Другие журналы на сайте ИНТЕЛРОС

Журнальный клуб Интелрос » Дружба Народов » №1, 2018

Анатолий КОРОЛЁВ
Хохот
Просмотров: 251

Роман

Королёв Анатолий Васильевич — прозаик,  драматург. Родился в 1946 г. в Свердловске. Окончил  филологический факультет  Пермского университета  (1970). Печатался в журналах «Знамя», «Дружба народов», «Октябрь».  Автор романов «Эрон», «Голова Гоголя», «Быть Босхом», «Гений Местности», «Человек-язык». Лауреат многих литературных премий, в том числе премии Пенне, премии Аполлона Григорьева и премии Москвы. Пьеса «Формалин» идет на большой сцене Театра на Малой Бронной. Доцент Литературного института им.А.М.Горького, ведет мастерскую прозы. Почетный профессор Пермского научного университета. В «ДН» публиковался роман «Змея в зеркале…» (№ 10, 2000 г.). Живет в Москве.

 

 

1. Утопшая перепёлка

 

Человек есть то, что он ест.

Конфуций

 

Жестокосердный композитор Джоаккино Россини плакал всего три раза за свою жизнь.

Первый раз он горько плакал, когда умерла мать.

Второй раз расплакался, когда его музыкальный шедевр «Севильский цирюльник» был освистан в театре. Третий и последний раз в жизни Россини горюче облился слезами, когда нечаянно уронил за борт лодки жареную перепелку, фаршированную трюфелями.

Плюх! И только круги по воде.

Россини даже посвятил этой оплеухе фортуны музыкальное скерцо для скрипки и фортепьяно, которое так и назвал «На утрату жареной перепелки с трюфелем в водах горного озера Логано».

Известно так же, что итальянский повар, приготовивший ту самую перепелку, услышав скерцо Россини, тоже обронил слезу на жаркое: надо же — выдернуть еду из-под носа! Ей-ей, нет повара гаже нашей судьбы.

Невозможно и мне, читатель, не расчувствоваться над долей той птицы.

Только представьте себе эту кривую падения.

Проклюнуться однажды из мирового яйца, нагулять жирок, обрасти перьями, взлететь под облака, кривляться там и дразнить аппетит едока, заливаться соловьем, насвистывать, хохотать перепелкой, свистать: пух, фук, фьють, перлим плюм и прочие фа, и бац — угодить на мушку охотника и прищур повара, потерять, наконец, все свои пошлые перья и потроха, чтобы стать, в конце концов, дивным перлом творения в руках кулинара, пропитаться шафраном, наклевать до самого пуза тех трюфелей, покрыться упоительной корочкой, и вдруг на тебе — плюх! За борт лодки, вверх тормашками, на самое дно жизни, в самый долгожданный миг предвкушения. Когда уже нахлынули слюнки с изнанки к губам. Пасть в воду на глазах лакомки. В обертке из промаслившейся бумаги, с поджатыми лапками, с божественными трю… фу… фуфелями… — пальчики оближешь — в поджаристом брюшке.

И бух! Ты Барахты...

Какая же все-таки глупость наша планида! Какая досада смех бытия!

Хотя, если честно, не упади перепелка за борт, превратилась бы в музыку эта набитая дура?

Что ж, попробуем и мы превратить падение в хохот.

Поменяем буквы не те на те и те…

 

Роман-томан-туман-тумак-томат-топор-топот-хохот.

 

Так вот, 9-го числа весеннего месяца апреля, ровно в 9 часов утра, из холодильной камеры известной московской арт-галереи имени Фани Каплан (в память первого советского перформанса у завода Михельсона) был похищен гвоздь завтрашней акции, торт/тело Элвиса Пресли весом в 250 фунтов (столько весил певец в день смерти), сделанный из бисквита с шоколадно-ванильной начинкой и прочими кулинарными прибамбасами.

Три нападавших меломана в вязаных шапочках с прорезью для мигалок, как оказалось позднее, ни черта не понимали в музыке.

Фанаты тормошили охрану наганами, требуя вынуть из холодильника тело Леннона.

— Какого Леннона? —  хрипел секьюрити на полу, под каблуками налетчиков.

Джона нет, только Элвис.

Напавший осекся.

Этот дурила с пушкой в лапах не знал, что Леннона звали Джоном, великого Пресли — Элвисом, а звезду группы «Эвритмикс» — Энни Леннокс.

На помощь бандиту пришел напарник и с матом исправил ошибку: «Не Леннон, а Ленин!»

Элвис, мычал охранник. Других нет.

Налет бандитов занесло в начале главы с такой силой, что завизжали тормоза.

Так Ленин или Леннон?

Леннокс или Элвис?

 

В этой оговорке громилы — если не ленно подумать — уже торчали уши заказчика похищения тела. Налет на галерею оплатил явно кто-нибудь из конкурентов-завистников, из столичных же галеристов, иначе откуда горилле в маске знать про акцию с Лениным?

Судите сами.

На давнишнюю, но незабытую до сих пор легендарную акцию «Мавзолей» перфекциониста Юрия Шабельникова в галерею «Дар» попали лишь самые избранные. Только свои. Торт в виде бисквитного мавзолейного Ленина в натуральную величину, лежащего на спине в шоколадно-вафельном гробу, съели за считанный час.

Собрались по-родственному, кружком вокруг дорогого покойника.

На финал вкусили черепушку вождя на подушке из алого безе.

Части головы делили по жребию.

Лопатка кондитера блаженно резала мякоть бисквита.

Кто-то ел уши, кому-то достался лоб Ильича.

Мозг из мармелада и крем-брюле толкнули на миниаукционе.

Одним словом, это был элитарный перформанс для самых продвинутых, для понимающих суть публичного людоедства как пародию на аппетит революции, каковая всегда пожирает своих детей, и одновременно намек на живучесть каннибализма.

Узкий круг посвященных особ.

Никаких посторонних мосек. Только гастрономы ленинизма.

Элита столичного чревоугодия.

И вот спустя несколько лет бандит, похожий на перепелку с жирными куриными лапами на горле охраны, вспоминает прославленную акцию, словно побывал там лично.

И вообще, сам наезд бандитов по замазке и стилю напоминал перформанс.

Первый бандюга, махая оружием и кривляясь, постоянно приговаривал страшилки из коллекции «Детки» Сергея Браткова:

 

— Мне мама в детстве выколола глазки,

Чтоб я в шкафу варенье не нашёл.

Теперь я не хожу в кино и не читаю сказки,

Зато я нюхаю и слышу хорошо.

 

Так он издевался над трухнувшей охраной, вдобавок мазюкая грязными подошвами обуви задницы секьюрити.

А второй сообщник, подыгрывая первому, крутил кожу на висках охраны стволом револьвера и плаксиво подвывал:

— Дочка спросила у мамы конфетку. Мама сказала: «Сунь пальчик в розетку». Быстро обуглились детские кости. Долго смеялись над шуткою гости.

Гад приговаривал эту страшилку и лупцевал по затылкам охраны сырой бройлерной курицей с такой силой, что в руке наконец остался только обломок куры, а сама тушка отлетела в сторону и, рухнув на рояль, поскользнулась на клавишах... Эта деталь в поведении налетчиков опять настораживала.

Розыгрыш?

Побои публики забитыми зайцами, потрошеными рыбами или ощипанными гусями были фирменным блюдом голландских экстремистов из группы «Акты любви».

Словом, наверняка за спиною бандюг стояли эстеты ужастиков.

Короче, похищение торта «Элвис» на совести конкурентов…

 

Между тем перепелка Россини еще только начала свой жареный полет на дно сюжета и летит по параболе, кувыркаясь в темных облачных невзгодах России, целя в точку зенита.

 

Открывай!

Орали налетчики, «тыкая» охране так, словно пили на брудершафт.

Против лома нет приема, охрана открыла холодильную камеру и выкатила на свет из темноты на четырехпалой тележке шедевр кулинарного искусства — бисквитный торт «Напевающий Элвис»...

Ну и ого!

Голый Король рок-н-ролла в натуральную величину (рост 175 см) с огромным животом Вакха:  полузакрыв глаза, полулежал в ванной джакузи марки «Тритон» New Tahiti (объем 330 литров) в водице из лимонного желе, которая доходила до грудей, держа в руке микрофон из ванильного кекса. По замыслу кондитера, Элвис напевал свой знаменитый хит «Люби меня нежно»… Шею и грудь певца украшал хоку — гавайский венок — из белых тубероз (взбитые сливки), намек на последнее шоу звезды на Гавайях 14 января 1973 года, которое смотрели на домашних экранах 100 миллионов землян… Кок из черного горького шоколада отливал глазированной корочкой карамели, роль дырочек микрофона исполнил изюм, лицо было вытесано из пастилы и зефира, рот из алого мармелада, пупок украшен шариком марципана, фаллос из молочного шоколада маняще сиял в толще желе, как жезл фараона в руке Нефертити, и так далее: мошонка из плодов авокадо, грильяжные брови, зубы из миндаля, ногти из арахиса, брелок из халвы, наушники из нуги, полупрозрачные очки из лимонно-желтых цукатов, браслеты из рахат-лукума, перстень на срединном пальце правой руки с камнем из кураги... и финальная кода — голые ноги певца на дне ванны украшали остроносые «блю шуз» из голубой карамели с подошвой из пастилы.

— Ну, блин, жесткач, — сказал старший налетчик.

— Гей, голубец, — поддакнул второй.

— Тутанхамон, — матюгнулся меньшой.

 

Чудо кулинарии всего час назад доставили из кондитерского салона при отеле «Мариотт», где три заезжих кондитера во главе с маэстро Джулио Арчимбольдо (из потомков того самого легендарного итальянского живописца-кока, который рисовал людей набором фруктов и овощей), не разгибая спины, готовили данное лакомство чуть ли не больше двух суток, не выходя из рабочего помещения.

Бандиты занервничали.

— Это не Ленин, — сказал грабитель, похожий на перепелку. — У Ленина была борода, как у Маркса.

— Косточки в ряд, звездочки в ряд, трамвай переехал отряд октябрят, — присвистнула вторая маска.

— Какая разница, кто, — веско подвел черту третий преступник с замашками главаря. — Клиент заказан. Надо брать.

После чего злоумышленники жадно подхватили подиум-основание торта, — раз, два! — дружно подняли джакузи, — три! — уложили на плечи. Вынесли сладкого Элвиса вон из арт-галереи, споро погрузили тело в стоявший у подъезда минивен и укатили в сторону от исторического центра столицы.

Да, чуть не забыл.

Напоследок охрану связали, а рты заткнули резиновым поросенком.

