Журнальный клуб Интелрос » Русская жизнь » №14, 2007
Это была сухая осень, было много свободного ветра и мало солнца.
На перекрестках стояли рабочие, крестьяне, гимназисты, поэты. Говорили неуемно много: столько слов в России не произносили, наверное, никогда. Все будто бы обрели речь. Зачастую слова выходили корявыми или плоскими, однако каждое выдохнутое слово прибавляло еще толику энергии и тепла в раскручивающийся вихрь; нет, даже так — вихорь.
Кто-то вскрикивал, кто-то снимал шапку, не решаясь бросить ее вверх или под ноги. Матрос цокал зубом. Казак играл желваками. Розанов ненавидел. Блок слушал гул.
Когда начинается История — все правы.
Ну, вот кадеты. И растворенные среди них монархисты. Вы знаете Василия Шульгина? Кто не знает Василия Шульгина. Его отец, профессор и публицист, однажды завершил свою статью словами «Это край русский, русский, русский!», и сын поверил отцу навсегда.
Сын был таким: доброволец Первой Мировой, раненый в атаке. Антисемит, страстно выступавший против еврейских погромов. Ироничный, едкий, умный, с отличными манерами. О феврале 17-го говорил позже: «Пулеметов — вот чего мне хотелось». Участвовал в переговорах с Николаем II об отречении в пользу брата — Михаила Александровича.
В начале октября уехал в Киев и возглавил «Русский национальный союз». После революции создал организацию «Азбука», которая боролась одновременно и с большевизмом, и с украинским национализмом.
Если бы Василий Шульгин был моим дядей или другом моего отца, я непременно вошел бы в «Русский национальный союз», а потом в «Азбуку».
Когда начинается История, правоты становится непомерно много. Тем более если воздух полон торжества и надежды, и воздуха все больше, и музыка идет волнами.
Кстати, в октябре в Мариинском давали новый балет с Карсавиной — и, вы знаете, были полные залы счастливых людей. В те же дни бывший театральный парикмахер из Мариинского пояснял лобастому человеку, что парик для него будет готовиться не менее двух месяцев.
— Может, у вас готовые есть? — быстро спросил человек, потирая цепкие руки. Ему срочно был нужен парик, чтобы вернуться в Петроград, но не быть схваченным первым же патрулем.
Готовые парики пылились за шторкой. Лобастый выбрал себе парик с сединой. — Помилуйте, — возмутился парикмахер, — вы еще молоды, а в этом парике вам дашь все шестьдесят… — Вам не все равно, какой я парик возьму? — оборвал лобастый. Букву «р» он, конечно, не выговаривал.
Тогда же в Александринском театре была возобновлена драма «Смерть Ивана Грозного». Джон Рид вспоминал, как на этом спектакле воспитанник пажеского корпуса в парадной форме во всех антрактах стоял навытяжку лицом к пустой императорской ложе, с которой были сорваны орлы.
Сердцем я был бы с ним, с воспитанником пажеского корпуса: а что вы хотите — сказалось бы знакомство с монархистами.
Впрочем, позвольте. Был еще один мудрый человек, уже старик, вернувшийся в Россию после тридцати семи лет изгнания и, кстати сказать, тоже, как и другой изгнанник, произнесший речь на Финляндском вокзале, и тоже о революции.
Звали его Георгий Валентинович Плеханов. У него была своя небольшая организация под названием «Единство», собравшаяся вокруг одноименной газеты, которую он выпускал. Руководивший этим малым осколком РСДРП, Плеханов исповедовал консервативный социал-патриотизм, выступал за продолжение войны, и, надо сказать, это мало кому нравилось.
Разве что адмирал Колчак плакал большими, прозрачными слезами в октябре того года на плече у Плеханова, рассказывая о состоянии дел на фронте. «Если надо, я буду служить вам, социалистам-революционерам, лишь бы спасти Россию, — говорил Колчак, и добавлял глухим голосом: — Сознаюсь, социал-демократов я не люблю».
Какая все-таки трогательная и честная позиция в те дни была и у старика-социалиста, и у адмирала, который потом всевозможных социалистов вешал, как собак.
И опять же, как точно и метко ругал Плеханов «Апрельские тезисы» одного лобастого человека как «безумную попытку… посеять анархическую смуту в Русской Земле».
Нет, я был бы с Плехановым. Если бы он был моим дядей или, скажем, другом моего отца. Пришел бы в «Единство», увидел, как плачет Колчак, и сам сморгнул бы молодую слезу, и погладил старика по колену, и боязливо коснулся его плеча.
Впрочем, была еще одна группа: «Новая жизнь». Она тоже получила свое имя от газеты — газету издавал Максим Горький. Группа объединяла нескольких почитателей Горького, несколько рабочих, ну и представителей интеллигенции, конечно, — куда же без них. Она была в чем-то, безусловно, схожа с плехановским кружком, разве что исповедовала интернационализм.
А как можно было не стать поклонником Горького в те времена? Авторитет его был огромен, слава оглушительна, войти в состав «Новой жизни» стало бы большой честью для меня. Ну и пусть интернационализм, что ж такого. Обязательно пришел бы туда. Если б меня, конечно же, не отговорил мой отец; но он ни разу не отговорил меня ни от одной глупости.
Другой вопрос, что Горький не желал и не умел участвовать в реальной политике, вгрызаться в драчки, посягать на места в думах, собраниях и комитетах. И вскоре я понял бы, что нужно искать иную группу, собравшую реальных людей.
«Быть может, настоящие меньшевики?» — задумался бы я.
Ведь были же настоящие меньшевики, уже далекие от Плеханова, настаивавшие на необходимости эволюционного прихода к социализму. Как это тонко: настаивать на эволюции; как это ново.
