливым, но нежелательным, поэтому, когда в 1820-е годы отделку дворца стали снимать, вывозить и распродавать, его отправили куда подальше.
В Михайловский замок мальчик перебрался из дворца Кирилла Григорьевича Разумовского, законченного им в 1767 году, а в 1790-е уже перешедшего в казну. Кирилл Григорьевич привез рельеф из Рима в 1745-м и очень им гордился. Тогда рельеф носил имя Лоренцо Лоренцетти, считался сделанным по рисунку Рафаэля и был украшением елизаветинского Петербурга — города молодого, полного неожиданностей и случайностей, прямо как Багдад из сказок «Тысячи и одной ночи». Барочные дворцы соседствовали с огородами, их золоченые стены были не более стойкими, чем театральные декорации, и роскошь, соединенная с кочевой неотлаженностью быта, накладывала отпечаток на весь характер искусственно выращенного города, бесполезного и глуповатого, как всякое искусство. Население сплошь состояло из приезжих: одни были пригнаны насильно, другие приехали в расчете на быструю удачу. Деспотизм в сочетании с авантюризмом порождали расточительность, которая, в сущности, есть презрение к будущему и отрицание прошлого. Именно ими определялся елизаветинский гедонизм времени — добродушный, тяжеловесный, с явным привкусом варварства, несмотря на внешнюю цивилизованность. Мальчик, посланец Средиземноморья, попал в самую гущу этой милой, болтающей по-французски дикости и выслушивал комплименты, вызванные восхищением столь же искренним, сколь поверхностным. Восторги были заслуженными: рельеф принадлежал брату ближайшего к императрице лица, сенатору и президенту Академии наук, и был куплен за 2,5 тысячи рублей золотом у одного из самых уважаемых римских знатоков древности, выгодно ведшего дела с обожавшими искусство английскими лордами, а теперь — еще более выгодно — с новыми клиентами, русскими князьями. В елизаветинском Петербурге имя Рафаэля связывалось с европейской изысканностью, настоящим шиком настоящих салонов, подлинной жизнью и правильным вкусом столь же крепко, как в лужковской Москве имя Энди Уорхола связывается с крутизной Манхэттена, настоящей тусой и правильным поведением в правильных клубах. Мальчик блестяще играл роль уорхоловской кока-колы, она же — мерилин и джеки.
Антиквар в Риме потирал руки от удовольствия. Он-то застал мальчика в положении не менее бедственном, чем его московский коллега спустя два с половиной столетия. Ни к Рафаэлю, ни к Риму мальчик не имел никакого отношения: он вообще приехал в Рим из далекого Стокгольма относительно недавно, в 1658 году, в составе коллекции королевы Кристины. Экстравагантная шведка обожала искусство и философию, старалась превратить свой Стокгольм в Новые Афины. Для этого она с помощью меча и золота перетаскивала к себе на Север все, что могла добыть, — в том числе и Декарта, которого, к его ужасу, будила в пять часов утра, чтобы он вел с ней умные беседы прямо перед украшавшим ее кабинет рельефом Гения ночи в роскошной раме из серебра и резного черного дерева, с гордой надписью, указывавшей на то, что это — произведение племянника Тициана. Распорядком и стокгольмскими туманами она загнала Декарта в гроб, а сама, обратившись в католичество и отказавшись от престола, уехала в Рим со своей коллекцией. Коллекция была распродана и разбрелась по Европе. Мальчик, явно не имеющий никакого отношения к Тициану, был признан фальшивкой, потерял раму и, оцененный всего в десять скуди, в течение столетия прозябал на задворках различных второсортных римских вилл. Там его обнаружил антиквар, когда разгребал наследство очередного разорившегося аристократа. Рельеф антиквар приобрел вместе с другим барахлом, которое более или менее удачно пристроил заезжим любителям искусств за четыре цехина. О Кристине уже никто не помнил, и сделка с русским контом была настоящей находкой.
Кристина же раздобыла рельеф совсем варварским способом. Он попал к ней в числе трофеев, привезенных в Швецию войсками Конигсмарка, которые в 1648 году славно пограбили дворцы Градчан и Малой Страны в Праге и прихватили большую часть коллекций императора Рудольфа II в качестве подарка королеве, столь искренне любящей искусство. Богатая рама и серебряная надпись вызывали уважение, имя Тициана было на слуху; племянник там или кто, уже не имело значения — было видно, что покойный Рудольф к вещи относился серьезно, а Кристина, в делах коллекционирования чувствовавшая себя лишь неофиткой, к имени императора испытывала почтение. Поэтому и водрузила рельеф на видное место.