По одной штуке на рот…

Эта деталь грабежа вновь наводила на мысли о том, что весь налет — чья-то эстетская штука, хохма соперников и, возможно, тайком снята на видео. А три пятачка, затолканных в рот, — тоже мне бином Ньютона! — экивок на известную акцию Олега Кулика в галерее «Риджина», где гостям по монитору показали сначала реальное заклание свиньи за шелковой ширмой — порося визжал во всю жуть и кровью заляпал эти шелка, — после чего из свинины приготовили разные вкусности и раздали жаркое всем желающим: по куску эпатажа в ярких пакетах 
с рожицей волка из фильма Диснея.

Акция называлась «Пятачок делает подарки».

 

Из дневника:

6 февраля 2001.

Начал новый роман.

Назвал «Мат пятачку».

Кивок на известную столичную акцию.

И я там был, мед, пиво пил…

Кажется, акцию приурочили к голосованию в Думе по вопросу отмены в стране смертной казни.

Кстати, Дума проголосовала за казнь.

Позвонил домой мамочке в Пермь. Обменялись новостями.

Сказал о новом романе.

Мать выговорила мне, что название романа непонятно.

Мда… Она все еще ждет, что я напишу нового «Монте-Кристо».

У нее две обожаемых книги — роман Дюма и еще «Полинька Сакс» Дружинина… стыдно, но я до сих пор не читал эту любимую мамину книжку.

 

 

2. Гений Тетель

 

Есть только одна фамилия хуже моей — Каблуков.

 Василий Розанов

 

Я всегда готов пожертвовать истиной ради хорошего афоризма.

Оскар Уайльд

 

 

Известие о краже сладкого Элвиса застало галериста Ахиллеса (далее просто Ахилл) Каблукова врасплох, Каблуков только-только начал принимать горячую ванну и, прикрыв веки, полулежал в джакузи, накрытый до груди пышногрудой пеной от пенки «Эльсев», как…

— Ахилл, Элвиса сперли! — рявкнул в ухо мобильник.

— Нашего или того?

— Нашего…

— Мать перемать… Всем держать язык за зубами!

Каблуков сразу взял грабеж под контроль.

Не выходя из воды, отдал первые распоряжения двум секретарям, вызвал шофера к подъезду и встал в античной позе, поджидая, пока пена стечет естественным образом с тела, открывая сначала торс, затем пах с отвисшим приапом, наконец бледные ноги в стиле Энди Уорхолла.

И все же, все же...

Шагнув из ванны в объятья халата, Каблуков понял, что, кажется, угодил в смешное положение.

Ну и ну.

Он, повелитель перформанса, законодатель московской моды, сам Мойдодыр всяких пощечин, начальник всех мочалок и командор хуков, попал в смешной переплет, в глупейшую ситуацию, ступил ногой в жвачку, угодил, как банальный кур, в ощип.

Надо же… над ним, наверное, будут смеяться.

Из холодильника галереи украден гвоздь завтрашней акции, сладкий Элвис 
в лимонном желе от кондитера Арчимбольдо, залитый взбитыми сливками.

Боюсь, это не понравится Им (кто такие Они — читай ниже).

Неужели ты, смотрящий за смехом в русском сегменте, сам — сам! — дал повод для смеха, грозящего хохотом? Гомерическим хохотом.

Вот так номер, чтоб я помер, — задумался шоумен шоков.

Но!

Но, читатель, я никогда бы не стал занимать свое и ваше время такой спорной фигурой, какой может быть современный московский галерист на скользкой стезе популярности. Боже упаси. Наш Ахилл Каблуков всего лишь маска на голове айсберга, скрытно плывущего по горло в вечном мраке Вселенной под присмотром самого Абсолюта.

Какой растакой еще Каблуков?!

На самом деле за личиной хваткого московского арт-шоумена скрывается один из ста великих рулевых духов земного шара, а именно — не кто иной, как гений Тетель, инспектор, смотрящий за уровнем хохота в русском квадрате, бесспорный персонаж предисловий, особа из злата и пурпура, персона из персон и фигура из фигур, о значении которой ниже все будет поведано читателям честно и до конца.

Сейчас же будет довольно сказать, что, почувствовав всю нелепость комической ситуации, в которую он угодил, между прочим, впервые за последние 100 лет угодил, гений Тетель — не без досады — шагнул из халата, в чем мать родила, прямо в шкаф метаморфоз и замер на миг в темноте, собираясь с мыслями.

Наряды молча окружили героя.

Тут надо взять паузу.

Почему именно шкаф?

Во-первых, шкаф — любимое дитя обериутов, под знаком которых сочиняется сей роман.

Во-вторых, потому что тут, в тесном шкафу для одежды и плечиков, хранится в младенческом виде супер/пупер идея переодеваний; только здесь можно легко сменить рубашку или переменить костюм, либо поменять галстук на бабочку, отказаться от брюк в пользу бриджей, словом, сбросить кожу и поменять личину. А гений Тетель и есть тот самый принцип изменчивости, который дожимает нехитрую человеческую задумку — переодеться — до кульминации всяческих и любых перемен, а именно! — к флуктуациям метаморфоз.

Причем нашему гению вполне по плечу сменить заодно с фетровой шляпой и само время, раз плюнуть, чтобы подобрать к цвету галстука любое подходящее место на земшаре: саванну ли, Альпы, Гонконг или Москву, или, наконец, шутя сменить всю обстановку вокруг пиджака на любую другую историческую атмосферу.

В-третьих, если ты залез в шкаф, чтобы собраться с мыслями, и закрыл за собой дверцу, ты тут же оказался в полной темноте, которую можно вполне сравнить с той дородовой угольной массой, которая океаном тьмы молча стояла стеной в начале мира и которую — гласом: да будь! — Всевышний превратил в месиво света.

Что ж, пусть будет свет!

 

И Тетель шагнул из тьмы платяного славянского шкафа прямо в прихожую Оскара Уайльда в его лондонском доме на Тайт-Стрит, 16, ровнехонько в сентябрь 1889 года, и вручил визитку старому слуге с глазами преданной собаки.

Гению хохота хотелось хотя бы на пару минут выйти за черту подлого гомерического смеха и, отряхнув снег, пух и прах матерьяльной России, перевести дух в сфере британского нарциссизма.

Вот уж где смех был всегда строго дозирован и никогда не опускался до низкой ржачки лошадиного гогота при всей любви англичан к скачкам.

На визитке значилось:

М.Коулсон Карнахан, «Сент-Джеймс газетт».

Лакей-спаниель предложил визитеру пока подождать в прихожей, откуда открывался чудесный вид на изящный стриженный пуделем садик в модном японском стиле «Набукко», а сам поднялся по широкой витой лестнице на второй этаж в кабинет хозяина, куда через пару минут пригласят гостя.

Отдернем портьеру и припустим бегом вверх по белой лестнице на второй этаж, в гостиную, догоняя спину слуги, несущего визитную карточку… Ну и ну! Огромная комната длиною в пол-этажа, с грандиозным камином. На потолке — два золотых дракона, похожих на свиток желтого дыма. На каминной полке — бронзовая статуэтка Нарцисса в позе Наполеона, смотрящего в зеркало. Стол от Чиппендейла. Курульное кресло (без спинки) на вычурных лапах, для римских патрициев. И, наконец, под портретом Оскара Уайльда (в профиль) кисти забытого Пеннингтона — живьем — сам Оскар Уайльд, собственной персоной, в фас, изящный толстяк с фигурой  виолончели.

Глянув на карточку, он распорядился — просить.

Для сокурсника по Кембриджу двери не заперты никогда.

Тетель пулей взлетел на второй этаж и вошел в золотистые сумерки.

Если в Лондоне полдень, значит в доме Уайльда — ночь и горят свечи.

И наоборот.

— А, Коулсон, — воскликнул Оскар Уайльд. — Дорогой друг, полюбуйтесь на эту рожу!

И Оскар кивнул на обрюзгшего пузатого выжигу с порочным лицом самого низкого пошиба, который стоял навытяжку у напольного зеркала и с помощью слуги примерял новенький с иголочки фрак.

Тетель прищурился:

— Где-то я видел этого господина. Это букмекер?

— Нет, Коулсон! Это же мой нищий. Тот, что вечно торчит напротив дома и клянчит подаяние у прохожих. Полюбуйтесь. Я заказал ему фрак. Ну как?

— По-моему, хорошо, — сказал слуга.

— А по-моему, жмет в плечах, — булькнул пузан.

— Вас, господин попрошайка, никто не спрашивает. Разве жмет новая тиара голову папы в часы посвящения в сан понтифика? Никогда не жмет! Даже если мала... Генри, ты свободен.

Слуга вышел.

— Что за причуда, Оскар? Зачем нищему фрак? — подыграл хозяину Тетель.

— Пусть он сам скажет.

Пузан молчал, не зная, о чем лгать — с господами держи ухо востро.

Пользуясь молчанием профана, Тетель с наслаждением взял в руки со столика небрежно брошенный томик «Les Cent Nouvelles» в изящном переплете работы Кловиса Эс и поднес ближе к пахучим огням канделябра.

Вот воистину лакомство духа! — подумал он.

Книга принадлежала некогда самой Маргарите Валуа, и ее травяной переплет был густо-густо усеян золотыми маргаритками, которые с разным наклоном косо вонзились в зелень, как пьяный дождь из золотых гвоздиков…

— У совершенства только один недостаток, — молвил хозяин, — оно не нуждается в человеке.

После чего устремил взор на отражение нищего в зеркале.

Господин с рожей плебея все еще тупо молчал.

Он не решался дохнуть перегаром эля в пространство нарциссов.

Отложив томик, Тетель попытался разглядеть фигуру шута в полумраке гостиной.

— Да будет свет, — воскликнул хозяин и по-царски отдернул штору.

И разом два обстоятельства украсили залу: абрикосовый свет летнего дня, который дымом гашиша процедила в гостиную череда витражных окон, и красный диван, на котором тускло сиял сырым лиловато-синим цветом свежей сельди молодой содомит, интеллектуал-коротышка Роберт Росс, семнадцатилетний друг (и соблазнитель Уайльда) «с лицом озорного эльфа».

Но сегодня дух шалости словно покинул телесную оболочку юноши, и крошка Росс был совершенно безучастен к тому, что происходит вокруг. О чем он сразу сказал:

— Вы простите меня, мистер Карнахан, если я помолчу. Я сегодня не в настроении открывать рот, разве что для глотка виски.

— У моего Роберта случился обет молчания, — заметил Уайльд, — а вот у этого типа что-то вроде запора рта… — И шагнул к господину во фраке. — Мистер Хаггард, я заказал для вас фрак. Не так ли?

— Так точно, — отчеканил бывший матрос.

— Тогда потрудитесь объяснить моему другу цель моего поступка.

— Затрудняюсь, сэр, — сказал инвалид. — Думаю, плакали ваши денежки. Но за фрак спасибо. Ни у одного нищего в Лондоне нет фрака. Носят черт знает что, всякую дрянь с чужого плеча. Благодаря вам, я стану знаменит, как Джек-потрошитель. Денежки нападают в цилиндр, словно желуди с дуба. Рад послужить вашей прихоти, сэр.