Но нет, нет, нет — ведь они стремительно теряли свой авторитет, на выборах в Учредительное собрание меньшевикам светило три процента, едва ли к ним могло прибить сквозняком хоть одного стоящего человека.
А стоящие люди были. Скажем, если бы я узнал в те годы Савинкова… О, если бы я познакомился с ним!
Я ведь уже знал к тому времени повесть «Конь бледный». С ледяными руками и остывающим сердцем читал я эту настоящую черную книгу любого мыслящего подростка. Да что там подростка: Валерий Брюсов говорил о сочинении Савинкова как о превосходящем по качеству и замыслу любую вещь Леонида Андреева. А просто Савинков видел в лицо всех бесов, которых вызывал, в то время как Леонид Андреев всего лишь фантазировал.
Вы ведь знаете Савинкова? Да-да, террорист и поэт. Это он придумал, как убить министра внутренних дел Плеве в 1904-м, и великого князя Сергея Александровича годом спустя. Его приговорили к повешению, он сбежал в Румынию. Конечно же, в Первую Мировую воевал во французской армии. После отречения царя вернулся в Россию. У него были жесткие представления о том, что нужно делать: война до победного конца, введение смертной казни в армии за дезертирство и малодушие, и вообще желательно диктатура.
Как это все по-русски. Все, все, все. И монархия, и интернационализм, и диктатура, и эволюция. Как же все были удивительно правы.
Савинков поддержал несостоявшегося диктатора Корнилова, пытался объединить его с Керенским. Ничего не получалось. В итоге разругался с Корниловым, а Керенского он и так не очень уважал.
Все распадалось, ничего не шло им в руки, никому из них не везло.
Мало кто помнит, что 25 октября Савинков пытался освободить Зимний дворец от красногвардейцев. Ах, если бы Савинкову и его веселым казакам повезло, какой, черт возьми, фортель выкинула бы русская история. Какие обильные крови растеклись бы, не хуже, чем при большевиках.
Но было уже поздно. Лобастый к тому времени снял парик.
За несколько дней до савинковской авантюры, стремительным почерком лобастый написал: «…Чтобы отнестись к восстанию по-марксистски, т.е. как к искусству, мы… не теряя ни минуты, должны организовать штаб повстанческих отрядов, распределить силы, двинуть верные полки на самые важные пункты, окружить Александринку, занять Петропавловку, арестовать генеральный штаб и правительство, послать к юнкерам и к „дикой дивизии“ такие отряды, которые способны погибнуть, но не…»
Каков стиль, Боже мой. Поэзия! И сколь неукротима энергия. Если бы он не сорвал свой седой парик, парик загорелся б у него на голове. И даже Савинков на своих бледных конях смотрелся пред ним не более чем шумным и злобным ребенком.
О, зачем твои бледные кони, Савинков? О, закрой свои бледные ноги.
Никто из противников Владимира Ленина не смог совладать с властью в том октябре.
Они так и не сумели найти общий язык — Милюков, Набоков, Шульгин, Родзянко: «мать их за ногу», срифмовал Маяковский. И, кроме того: Корнилов, Керенский, Савинков, Церетели, прочие, прочие, прочие.
А Ленин не искал ни с кем общего языка: он просто уловил ровно то мгновение, когда можно было вскочить на железную подножку проносящегося мимо состава (это была История). Мгновением позже было бы поздно. Но он вспрыгнул, схватился за железное ребро, и оторвать его ледяной руки не смог уже никто.
Состав ворвался в Россию, как раскаленное железо в белые снега, и остались черные, в пепле и крови борозды. Время отпрянуло в стороны. Планета треснула, как арбуз. Голоса на перекрестках смолкли.
В те времена, вновь и вновь говорю я, правы были, наверное, все. Очень многие, очень многие были правы. Но что толку в их правоте, если никто из них не смог потребовать сразу и все: власть, эпоху, нацию, спасибо, сдачи не надо, что у вас там в углу, вон там, да… религия? давайте сюда.
Такая жадность оскорбила многих в самых лучших чувствах.
Следующие три года каждый из оскорбленных требовал себе хоть немного власти, хоть немного славы, хоть немного земли, хоть немного эпохи. Всем дали именно столько, сколько просили: чуть-чуть славы, глоток власти, отсвет эпохи, кусок земли. Господь не обижает никого: дает каждому по запросам.
Вы спросите: а что делали вы, молодые люди Октября? А что было делать нам, растерявшимся на сквозняках?
Гайто Газданов, пятнадцатилетний юноша, в будущем — гениальный писатель, спросил у своего дяди на исходе Гражданской войны:
— Кто прав: красные или белые? — Красные, — ответил дядя.
Гайто пошел воевать за белых: лишь потому, что их части были ближе.
Во времена, когда к нам снисходит настоящая История, выбор не имеет смысла: всякий является творцом общего дела. Всякий своим веселым, злобным, паленым или чистым дыханием усиливает вихрь внутри черной воронки, завертевшей и вознесшей до самых небес несчастную страну.
…Это русская, русская, русская страна…
Я помню только, что в ночь на 25 октября у моей дочери, совсем еще маленькой девочки, начали резаться зубки. Она вскрикивала: «Папа, папа, уско!»
Ей стреляло в ушко. Я прижимал дочку к себе.
В городе была слышна пальба, но далеко от нас, далеко. Мы переждали ночь, и вот уже, успокоенный, проявился за окном лобастый, ярко-розовый с синей жилой поперек, рассвет.
— Папа, чудовище! — выговаривала дочка на одних гласных и свистящих, забыв от ужаса и «д» и «в». — Боюся я, — шептала она, глядя в окно, а я смеялся. — Никого нет, — сказал я. — Все будет хорошо.
И мы заснули.