Император Рудольф был интереснейшим человеком. Больше всего на свете он любил алхимию, картины Тициана и итальянскую скульптуру, особенно изображения голых гениев, предпочтительно пубертатного периода. Его агенты гонялись за картинами и скульптурами по всей Европе, а руководил ими мантуанец Якопо Страда, поставлявший императору отличнейшие вещи. Среди них оказался и рельеф, купленный Страдой в Венеции где-то около 1576 года — сразу после угрожающей чумы, опустошившей город и приведшей к распродаже многих венецианских наследств, в том числе и наследства семейства Тициана. Как ни странно, имя Марко Вечеллио, племянника Тициана, привязанное к рельефу, не было вымыслом. Тот и в самом деле ему принадлежал, хотя никакого отношения к созданию рельефа этот загадочный персонаж (слегка занимавшийся живописью и очень серьезно — алхимией) не имел. Однако все вместе — имя Тициана, сюжет со спящим мальчиком и легкий таинственный запашок алхимии — столь удачно слилось в единую ауру, овевавшую Гения ночи, что император с большим удовольствием заплатил за него Страде 600 дукатов и, пышно обрамив, украсил им свой дворец Бельведере в Градчанах (где коротал ночи за созданием андрогинных гомункулов и получением эликсира вечной молодости). Рудольф вообще был довольно благодушным монархом, многие другие императоры занимались вещами гораздо худшими.
В действительности Гений ночи создан неким Джованни, уроженцем Пармы, о котором известно следующее: в середине 1530-х он появился в мастерской художника Франческо Пармиджанино, к концу жизни помешавшегося на алхимии, и сопровождал своего учителя до самой его смерти, наступившей в 1540 году, в возрасте 37 лет. У Пармиджанино в это время была куча неприятностей с заказом на фрески в одной из пармских церквей, которые он никак не мог закончить; заказчики добились даже его временного заключения в тюрьму за нарушение договора. Судя по автопортрету последних лет, Пармиджанино производил впечатление совершенного безумца, но для юности безумие маэстро часто притягательнее разума. Во всяком случае, мы имеем документ, описывающий Джованни, посланного Пармиджанино уговорить другого художника, Джулио Романо, отказаться от предложения церковного совета передать ему заказ на исполнение тех самых фресок, что Пармиджанино никак не мог закончить. Джулио сообщает, что ему принес письмо «безбородый юноша, говорящий много и витиевато, все какими-то иероглифами. Он очень предан этому м Фко». Безбородый юноша и был тем самым Джованни. Пармиджанино в подарок ему создал рисунок Гения ночи, по которому Джованни вырезал рельеф — свою первую (и единственную ныне известную) работу. После смерти Пармиджанино молодой Джованни отправился в Венецию, где поступил в мастерскую Тициана. Там он сошелся с Марко, вместе с ним занимался алхимическими опытами (что страшно раздражало дядю) и сгинул в чумной Венеции где-то в конце 1540-х — судя по всему, вместе с тициановским племянником. Рельеф же остался.
Забавная история. Имеет ли отношение ценность Гения ночи к ценам, которые за него платили многочисленные владельцы? Кто его создал, Джованни ли, Пармиджанино, Тициан с Рафаэлем, Козловский, Кристина с императором — или грант господина Гэтсби, позволивший раскрутить весь сюжет? Что все-таки в нем дороже — то, что он стоит два с половиной миллиона фунтов, или то, что он растворился в московских сумерках? Кому как.
Архив журнала
№13, 2009№11, 2009№10, 2009№9, 2009№8, 2009№7, 2009№6, 2009№4-5, 2009№2-3, 2009№24, 2008№23, 2008№22, 2008№21, 2008№20, 2008№19, 2008№18, 2008№17, 2008№16, 2008№15, 2008№14, 2008№13, 2008№12, 2008№11, 2008№10, 2008№9, 2008№8, 2008№7, 2008№6, 2008№5, 2008№4, 2008№3, 2008№2, 2008№1, 2008№17, 2007№16, 2007№15, 2007№14, 2007№13, 2007№12, 2007№11, 2007№10, 2007№9, 2007№8, 2007№6, 2007№5, 2007№4, 2007№3, 2007№2, 2007№1, 2007
Поддержите нас
Журналы клуба