— Вот именно! Послужить прихоти эстета — долг каждого банального человека.

— Можно, я запишу твой афоризм для читателей?

— Ради бога, Коулсон. Пиши… Ведь только безнадежный глупец не судит о человеке по внешности.

— О! У моей газеты будет два афоризма.

— Тогда держи третий: хорошо одет лишь тот, на чью одежду не обращают внимания.

Уайльд подошел к окну.

 — Этот бедолага портил мой лондонский вид своими лохмотьями.

Указательный палец эстета указал незримую червоточину на углу Тайт-Стрит, где сиял витринами магазин колониальных товаров.

— Я устал задергивать штору, чтобы не портить настроение себе, жене, Роберту и нашим гостям.

Тут рука Уайльда потянулась за ножницами.

Тетель похолодел от предчувствия — о сладкий миг! — Оскар Уайльд взял инструмент и, прочно подобрав рукой полу фрака, стал аккуратно вырезать из нее кусок ткани.

— Что вы делаете, сэр? — опешил нищий плаксиво.

И попытался лапами отвоевать полу.

— Как что? — нахмурился Уайльд. — Я делаю дырку! Ведь ты нищий, а не денди с Пэлл Мэлл.

Ножницы, сверкая клювиком перепелки Россини, замкнули круг почета.

 

Это была одна из самых сладчайших минут в истории эстетической мысли 
XIX века, которую особенно ценил гений Тетель: вычитание жизни. Цель искусства — только искусство… в этой формуле отрицания не было никаких шансов у тотального смеха.

 

Губы нищего тряслись от обиды.

Казалось, бедняга вот-вот разнюнится, так огорчила его дырища в новеньком фраке.

Между тем Уайльд стал хищно кружить вокруг жертвы, выбирая у фрака новое место для вырезки.

— Как вы стали нищим, мистер Хаггард? — спросил Тетель, желая ободрить набрякшего попрошайку.

— Не поверите, — ожил профессиональный вымогатель, — ребенком, умирая с голоду, я отломил крылышко у перепелки, приготовленной для эсквайра мистера Блеккера, и мою мать, посудомойку на кухне, выгнали с треском на улицу.

Я умолял прохожих помочь обездоленным и вышел из положения.

Оказалось, что я смахивал на круглого сироту.

Так началась моя карьера нытья.

 — Коулсон, не верьте ни одному слову этого каторжника.

Уайльд проделал ножницами еще три прекрасных дырки, в левом и правом рукавах и в цилиндре. Отныне холодная порция дождя и тумана могла легко проникнуть до самых костей бомбилы: брр…

— Только не трогайте мою обувь, сэр, — взмолился нищий, — у меня больные ноги.

— А у меня больной талант, — расхохотался Уайльд.

И вручил освежеванный цилиндр мистеру Хаггарду.

— Ладно лгать. Ступай, грешник, к своим деньжищам. Загребай лопатой английское лицемерие. Отныне тебе будут подавать от всей души, чтобы дать взятку Богу…

— А мои перчатки! — воскликнул тот.

— Долой! Кот в перчатках не ловит мышей. Вон, милый, вон…

 

После чего нищий был торжественно препровожден слугой на улицу.

Оба гения — Уайльд и Тетель — тут же шагнули к окну.

(Только Росс остался дремать на диване.)

Нищий во фраке на углу Тайт-стрит смотрелся как новенький соверен.

Вид из окна разом приобрел законченность стиля.

 

Хозяин велел подать китайский чай в китайском чайнике из китайской меди для набора из китайских же чашек.

Старый слуга принес маленький чайник и, нянча воду, разлил напиток.

(Россу подали чай на столик рядом с диваном.)

Гений Тетель затих, любуясь голубизной драконов, которые намеренно проступили на бортах чашки оттого, что фарфор разогрелся от горячего чая… Хозяин тут же перехватил его интерес и заметил, что красота по-китайски — это природа, заваренная крепким кипятком

— Мда…

— Но ты чем-то озабочен? — спросил Оскар однокашника.

— Понимаешь, Оскар, — признался наш герой, отпивая ароматный глоток. — У меня украли мм… мумию Клеопатры. Ту, что я приобрел летом в Каире.

— Это досадно, но не смертельно. Обратись к сэру Конан Дойлу. Я уверен, он мигом отыщет злоумышленников в своем новом рассказе про Шерлока Холмса.

— Их не надо искать. Они прислали письмо. Эти шутники вернут мне мумию, если я сниму штаны и покажу свою задницу в полдень из окна моего дома на Кентел роуд.

— Это вовсе не смешно, — рассмеялся Оскар Уайльд. — С мягким местом нельзя шутить.

— Но ты же смеешься, — воскликнул Тетель.

— Я всегда смеюсь над неудачной шуткой.

И Уайльд нежно помаячил ручкой дружку, каковой продолжал нежиться на красном диване.

(Тот по-прежнему только отмалчивался.)

— Оскар, — сказал гений Тетель, — бог с ней, с этой проклятой мумией и с моей задницей. Меня смущает другое.

— Что, мой друг?

— Зачем вообще нужен человечеству смех?

— Смех — желудок души, без него жизнь не переваришь... — задумался Уайльд, — но если смеха становится много, то, пожалуй, красота чувства тускнеет. 

— Смешной красоты не бывает, не так ли? — напирал гений на гения.

— Соглашусь, но замечу, смех требует большой осторожности, — и Оскар Уайльд указал в потолок (целя в небо), — ведь если верить римскому папе — смех был послан на землю самим сатаной.

Росс, поскучав, внезапно вступил в диалог и заметил, что лучше всех природу смеха объяснил Платон, который сказал, что из всех живых существ только человеку свойственен смех.

— Я рад, что ты ожил, мой друг, — ответил Уайльд. — Даже если это сказал не Платон, а Аристотель — сказано безупречно.

— И все-таки вопрос остается, — горячился не в меру гость. — Если единственное отличие от животных — наш смех, то почему греки сочли безумцем славного Демокрита всего лишь потому, что тот, проснувшись, начинал хохотать и смеялся без умолку весь божий день?

Хозяин, кажется, заразился горячностью гостя и тут же парировал.

Уайльд: Демокрит не пожелал объяснить, почему он хохочет, и потому греки постановили, что он хохочет над Зевсом и, следовательно, Демокрит скорее безумец, чем благоразумный. Потому что человек в здравом уме не может хохотать над богами.

Тетель: Заступаясь за смех, Гиппократ заявил, что смех обладает целебной силой. Почему же тогда смех не излечил безумие Демокрита?

— Он хохотал недостаточно гомерично, — попробовал пошутить Уайльд, но остался недоволен своей шуткой.

— Или недостаточно демокритично, — попробовал пошутить Тетель и тоже остался недоволен своей шуткой.

Уайльд: Если говорить о смехе серьезно — а он того заслуживает, — есть ли на свете более сильное средство от превратностей мира и гонений судьбы, чем смех! Даже смерть пятится от хохота здоровяка.

Тут вновь подал голос Диван и заметил с сарказмом, что, если бы цену света мерили смехом, он не стоил бы и минуты здорового раблезианского хохота.

Уайльд: Ты слишком скуп на похвалу мирозданию, мой дорогой Росс. Даже Бог отвесил себе комплимент, создавая нашу безделицу. И сказал Господь, что свет хорош, посему ругать свет неприлично. Так кухарка ругает соль за то, что она слишком соленая, когда пересолит суп.

Потому будем соблюдать меру и в похвале черту, и в хуле Создателю.

И да будет наш смех — хорош, а не плох.

— По мне лучший пример хохота, — парировал Диван, — это смех Меннипа в аду. Он так хохотал в лодке, что задел за живое даже Харона.

Уайльд: Спасибо, мальчик. Я и забыл эту сцену из Плавта.

Диван: Которую?

Уайльд: Ту, где Харон стал жаловаться Гермесу на пересмешника и честить болтуна: «Откуда ты выкопал, Гермес, этого циника?! — воскликнул Харон. — Всю дорогу он только трепался, высмеивал всех, вышучивал геенну так, словно мы не в преисподней, а в солдатском борделе. И когда все умершие плакали, он один в аду распевал непристойные песни и раскачивал лодку… да кто он таков?»

«Этот циник, — ответил Гермес лодочнику, — единственный безгранично свободный из всех людей на земле, тот, кто не считается ни с чем, для которого нет авторитетов даже среди богов. Это Меннип».

«Раз так, — взбунтовался Харон, — пусть отныне этот тип сам перевозит мертвые души, а я посмеюсь над ним, сидя на бережке».

«По рукам, — ответил Гермес, — смерть и ад давно пора высмеять».

Тетель: Выходит, Меннип в аду заменил Харона? Впервые слышу об этом.

Диван: Увы, смех остался в античности, наши боги уже не ведают смеха язычников.

Уайльд: Да, Росс, мы скучноваты. Яхве и Христос ни разу не рассмеялись на страницах Писания. А я как атеист предпочитаю скорее уважать Библию, чем, словно турок, ее отрицать.

Тетель: Бог никогда не смеется, Оскар. Страшно подумать, что Всесильному знаком смех.

(Он знал, что прилгнул.)

Уайльд: Да, да! Ты прав. И тирания, и красота остерегаются смеха.

Диван: Что ж, я становлюсь богом и больше не стану смеяться твоим шуткам, Оскар.

Уайльд: Ты опоздал, Росс. Все мы давно уже боги.

Тетель: Скорее турецкие паши. Оскар, ты такой же тиран в эстетике, как султан в гареме. Твой фрак для нищего похож на евнуха в каирском серале.

— Чем? — вскинул брови хозяин.

— И там и тут не обошлось без ножниц.

— Ха-ха-ха, — покатился со смеху Оскар Уайльд, — дорогой Коулсон, это твоя первая удачная шутка за все утро. Поздравляю! Позволь мне украсть твою фразу для новой пьесы?

— Ради бога, кради.

— Запишем, — у евнуха простительны все недостатки...

Рука эстета потянулась к перу.

Гость тут же встал и поклонился хозяину:

— Мой дорогой друг, я поспешу прямо в редакцию, чтобы Лондон первым узнал из «Сент-Джеймс газетт» про новый божественный жест Оскара Уайльда — о фраке, пошитом для нищего.

— Надеюсь, ты больше не станешь просить меня быть менее красноречивым?

— Не стану.

— Тогда прощай…

Однокашники обнялись.

 

(От автора: Речь о споре, который недавно случился между друзьями. Коулсон убеждал Оскара Уайльда убрать из сборника афоризмов его слова о том, что «единственный способ отделаться от искушения — это ему уступить». Он посчитал, что столь блистательный афоризм соблазнит слишком многих.)

 

Тут Гений Тетель взмахнул перчаткой, напрочь стирая вмешательство в ход истории, и, покидая сентябрь 1889 года, нетерпеливо шагнул из гостиной Оскара Уайльда — через все тот же гардероб превращений — прямиком в салон «Лексуса», который, рыча, мчал по Ленинградке к центру Москвы, в сторону ограбленной галереи имени Фани Каплан.

Шофер Гена бешеный, чуя гнев босса, гнал даже на красный.

Хозяин опустил поля шляпы на лоб — верный признак дурного расположения духа.

Что ж, Гена был прав, хозяин был в ярости.

Досадное чувство, что он —  Ахилл Каблуков, гений Тетель, один из сотни великих смотрящих планеты за уровнем хохота — сам вляпался в анекдот, сам наступил каблуком (судьбой) на жвачку, сам стал посмешищем для вечности — это чувство не проходило.

Пауза в Лондоне не излечила раненый дух.

Все-таки надо мной будут смеяться, — снова подумал Тетель.

Мысль о смехе крутилась в голове, как виниловая пластинка на диске.

Если бы спёрли картину Малевича, статую Мухиной, сейф с миллионом.

Разве это смешно?

Нисколечко не смешно, господа.

Ни капли.

Но украденный торт — сладкий Элвис — почему-то вызывал смех.

На черта ты сделал его из бисквита, корил себя наш герой.

Неужели еда и есть то самое место, где притаился феномен хохота?

Галерист скосил глаз на часы Audemars Piguet с четырьмя встроенными циферблатами на ремешке из крокодиловой кожи.

Стрелки показывали ровно 12.00. 00 секунд.

Полдень!

Время смеха стояло на месте. Намертво.

 

И еще.

Судя по дневнику эстета, (почему-то) больше всего после смерти Оскар Уайльд боялся пережить метемпсихоз и стать алой геранью.

 

Из дневника:

Роман пишется легко. Порой такое случается.

Позвонил в Пермь.

Перезвони через час, я смотрю сериал.

Мама, какой?

«Богатые тоже плачут».

Но ведь он уже шел!

Его повторяют по заявкам. Извини, сегодня главная серия — выйдет она за Карлоса или нет.

Мама, конечно выйдет! Не переживай за богатых… это смешно.

Мать (помолчав):

А с бедными я плакать не хочу.

 

 

3. Торт второй свежести

 

Источник всех бед человека в том, что он ест.

Будда

 

Прошляпили Элвиса!

Звонки на мобильник шли беспрерывно — но не те.

Не те! А те, те, те. И те, те, те.

Каблуков ждал звонка от вымогателей и пресекал прочие разговоры.

Ворье нанесло удар в самое не горюй…

Три русских вопроса:

Что делать? Кто виноват? Как обустроить? — размышлял Ахилл, развалившись тревожным бульдогом на заднем сидении.

На завтрашнюю акцию «Сладкий Элвис» было приглашено 100 лиц столичной элиты: художники, меценаты, арт-дилеры, журналюги, колумнисты, дантисты, звезды шоу-бизнеса. Утром скорая помощь доставит семерых умалишенных из психбольницы имени Кащенко (ныне им. Алексеева), помешанных на сходстве с королем рок-н-ролла.

На взятки не поскупились.

На лапу чиновникам, на зелень санитарам, на бабло для пожарных!

Собрали 27 двойников Пресли со всей страны, всех усадили по салонам визажистов...

На акцию уже потрачено пол-лимона зеленых.

По замыслу Каблукова, в миг поедания сладкий Элвис (с помощью электроники) должен был восстать из джакузи и запеть в микрофон свой дивный шлягер «Люби меня нежно», и унять его ор можно будет только отхватывая от певца зубами порядочные куски тела (торта). Каннибализм в чистом виде! Оральный шик! Племя фанатов поедает свой Тотем! И вдруг так прилюдно сесть жопой в лужу!

Украли торт перед свадьбой!

Как быть?

Перенести перформанс?

Договориться с бандитами? Заплатить выкуп?

Потерять время... два, три дня и подать гастрономам шока торт второй свежести? Бисквит быстро сохнет. Скандал!

Тут свежесть втрое важней.

Свежесть, свежесть и только свежесть — вот лозунг каждого порядочного арт-галериста.

Делать дубликат торта?

А как же этический принцип: подделка — душа буржуа?

 

Но — перебивает давно меня пытливый читатель — разве для такого фрукта, как сей вездесущий многорукий дух Тетель, проблема в один миг отыскать похитителей торта и в два счета отнять добычу из хищных лап?

Отвечаю.

Да, гений Тетель в принципе свободен перемещаться в любую точку прошлого по малейшей прихоти души, но вот в текущей сиюсовременности ему был поставлен свыше строжайший запрет на всякие выкрутасы с пространством и временем, раз ты человек, блин, будь банален!

Вот почему один из ста рулевых духов земного шара, бесспорный персонаж предисловий, особа из  злата и пурпура, персона из персон и фигура из фигур, о значении которой ниже все будет поведано честно и до конца, проживает среди нас утлую жизнь смертного человека, подчиняется всем законам реального мира, как мы с вами, читатель, увы.

Тут или или.

Или пари, или ползай.

Третьего не дано.

 

Тут взвизгнули тормоза. «Лексус»  замер у галереи Фани Каплан.

Галерист посмотрел на часы Audemars Piguet с четырьмя встроенными циферблатами на ремешке из крокодиловой кожи.

Стрелки по-прежнему показывали ровно 12.00. 00 секунд.

Полдень!

Время хохота не сдвинулось ни на йоту.

Дружище Тетель, ты вляпался по уши, ты смешон.

Заревом Везувия с полотна Карла Брюллова босс прошел в офис.

Галерея имени Фани Каплан проста, как прост выстрел в Ленина, — это скупая цепь просторных комнат без окон с белыми стенами в манере нью-йоркского Белого куба. Обстановка в стиле строжайшего минимализма без малейших примет преуспевающей галереи: внимание, муравьи, здесь храм духа, а не барахолка искусства.

Тут ничем не торгуют. Все давно продано.

Покажите! Рявкнул вулкан.

Секьюрити откатили стальную дверь и уныло показали пустую холодильную камеру, в которой собачий нюх Тетеля уловил сладкую вонь ванили, в ушах которой сквозили дырочки от иголок корицы и висели туманной серьгой ароматы клубники. На полу был обнаружен взглядом только осколок шоколадной глазури в кайме белоснежного крема.

Это было все, что осталось от перла кулинарии.

Шутка грабителей весьма дурно пахла.

В кабинете секретари показали шефу на видео запись скрытой камеры у подъезда.

 

В снежном кабинете гения Тетеля всего два цветовых пятна.

Шедевр русской аналитической живописи «Жизнь удалась!» Андрея Логвина, где ударная надпись выложена крупной пожарного цвета икрой лососевой поверх блеска черного фона икры паюсной.

Да еще маленький интимный снимок на столе в стальной рамке: реклама безопасных сидений для «Мерседеса» работы Уорхолла (создана по внушению мэтра с того света).

Рекламирует подушку безопасности сама леди Ди.

Диана чуть-чуть испачкана кровью.

Что ж, в арт-бизнесе никогда никого не щадят: ни Диану, ни Энди.

Имя в искусстве — самое важное, работы ж не имеют значения.

 

На видео наружной камеры хлопал кишками по ветру сплошной хохот:

вот подкатил пошлейший гаденький минивен/рефрижератор, из которого гурьбой повалили уроды в масках из вязаных шапочек с прорезями для глаз.

Грабеж среди бела дня.

Вот на звонок в дверь сонно выходит дежурный козел, налетчик с хохотом замахивается, удар... стоп!

Каблуков потребовал вернуть запись назад.

Ага!

Налетчик ударил секьюрити мороженой курицей.

— Родимый, ты помнишь, как это было?

— Нет, шеф. Он так вдарил курицей по балде, что я враз отключился.

Охранник плаксиво показал лиловую шишку размером с крупное куриное яйцо.

— Вот курицу хорошо помню. Мороженая французская в пакете с полоской. По 75 рублей за кило. Бил копчиком.

— А чем душил-то, вспомни, родной?

Но родной был беспомощен.

Выслав секьюрити вон, Каблуков обратился к персоналу с кратким анализом ситуации.

— Люди, львы, орлы и перепелка! Идущие на смерть приветствуют тебя!

Каблуков в состоянии ярости всегда говорил вычурно.

Да и вообще понимал прямую речь как перформанс языка.

— Пока на маленьких детских горшочках.

Пока в слюнявчиках и пуздренках дружно ходили по маленькому детскими какашонками.

В мелузовой мелюзге.

Пока мы куцыми бокрами чесали мошонку в задумчивой науми.

Пока! Когда! Тогда! Там! Где? Только не здесь!

А тут — тпру! глокая куздра штеко будланула бокра и кудрячит бокрёнка зюзюкалкой!

Первый секретарь босса Борис Эккерман согласился с шефом:

— Похоже, что нас кинул кто-то из наших.

Но кто? Какой смысл слопать бисквитного Элвиса в уголке, втихаря?

Вне публичности акции — грош цена.

Наконец, шеф, торт застрахован на приличную сумму. Деньги вернутся.

— А репутационный ущерб? — рыкнул Ахилл.

— Не думаю, что это перформанс, — возразила секретарь №2. — Во-первых, группа голландцев «Жесты любви» распалась и вышла из моды. Бить публику зайцами, рыбами и угрями? Старо и скучно. Кто рискнет подражать покойникам? Во-вторых, у голландцев для акции берется только живое зверье. Я сама получила по шее кроликом в Амстердаме. Помню! Милый беленький кролик. Лапки связаны подарочной лентой. Рыб доставали из бассейна на минуту. Получи по сусалам! — и тут же бросали в воду. А наши бандиты пользовались покупным товаром. Все это можно купить, включая угря, в магазине «Калинка Стокманн» на Смоленской площади. Нет. Это наши бандюги, отморозки из Братеево.

— А стишки-ужастики? — засомневался первый секретарь.

— Все нелюди когда-то были пионерами.

— Кстати, всякое сладкое шоколадное дамское голубое наши отморозки не любят. Им бисквит по фигу, пиво давай, водку, гамбургер и воблу.

«Резонно», — подумал Каблуков, но вслух сказал:

— Примем в расчет обе версии. Либо это хохма кого-то из наших низких завидущих коллег, либо по-глупому на галерею накатили братки. Но! —

Каблуков поднял острозаточенный палец:

— Элвис в цене, пока торт свеж. Свежесть, свежесть и еще раз свежесть.

Вот девиз каждого порядочного галериста.

Сегодня я готов обсуждать предложения ублюдков о выкупе, но завтра — гудбай, Америка! Где я не буду никогда.

Пусть лопают его сами, уроды, совковой лопатой.

 

Тут Каблукову доложили о приезде маэстро кондитера.

Галерист меняет грозовое лицо в духе Брюллова на легкую тучку кисти Маковского, которая гонит пару деревенских детишек по досочке над тихим омутом, где водятся черти… и направляет гладь лица к визитеру.

Кондитер входит вьюном.

— Нонсенс! Это есть шедевр! — заламывал руки бедняга, заглядывая в шпаргалку с русскими словами.

Почему-то он решил выразить соболезнование языком оригинала.

Но Каблуков видел ухватки кулинара насквозь: Арчимбольдо приехал получить деньги за торт и боялся — вдруг ему не заплатят.

Он задал только два вопроса именитому кулинару:

«Как долго торт хранит свою свежесть?»

«И можно ли быстро сделать точную копию Элвиса?»

— Срок свежести торта зависит от способа хранения, если соблюдать температурный режим в холодильной камере, то трое суток торт будет вполне свежим. Самая нежная часть Элвиса — венок из гавайских роз на груди из безе с добавкой горького шоколада с тертым миндалем. Опасная зона — уши у торта. Из нуги... Прижаты уокменом. Есть опасения, что могут потемнеть солнцезащитные очки из лимонно-желтых цукатов при небрежном хранении.

— Уверен, хранение будет крайне небрежным.

— Тогда баста. Может отойти подошва из пастилы на «блю шуз».

— На «блю шуз» отморозки блю-ют…

Тут Каблуков дал понять, что готов заплатить за второй экземпляр.

Реакция была вполне предсказуема.

— Второго Элвиса я делать не буду, — сказал виртуоз, как отрезал (кусок ветчины одним махом ножа). — Я художник. Каждый мой торт — уникальный, единственный, первый и последний экземпляр в мире. Придумайте другой персонаж. Но учтите, у меня контракт в ЦАР. Улетаю в Банги. Начинаю фигуру Бокассы из манго с бананами к африканскому Дню Диеты.

 

Из дневника:

В марте выпал случай приехать в Михайловское.

Никогда прежде здесь не был.

Снег уже тает.

По контрасту с аурой арапского гения покров блистательно бел.

На могиле Пушкина пережил тайный приступ смешка… гора, на которой стоит монастырь, похожа на девичью грудь. Могила Пушкина расположилась — тютелька в тютельку — на месте соска.

Тут Эрот топнул ножкой могильщикам, ройте.

Смешок про себя удивил — снаружи все пристойно: глаз затуманен слезой, рука с трепетом коснулась чугунной ограды в каплях мороси, а внутри пищит комаром хохот Гвидона...

 

Гость помолчал.

Могу я быть откровенным?

— Разумеется, — воскликнул Тетель голосом Каблукова.

Кулинар огляделся по сторонам и прошептал в самое ухо заказчика:

— Это козни покойника.

Каблуков изменился в лице, об этой версии он не подумал.

И тут кулинар поведал тайну бисквита, за которую каждый из нас много бы дал, если бы мог подслушать их разговор.

 

Но нет ничего более легкого для автора, чем услышать речь собственных персонажей.

 

 

4. Голем

 

Когда я играю с кошкой, я допускаю, что на самом деле это она играет со мной. Особенно если это — черная кошка.

Монтень

 

Оказалось, что рок стал преследовать кулинаров с первой же минуты, как только они принялись за бисквитного Элвиса. Сначала то, затем то, наконец это.

Оказалось, что среди кондитеров есть негласный запрет на изготовление съедобного человека. И если все-таки заказчик потребует изготовить такую фигуру, то нужно сначала слепить из кусочка сырого ванильного теста фигурку Голема, уродца на трех ногах с большой головой, вставить ему глаза из изюма без косточек, обжарить тельце урода на противне, обмазанном маслом кокоса, разломить Голема на число кондитеров и съесть каждому по кусочку словно просфору.

Повторяя при этом (про себя):

 

Голем гол, гол, гол,

Но не голоден.

 

Иначе сработает проклятье равви Лёва (не возжелай мяса козлёнка в беременной матери) — душа мертвеца испортит все сладости и погубит день объедения.

И только затем приступать к работе.

Но сделанный нами заговоренный уродец был кем-то съеден? Кем?

Может быть его слопал поклонник певца, возмущенный акцией галереи?

Для фанатов Пресли бисквит из Пресли — кощунство.

(Каблуков с удивлением слушал слова кулинара. В его коллекции эстетических жестов еды не было факта о сотворении кулинарами ритуального тельца и поедания поджаренного урода.)

Так, из рассказа маэстро Арчимбольдо выяснилось вот что.

Традиция лепить амулет из теста берет начало от сотворения легенды про Голема. Оказалось, что среди кулинаров существует поверье, что тот самый первый легендарный Голем был сделан пражским ребе доктором Лёвом не из глины, как это известно всем ценителям мистики, а из еды со свадебного стола: немножко из мацы, немножко из цимеса, да и без форшмака не обошлось.

И случилось это все из-за несчастной любви сапожника Мойзеса к дочери менялы Товия прекрасной Рахили. Изначально молодой Мойзес и Рахиль любили друг друга, еще в детстве они были обещаны родителями друг другу в супруги, но прошло пять лет, в течение коих Товий чудовищно разбогател, и когда дети достигли совершеннолетия, Товий вдруг взял данное сапожнику слово назад и стал готовить Рахиль к свадьбе с компаньоном своим Аароном, который недавно второй раз овдовел, и имел от первого брака троих детей, взрослых женатых сыновей.

Что делать, прекрасная Рахиль подчинилась воле отца, она была как никак единственной дочерью менялы, а покойная мать уже не могла ее защитить.

 

Накануне свадьбы (видел и слышал Тетель рассказ кулинара) отвергнутый жених молодой сапожник Мойзес принес пошитые ботинки заказчику, и как ни крепился, не мог скрыть своих слез. А заказчиком обуви был не кто иной, как великий каббалист равви Лёв. Взяв ботинки (гений Тетель закрыл глаза, чтобы лучше видеть и слышать происходящее), он проницательно взглянул на молодого еврея и сказал туманную фразу:

— Высока сефира Кетер, незрим для нее Иесод, не говоря о Малкут. Ничего не знает Кетер о Малкут. Зато Малкут свернул шею, пытаясь понять Корону тайн на венце высшей триады. Почему спускаясь по ступеням силы, холодная высшая справедливость становится яростью? Почему знание истины никогда не становится самой истиной? Зачем человек идет дорогой судьбы, если судьба никогда не бывает ни тропой, ни дорогой, ни походкой, ни человеком. И вообще судьба не идет, а всегда только стоит на месте, всегда стоит на своем.

Но сапожник ничего не понял из слов каббалиста, и тот видел это.

— Ладно, Мойзес, — сказал Лёв. — Не скули. Не проклинай втихомолку бога 
в душе. Проклинай-ка лучше меня. Сегодня у тебя я вместо Бога. Я знаю все, что кипит в твоем сердце, но сначала проверим, как ты сшил мне ботинки.

С этими словами ребе померял ботинки, прошелся по комнате из угла в угол и остался доволен.

— Отличные ботинки, Мойзес. Никогда не было у меня таких мягких ласкающих душу ботинок. И все потому, что ты плакал, когда шил их. И слезы твои сделали телячью кожу кожей летних цветов. А горечь добавила прочности дратве. Когда-нибудь я завещаю эти ботинки тебе, Мойзес, чтобы тебя в них похоронили. Вот, держи, твои честные деньги. Ты хорошо потрудился. Но скажи, хороша ли твоя Рахиль?

Молодой еврей удивился такому вопросу, ведь дома равви Лёва и менялы Товия стояли напротив друг друга на узкой улочке пражского гетто, и не заметить красоту Рахиль было просто невозможно.

Сапожник не знал, что и отвечать.

Но великий каббалист легко прочитал мысли Мойзеса.

И глаза его сверкнули фосфорическим блеском, как сверкают золотым бликом глаза пантеры в пражском зверинце ночью, когда она видит сторожа и принюхивается к запаху человечьего мяса, завернутого сверху в тряпку одежды, чуя внутри красноту сердца и синеву печени.

— Раз у меня есть глаза, ты думаешь, что я зряч? — спросил рабби.  — Нет, Мойзес, я абсолютно слеп, потому что вижу вовсе не то, что видят другие люди. Знай, видимость не имеет никакого отношения к сути.

Видеть сущность и слепнуть — одно и то же.

Ты думаешь, что раз я хожу напротив тебя в своей комнате и разминаю твою обувь, значит я здесь и сейчас.

Нет, слепец, нет.

На самом деле я уже семь лет стою на утесе силы в полной тьме, под завесою Парокет, и примеряю в руке силлогизм, достаточный для того, чтобы пробить ту завесу. И сегодня я брошу тот камень в зенит, потому что меня тронули твои слезы, Мойзес.

Бросать и собирать — две тени от одного камня.

Ты думаешь, раз я говорю с тобой, значит я жив, а я давным-давно мертв, Мойзес, и мертв напрасно, и мое сердце — сердце покойника. Потому что мыслить внутри житья и жить внутри бытья невозможно.

Нельзя жить и быть. Потому я выбрал «и». Или есть.

А молчать и отвечать — одно и то же для «мертвеца есть».

Но скажи, хороша ли твоя Рахиль?

Сапожник понял, что дальше молчать оскорбительно — почтенный равви дважды задал один и тот же вопрос о том, хороша ли Рахиль...

— Да, — ответил юноша, — она прекрасна… возлюбленная моя, и пятна нет на тебе… как лента — алые губы, как две половинки гранатового яблока — ланиты твои…

Тут он споткнулся, потому что забыл продолжение.

— Ланиты твои под кудрями твоими, — продолжил равви, — и шея твоя…

— …как столп Давидов, — благодарно закончил сапожник.

Он взял слова Соломона из Песни Песней, потому что так чувствовал сам, именно так, но сказать подобным образом не имел силы. Да и слов таких бы не отыскал.

— Но она не моя Рахиль.

— Знаю, — помрачнел Лёв, — с утра мне мешает стук ножей на кухне. Это женщины готовят свадебный стол. Сегодня Рахиль станет женой вдовца, старого Аарона, того у которого три женатых сына и семь внуков. Я закрыл окно, но все равно слышу запах гефилте фиш из карпа и дух креплаха с курьим мясом.

— Но скажи, хорошо ли любить Рахиль? — спросил равви.

— Хорошо ли любить Рахиль? — прошептал Мойзес, давая волю слезам.

Каббалист (увидел Тетель) впился в молодого сапожника глазами менялы, что наливаются отблеском золота при виде дублонов.

— Хорошо! — воскликнул пылкий юноша со всей силой любви, не понимая, что каббалисту на все его вопросы нужно отвечать исключительно только одним лишь молчанием. А уж он-то сумеет прочесть любое молчание, но тогда и отвечать за свои слова Мойзесу не придется.

— Отлично, Мойзес, — вздрогнув, сказал Лёв, сладострастно разгораясь жаром логической посылки, — и ты, наверняка, согласишься с тем, что было бы хорошо и нам всем хорошенько полюбить твою Рахиль с не меньшей силой, чем ты сам?

— Но это невозможно, — удивился Мойзес, — никто не любит Рахиль сильнее, чем я.

— А мать разве не любит Рахиль?

— Ребе, ты знаешь все, но мать Рахиль давно умерла.

— А отец разве не любит Рахиль?

— Если бы он любил свою дочь, разве бы он отдал девушку за старика?

Каббалист покачал головой

— Это ответ глупого юноши, который любит Рахиль силою жизни, а старое сердце Товия любит дочь силою смерти. Он желает ей не счастья, а благополучия.

Но сегодня тебе повезло, Мойзес.

Бог никогда не исполняет наших желаний буквально. И зря.

Но настало время хотя бы один раз настоять на буквальном исполнении буквы и принять каждую букву Закона к закону. Возлюби Всевышнего, как ближнего своего...

И этот один раз уже здесь.

— Итак, правильно ли я понял тебя, Мойзес, что любить Рахиль есть общее благо, а не любить ее — частный грех? — страшным голосом переспросил равви.

— Именно так! — подтвердил пылкий юноша, сверкая слезами.

— Не плачь, человечек. Сегодня я вместо Бога. Проверим, помешает ли он творить благо помимо собственной воли. Возлюбим Рахиль как ближнего своего, вместо дальнего ближнего. Мужайся, Мойзес. Ты увидишь, как нисходит мощь с венца Сефер Йецира. Посыл принят. Я сделаю так, чтобы все и вся полюбили Рахиль с такой же силой, как любишь ее ты!

Мойзес опять не понял ничего из слов равви, но сердце его сжалось от страха.

И страх был так велик, что сапожник хотел убежать сломя голову, но не мог и шевельнуться.

С этими словами великий каббалист подошел к письменному столу, взял с него Тору и бестрепетной рукой вырвал первую страницу книги Бытия и, отрывая кусочки святыни, стал шептать заклинания, бросая клочки текста на пол, и от его слова бумага вспыхивала, превращаясь в сизый дымок, а раскаленные буквы стали выпадать из того пепла и дыма на пол, складываясь в пирамиду чисел, где каждая буква, как живая, переползала с места на место, как огненный муравей на копне встревоженного муравейника, а Лёв смотрел на огни и читал громким голосом таинственные сочетания букв еврейского алфавита.

Би нахок матиф ерет... малку тиесод ге бура ход...

И вдруг стук ножей в доме жениха прекратился, и с кухни раздались ужасные вопли женщин, которые готовили свадебный стол.

Вот что там случилось.

Как только Лёв взял со стола Тору, тут же на кухню, вбежали три сына хозяина и отняли у кухарок ножи.

Иов забрал нож для разделки рыбы.

Иаким — нож для мяса, а Иафет отнял нож для потрошения птицы.

И вооружившись, три взрослых сына вошли в комнату отца, где отдыхал в кресле жених старый Аарон, и сказали отцу, что все трое так беззаветно любят Рахиль, что требуют, чтобы после свадьбы она по очереди стала жить с ними.

— Жить с той, кто сегодня вам станет матерью!

Потрясенный отец встал из кресла и проклял своих сыновей проклятием Иеремии.

Но Иов, Иаким и Иафет смехом встретили то проклятие и, окружив отца, опрокинули его на постель.

 

(Тут звонок мобильника на миг отвлек гения Тетеля, и он вернулся мысленным оком к истории Голема уже в тот момент, когда сыновья стащили с отца одежду и увидели его обнаженные чресла.)

 

— Нет ничего сильнее моей любви к прекрасной Рахили, — воскликнул старший Иов и выдернул из-за пояса кухонный нож для рыбы.

— Да! — воскликнули хором два других, — даже любовь к отцу ничто перед силой нашей любви, — и бесстыдно схватили все трое святые чресла отцовы пакостными когтями греха.

И вот как только равви Лёв бестрепетной рукой вырвал первую страницу Берешит и стал рвать на клочки, старший сын в безумии гнева чикнул лезвием по чреслам, отлучил узенький кусочек кожи от плоти отца и вышвырнул священный обрезок через окно. И обрезь та упала на свадебный стол, поставленный во дворе жениха. А из ранки той на коже причинного места вся кровь старого Аарона истекла мгновенно на пол: потому что жизнь не захотела жить в оскверненном сосуде. И Аарон пал замертво навзничь.

Но сыновья Аарона не заметили гибели Аарона. В диком приступе любящей ярости накинулись они друг на друга в припадке ревности и нанесли друг другу несколько колотых ран, а затем все трое кинулись наперегонки в дом Товия, где женщины убирали невесту к свадебному обряду и как раз мыли Рахиль в тазу из серебра.

Прекрасна была Рахиль в свадебной голизне: черные волосы ассирийским шатром накрыли ее смуглые плечи, спускаясь витыми струйками до самого пола, 
а центральная струйка ароматной смолы, сбегая вниз вдоль позвонков, как вода поверх камешков, агатовой змейкой проникала в тесную щель молодых ягодиц и свисала вниз уже короче других... спереди волосяной шатер был забран за уши и открывал грядущему жениху вид на чистую гладь лица с выщипанными бровями и загнутыми горячей спицей ресницами так круто, что они касались бровей, когда Рахиль поднимала глаза; открывал брачный вид на стройную шею и на два нежных бурдюка молочного цвета, которые так желанно отвисали на фоне смуглого тела, белели, синея сосцами горной козы, нависая двурогим карнизом любви над животом нерожавшего тела, где утопала в молочном меду косточка пупка, а ниже всплеска от косточки рябила сизым отливом тщательно выбритая кожа на лоне всех мужских упований, с алой отвесной чертою смертного часа.

Смуглый алмаз!

Которому слезы невесты придавали блеск глаз.

Как только Лёв оторвал первый клочок от первой страницы Торы и обрывок тот, вспыхнув в руке каббалиста, стал ронять на пол раскаленные буквы Завета, три окровавленных жениха вбежали в спальню Рахили и, окружив стаей псов девушку, принялись расцеловывать ее тело кровавыми ртами.

Подруги в панике разбежались.

С ужасом Рахиль позвала отца, который кинулся спасать дочь и был убит тремя братьями, как только вбежал в спальню дочери, но, падая спиной в расселину смерти,  уже теряя сознание, Товий успел позвать на помощь жениха: Аарон! Не зная, что зовет мертвеца с того света.

И тут случилось самое страшное.

Рабби Лёв услыхал крик Товия: Аарон! Ведь все три дома стояли рядом, бок о бок в тесноте пражского гетто. И в глазах его вспыхнул зеленый фосфор, какой отражен в глазах ночной гиены, когда она с воем бежит к водопою и наполняет очи стаи звездным блеском близкой воды.

— Слышишь, Мойзес, — усмехнувшись, сказал загадочно каббалист молодому сапожнику, который стоял ни жив, ни мертв, слыша все эти страшные вопли и вой в доме жениха да панику криков в доме невесты, но бессильный пошевелить застывшими членами.

— Товий зовет Аарона...

Лёв поставил ногу в новом башмаке в гору чисел, и башмак, объятый быстрым огнем, завопил голосом человека:

— Товий зовет Аарона!

А потом Лёв поставил вторую ногу в пирамиду кипящих значений, и второй башмак тоже закричал от огня голосом прокаженного:

— Товий зовет Аарона!

И тогда бестрепетной рукой каббалист взял том Торы, и она тоже, вся вспыхнув, вскрикнула голосом мертвеца: Товий зовет Аарона.

— Одна смерть призывает другую, — усмехаясь, значительно произнес Лёв, шагнул из костра алфавита, сдунул огонь с Торы, как пену с пивной кружки, и подал вещий знак знакам.

— Пора тебе вмешаться, Голем, — сказал каббалист сапожнику.

— Равви знает все, — сказал сапожник полумертвыми устами, — но меня зовут Мойзес.

— Нет, — сказал Лёв, — посмотри на себя, — и протянул ему зеркало для бритья.

И юноша посмотрел, и увидел, что до половины он уже не человек, а чудовище, которое стоит на ногах дьявола, имея на животе страшное жевало, в которое тянется цепью со свадебного стола во дворе вся приготовленная для свадьбы еда, и жевало то наматывает на себя и латкес из мацы, и форшмак, и монелахи, и чолит с кнейдлах, и хэзель, и харасет, и тейглах, и кисло-сладкие тефтели, и глотает блюдо одно за другим, и непонятно, как это может происходить, потому что праздничный престол стоит далеко во дворе, а сам юноша находится в комнате равви, и окна закрыты. Однако жевало цепью тянуло со стола страшным образом пищу, и он — молодой Мойзес — превращался на глазах в Голема, плоть которого есть та еда и предметы еды.

Вот ноги ощетинились вилками, а колени ножами. Вот лопнула обувь, и из дыр вылезли куриные лапы фаршированной курицы. Вот...

— Что ты наделал, ребе?

— Что наделал ты, Мойзес? — ответил вопросом на вопрос страшный Лёв, пылая пегим золотом бешеных глаз, каким озирается на рык льва стая пятнистых гиен у водопоя ночью, когда слышит поступь царя, идущего к звездной воде.

— Я сделал лишь то, что ты просил, — сказал равви, — все и вся полюбили Рахиль с такой же силой, как любишь ее ты!

Оглянись по сторонам, жених.

Отныне любовь к Рахиль правит миром. Товий зовет Аарона. Псы лобзают газель. Даже еда со свадебного стола обрела свою волю. Даже еда желает стать женихом, чтобы любить Рахиль. Даже еда хочет утолить вожделение.

Еда тоже хочет отведать невесты.

Вот ее крайняя плоть.

На этих словах обрезок от Товия с плеском упал в промежность сапожника, разбрызгав по стенам комнаты куски форшмака и шкварки. И фаллос Голема стал подобием двух сомкнутых лезвий у ножниц.

— Иди к Рахили, Голем! — громким голосом повелел каббалист.

Мойзес хотел ответить «мы пойдем вместе!», но рот монстра был уже не устами человека, а пастью речного сома и только немотно шлепал толстыми губами и липко сплелся усами.

И равви Лёв дал знак числам, и страшный Голем пошел к невесте тяжелыми шагами любви, царапая стены ножами, цепляясь кишками, роняя на узкой лестнице куски эсик-флейш и шлепая месивом фарша в ступени, а выходя из дома, он задел головой притолоку, и мозг жениха отвис вдоль спины языком из форшмака. Бедный юноша в оболочке еды был словно карп, запеченный в тесте, но сказанное не пропадает никогда, и слова, которые он мысленно произнес, но не смог вымолвить, взошли над головой каббалиста буквой возмездия.

«Мы пойдем вместе!»

«Иди, один Мойзес.»

«Мы пойдем вместе, равви…»

И равви вдруг сделал против своей воли первый шаг, а затем и второй, и он понял, что ботинки сапожника подчинились слову сапожника.

Обувь шагнула к двери.

Равви Лёв попытался скинуть ботинки, но они так обожгли его руки адским огнем, что лопнула кожа на пальцах, и башмаки налились такой тяжестью, что стали свинцом проваливаться в землю. Обувь сапожника подчинилась сапожнику, и неистовый буквалист ничего не мог поделать с теми шагами.

Как только он наклонялся, чтобы разуться, башмаки пылали, обжигая ему руки.

И вот горящая обувь вышла из комнаты и, грохоча шагами возмездия, стала спускаться по лестнице.

И каббалист шел вместе с обувью, как приданое смерти.

И так обувь сапожника — след в след — шла за Големом, сначала вниз по лестнице, затем через прихожую, но выйдя за двери на улочку, вдруг повернула в противоположную сторону.

И равви понял, куда те шаги его приведут.

И тогда каббалист покорился Слову и перестал цепляться за жизнь, а закрыл глаза и отрешенно пошел как слепой, доверившись силе шагов идущих ботинок и бормоча молитвы, какие читал над покойниками.

И так они шли, Голем и равви, удаляясь с каждым шагом друг от друга, — каждый в свою сторону.

И когда Голем шагнул через порог в дом Рахили, равви Лёв шагнул через черту, за которой теснилось еврейское кладбище.

Когда Голем убил первого жениха и вылил кровь Иова на ноги, равви ушел в землю по щиколотки. Когда Голем убил второго жениха и, расколов голову Иакима, добавил мозги к гефилте фиш с жареным луком, Лёв ушел в землю по колени. Когда Голем прикончил последнего жениха Иафета и, выдрав печень, бросил ее в кипящий котел с кишками барана, Лёв погрузился в могилу по пояс, а когда Голем овладел страшным бычьим торосом из сложенных ножниц нежностью девственной Рахили с такой адской силой, что, войдя в узкое устье, пронзил все ее тело и вышел кровавым раскрытым клювом изо рта, каббалист погрузился с головой в могильную землю.

Тут сила заклятия кончилась, и Голем рассыпался на куски пищи, и люди увидели, что тело мертвой Рахили в спальной комнате — и серебряный таз, полный крови, — окружено пищей для похоронной трапезы: тарелка гефилте фиш с жареным луком, тарелка ингберлах из мацы, тарелка креплах с куриным мясом, ангемахц из редьки в меду и тарелка путер гебекс, политых сиропом.

 

Галерист посмотрел на часы Audemars Piguet с четырьмя встроенными циферблатами на ремешке из крокодиловой кожи.

Стрелки показывали ровно 12.00. 00 секунд.

Полдень!

Время хохота не сдвинулось ни на йоту!

 

Ему захотелось остаться внутри трагического переживания, и гений Тетель шагнул из белого куба галереи в Москве прямо на стену вокруг еврейского кладбища в Старой Праге. Бесплотный дух огляделся. Стояла весенняя светлая ночь, над Влтавой клубился туман, неслись по небу брюхастые облака цвета океанической сельди. Тетель не знал, в какой год он шагнул, но судя по модели автомобиля на шоссе, за рулем которого мелькнуло лицо девушки в берете из жатого бархата (кажется, опель), он угодил в самое начало послевоенных годов.

Гений прислушался, девушка мурлыкала песенку…

Ночью человеку неприятно быть одному

«Нас двое», шепнул он на ухо, но барышня даже не повела бровью.

Увидев на стене кладбища силуэт призрака в плаще с поднятым воротником и широкополой шляпе, она просто сильнее нажала ногой в сетчатом чулке и лаковых лодочках на педаль газа и исчезла в тумане.

Недавняя война научила ее машинальному мужеству.

Стараясь не потревожить прах погребенных, Тетель спрыгнул со стены на землю и стал кружить вокруг косых от наклонов в разные стороны древних могильных камней. Здесь в черте старого гетто на пятачке кладбища одна над другой лежали могилы почти четырех столетий. Он брел среди 22 букв еврейского алфавита, которые вставали справа и слева, как сияния смысла, а закинув голову вверх, видел астральную башню Сефер Йецира, раскрытую книгу творений, вид на истинное строение мира: вот косматое венозное корневище Малкут, выше — солнечное сплетение звезд Тиферет, а еще выше! в самом зените Вселенной! за таинственным покровом завесы Парокет в немом неистовстве истины значилась полунамеком и в тайне царила высшая триада истока всех низших сияний Хокма и Бина, увенчанная короной того черного солнца, которое ярче мириада светил, которое заливает тьмою все мироздание и чье имя Кетер. Точка рождения делений единого на два.

И что же!

Послевоенная ночь ответила призраку.

Божественно угадав и промыслив вопрос Тетеля, промыв до последней крупицы, черпак за черпаком, всем кровеносным ситом ума это русло золотого песка в дельте Сефер Йецира, иудейская мысль золотомоев лишь тяжко вздохнула приговором «Зогара»: Кетер есть Малкут Непроявленного.

В тумане весны ли, в пурге ли зимы Тетель при встрече с еврейской мыслью всегда изумлялся исступлению иудейского духа, что ищет не истин, но тайны.

А вот и то, что искал он сам!

Место, где 200 лет назад был погребен каббалист равви Лёв.

Тут дух обрел тяжесть тела.

Запустив руки в почву, огибая, как корнями, камни прошлых могил и обегая змейками жилок бренные кости, гений Тетель вытащил из земли  плоскую голову равви Лёва из пасхальной мацы и встряхнул изо всех сил, чтобы стряхнуть могильный сор. От встряски на пергаментном круге открылись глаза, нарисованные пальцем Рахили.

— Су… — хотела спросить голова, но не могла, пучилась от немоты, вращая глазами до тех пор, пока гений Тетель не отчеркнул кончиком пальца земляную полоску рта.

— Йом-Кипур? Судный день? — спросила голова равви.

— Еще нет, — ответил Тетель.

— Скорей бы, — вздохнула голова.

— Какая разница, где тебе гореть: в земле или на небесах.

— Ты прав, жених, — промолвила голова, обретая объем.

— Не называй меня так, — сказал Тетель, — я не жених.

— Тогда ангел…

— Я не ангел, равви.

— Я вижу то, что говорю, Вестник, — веско сказал мертвец и простонал: — Ой, как жжет ноги проклятая обувь. Мочи нет. Суров Господь.

— Ты сам выбрал себе свою участь.

— Знаю. Но скажи, зачем ты тревожишь мертвеца, мал ахим?

— Я хочу спросить тебя, почему у Господа нет чувства юмора.

— Как это нет. А зарыть меня живьем в землю в ботинках, которые жмут? О, Всесильный, да будет Он благословен, конечно, смеялся, как смеялся я, создав своего Адама из мацы и форшмака.

— Но это страшно и совсем не смешно.

— Смешно, Вестник, очень смешно. Вытащить меня из земли, чтобы говорить о юморе? Тоже смешно. Только когда смешно Господу, нам уже не до смеха. Нельзя увидеть лицо мое и остаться живым, сказал Всесильный Моше из горящего куста на Синае. Нельзя услышать мой смех и уцелеть, скажет Всесильный евреям и гоям в День Суда. Судный день и будет днем Смеха. Господь погладит, в кровь расцарапает. Вот и вся разница. Смешно, очень даже смешно, только нет сил рассмеяться.

Голова пыталась скорчить улыбку, но проступали только порезы и трещины.

 

Эту страшную картину пробуждения мертвеца прервал звонкий звонок:

Тюрли тюр ли ай лю лю…

Это злосчастной перепелкой Россини трезвонил с того света мобильный телефон в кармане пиджака.

Даже равви Лёв на миг оторвался от глубины смерти и удивленно посмотрел вверх сквозь землю.

Тетель поднес трубку к бульдожьему уху.

— Алло.

— Аве, Тетель… — грянуло в ухо…

Тетель ждал этого звонка, звонил коллега по Миссии гений Тефтель, который отвечал за безопасность всей Фирмы.

— Аве… — ответил Тетель.

— Я в курсе твоих проблем, но ты знаешь наши порядки — пиши объяснительную ксиву наверх.

— Как скоро?

— Чем быстрее, тем лучше…

 

Но внезапно в диалог двух гениев света влезла какая-то задница…

— Каблуков? — спросил гадкий лающий голос говорящей собаки.

— Это кто? — изумился Тетель наглому тону звонившего.

— Дед Пихто!

— Кто?

— Дед Пихто, блин!

— Пихто?

— Мама! — ёрничал гад на другом конце света, — не бросай меня в колодец... -одец... -одец. Плюх!

Тетель наконец понял, с кем говорит.

С перепелкой комизма; той, что — плюх! — и унесла в воду желудок Россини.

— За говно в шоколаде с тебя причитается, — сказал наглец.

— Сколько?

— Не гони, цену скажет смотрящий.

(Знал бы он, что я тоже из этих... кто видит.)

— Где, как и когда?

— Как, как! Не какай в какао, Куку.

И на другом конце вечности — шмяк! — повесили трубку.

Тетель скосил очи на экранчик мобилы: номер звонившего засекречен.

 

Из дневника:

Звонок из Перми.

Люба, двоюродная сестра: твоя мама в больнице. Не волнуйся. Операция прошла успешно.

Какая еще операция?!

Лечу домой.

Вернулся в Москву через две недели: мать упала на кладбище на бортик ограды (на могиле второго мужа), сломала ребро, кость поранила легкие. Хирург показала рентгеновские снимки — пока все обошлось. Но!

Но при операции был сделан наркоз!

В 82 года это очень, очень опасно.

…Мать теперь, как божий одуванчик, клонится от любого ветерка.

11 сентября вместе с мамой и соседкой смотрели по ТВ, как горят небоскребы в Нью-Йорке после атаки двух самолетов смертников.

Бодрийяр сказал о теракте: прекрасное зрелище.

Мама: скоро будет война.

А роман?

Пока пишется с прежним напором, но юмор стал заметно темнеть.

Может, назвать его не «Мат пятачку», а «Смех Немезиды»?

 

 

5. Голод

 

Голод не тётка.

Русская народная мудрость

 

— Шарика Вася очень любил, прежде разрезал, а после зашил…

Петя Квасков, из банды братишек, повесил трубочку таксофона на место и пошел от станции железной дороги через куцый лесок, назад, к баньке на базе юннатов, где в малой холодильной фуре минивена похитители Элвиса держали взаперти шоколадного парня в наушниках.

Пошел петлять и заблудился.

А лесок тот был размером с гулькин нос.

Но Квасков перебрал косячка, и лесок задымил в голове темной тучей. «Ау! Ау!» —  жалобно кричал он по сторонам, сложив руки пионерским рупором. Он влез даже по азимуту на дерево, чтобы оглядеться по сторонам света. И конечно увидел трепетный огонек на краю мрака, как положено в сказке. И припустил дурачком на тот заманчивый огонек, пока не вышел на лунную полянку, где стоял удивительный домик с крышей, выложенной леденцами, булочками и крендельками.

Ему бы, дурню, припомнить известную сказку братьев Гримм «Гензель и Гретель» о злой людоедке-волшебнице, которая заманивала детей таким вот рекламным домиком, а на самом деле хватала сладкоежек за шкирку и — хап! — сажала в хлев, да за решетку, где сначала откармливала их разными ватрушками и пампушками до кондиции поросенка, а потом — р-раз! — ножиком в сердце, потроха на гуляш, а вырезку для отбивных.

«Здравствуй, бабуля», — промямлил Квасков, обнимая старую горбатую голодную злющую ведьму.

«Здравствуй, дурной, — отвечала Баба-яга. — Какой, блин, молодой, а худющий!»

«Пусти переночевать, старая», — клянчил милость у ведьмы Квасков, хотя был вооружен до зубов ножами и пушкой.

«Заходи, милый, — толкала коленкой под зад Иванушку-дурачка коварная немка к стойлу. Толкала, хитрила, косила под бабушку, облизывалась и выясняла: Петруша, печень в порядке? а почки? а головка?»

«Люблю я, милый, мозги с гречневой кашей покушать».

«А закусить будет?» — мямлил Квасков.

«Будет! — воскликнула бабка, щелкая зубами и кидая братишку в загон для скота, да за дубовую решетку. И сразу кормить дуралея: Ватрушку хочешь? А вот еще шанежку. А манной кашки? Вот умница. Кушай, кушай. Еще ложечку. А за папу? А за маму? А за бабушку? А ну дай ручку пощупать».

Кваскову бы вспомнить, как поступали умные немецкие детки.

Поднять с земли куриную косточку по примеру Гензеля и сунуть той слепошарой Цирцее: вот, мол, пощупай, бабуля, вся моя худенькая ручонка, другой нету, 
ведьма б и отвязалась — мол, еще тощий!

Рано есть, рановато.

А Квасков упитанную лапу прямо в пасть карге обжоре сует.

«Соси длань, старая дрянь…»

— Петя! Кукареку! Очнись! — трясли Кваскова товарищи по оружию — замыкающий поджопник Ваня Халва и центровой бригадир Нерон Перепёлка.

Стоило товарищу только заорать «ау, ау», как они выскочили из баньки, у которой стояла та самая малая фура, и сняли братка с дерева. Тот был безнадежен. Икал. Мычал. Плакал. Материл какую-то бабушку. Просил каши, помыться.

— До утра не очухается, — сказал с досадой центровой Перепёлка, кидая напарника на пол, под лавку.

— Где он нанюхался так? Индюк! — завистливо матюгнулся замыкающий Халва.

— Пошарь. Жратвы не принес, гад.

Халва пошарил — Петя был пуст, как молочный бидон без молока.

Только звякнула о металл души испитая ёмкость.

А ведь при станции торчал магазин типа харчевни, дали наказ братку купить колбаски, скумбрии, пивка, баранок и прочей закуски — ведь с рассвета не жравши.

— Эй, Петушок, дозвонился коту?

«Дети играли в подвале в больницу, — простонал Квасков из-под лавки, — умер от родов электрик Синицын».

Центровой злобно дал наркоману пенделя в задницу. Тот слабо пукнул.

 

М-да, не позавидуешь браткам.

От операции с похищением рок-звезды бандитам достался лишь рок.

Нелюди были в полной прострации. Тусклый фонарь «летучая мышь» озарял трепетным пламенем суровые бесчеловечные лица двух отщепенцев, трещал за божницей непременный сверчок; по углам закопченной баньки висели в зловещих тенетах пауки Достоевского. Те самые, о которых писатель с чувством сказал устами героя: «Вечность, вечность… а может быть вся ваша вечность — фук, банька с пауками по углам».

То-то.

Короче, с чувством юмора у налетчиков было глухо как в танке.

Спрашивать, есть ли среди вас, братва, эстеты… напрасно.

Изыск? Постмодернизм? Перформанс? Инсталляция? Креатив?

Пустые слова!

Хотя и с описанием баньки автор переборщил: ни  пауков, ни копоти, ни божницы — обычная сауна, просторный холл с лавками и шкафчиками для одежды. Шагнул дальше — предбанник с квадратным столом для чая, только без чая, налево парилка, направо банный бассейн, но без воды.

Из супового набора — только веник березовый под потолком да лампочка Ильича на сто ватт.

Дремали на лавках.

Хмурились.

Братве не спалось.

Банька на месте, да. Лес фурычит, еще бы. Болото квакает, да. Но! Где Коля Карман? Где раненный Абдулла? Где пиво и раки? Где жратва, накидать шашлыков в пустой желудок?

Открыли морозилу. Зеро!

Пошарили по сусекам.

Хоть шаром покати.

В сауне ни души.

В лесу ни шиша.

И главное, где деньги, Зин?

Позвонили наверх.

Карман обматерил, велел ждать подмоги.

А поесть?

Перебьетесь пару часов.

И баста.

Вечерело.

Центровой обошел вокруг баньки, а вдруг найдется хотя бы арбузик.

Так впроголодь и дотерпели до самой полуночи.

Шутка сказать, прошло 12 часов после последнего перекуса, вокруг все стемнело, затырилось по углам, а во рту ничего, кроме сырого своего языка. Ну пожуешь его малость — все равно в животе пусто.

Душу сводит от голодухи…

А тут трень — лопнула лампочка Ильича.

Полчаса впотьмах искали «летучую мышь».

Нашли. Зажгли фитилек.

Глухо прокричал филин.

Колыхнулось пламя в ручном фонаре.

От недоеда сосало под ложечкой.

 

Из дневника:

5 октября маме исполнилось 83.

Я приехать не смог.

Первый раз в жизни угощение готовили гости — мама слишком слаба.

Не может сама правильно надеть слуховой аппарат: звонит мне.

Ей уже трудно держать телефонную трубку в руке.

Позвонил лечащий врач-психиатр: увы, у Елизаветы Михайловны первая стадия болезни Альцгеймера…

Какой к черту роман… пишу по инерции.

Чувство юмора почти на нуле.

 

Нерон Перепёлка очнулся от грустных мюсли и вышел по нужде на крылечко. Ночная луна заливала сонной отравой голубые деревья.

Квакало. Хрюкало. Ухало. Хохотало.

Всё на «ху», — думал налетчик, доставая руками мочало.

На почву едва ли накапало с носика три чайные ложки микстуры.

Нет больше мочи, ныла душа отморозка.

Отломив корочку от сосны, бандит подержал отломок во рту: сплошная горечь! И выплюнул. Древесина и есть древесина. Хоть сахаром ее облепи, как лягушку, —  сплошное топорище.

И словно в насмешку вокруг лес зеленел сплошным баблом, буквально каждая елка отливала колером долларов. Тем изысканным цветом, который можно подделать, только спилив парочку серебристых елок у мавзолея Ленина и прогнав настой хвои через аппарат для самогоноварения.

Короче, полный облом.

А кругом сытно чавкал и кочевряжился с понтом ночной лес:

жук ел траву, жука клевала птица,

хорек пил мозг из птичьей головы.

Хорька душила серая волчица, волчицу караулили кроты, шкандыбало, сурюпилось, воняло, зверки кружили лесом темноты, и только месяц тёк на маргиналов, да воровато прятались менты…

Сытно, блин! Но не здесь — в Украине.

 

Из дневника:

Лечащий врач по телефону: ситуация стабилизировалась. Тест на память Елизавета Михайловна прошла лучше, но болезнь за нее принялась…

Галя — двоюродная сестра — окончательно переехала жить к маме.

Ни минуты без присмотра.

Короче — теперь не до хохота.

Писать роман про смех или бросить?

 

 

6. Синий цвет Кристалло

 

Хохот и национал-социализм вещи несовместные.

Фюрер (в частном письме)

 

Опустив голову равви Лёва в землю, гений Тетель понял, что звонком вымогателей настроение испорчено окончательно и, догнав полетом ночной совы авто с бесстрашной девушкой за рулем, бесшумно безвидно безветренно приземлился на заднее сидение.

Да, это был опель … образца 1940 года…

Четырехместный черный опель «Адмирал» последней довоенной модели, с плоским лобовым стеклом, застегнутым верхом, с запасным колесом на торце.

Галерист посмотрел на часы Audemars Piguet с четырьмя встроенными циферблатами на ремешке из крокодиловой кожи.

Стрелки показывали ровно 12.00. 00 секунд.

Полдень!

Время смеха стоит на месте, хоть тресни.

 

Гений хотел пригубить глоток хоть какого-то чисто земного беспечного чувства.

Прислушался.

Девушка напевала в полголоса знакомую песенку.

Ночью человеку неприятно быть одному.

Где я ее слышал?

Его бездыханность поежилась.

В салоне опеля зябко веяло привидением весеннего ландыша — отражением талого снега в мокром хвойном лесу. Запах горной весны курился от мазков, сделанных час назад кончиком пальца, измазанного сырым горлышком флакона духов «Шварцвальд». Место касания — за ушами, накрытыми массой густых мягких волос. Процеженный сквозь сито прически аромат терял остроту спиртуозных жал холодка анестезии и завивался вьюнком аромата, который нежно обвил голову Тетеля венком желания.

Ночью человеку неприятно быть одному.

Поворот авто на Карлов мост через Влтаву, мелькание каменных изваяний вдоль парапета. Фигуры любовников сливались перед глазами Тетеля в шумную пенную скульптуру Родена. Бог мой, какая глупость — быть контролером хохота и вдруг подавиться бисквитом перформанса! Пальцы девушки барабанили ритм. Как тепла и душиста жизнь вьюнка обнаженных тел. Как желанна такая нежная смертность.

Тетель снова прислушался к лепету музыкальной капели с накрашенных губ. «Ночью человеку неприятно быть одному...» — мурлыкала девушка. Удивительно, что выше она уже умерла, а ниже — еще не родилась. Жизнь — полоска прямолинейного света под дверью мрака. ...Ах, это же шлягер Марики Рёкк из фильма-ревю «Девушка моей мечты»!

Странно — Германии уже нет, а ее мечты живы.

Последний фильм студии «УФА» перед гибелью рейха.

Последняя экранная любимица фюрера.

Ночью человеку неприятно быть одному.

Вот что мне надо — так это глотка гари! — подумал Тетель.

Прелестная песенка из мюзикла Франца Гроте разом вернула к жизни дух смотрителя хохота.

Он воспрянул. Хочу мглы. Хочу мрака.

И гений Тетель, покинув авто с молодой незнакомкой, устремился к идеалу порядка — вверх в горы! — к миру целлулоидной пленки, где каждое движение согласовано с миллионом других движений, где все от края до края пронизано волей творца эстетической силы. Он захотел увидеть на экране небес стальные соты Метрополиса, рай рабства машин Фрица Ланга, но, бог мой, вдруг с размаха угодил в развалины студии «УФА» в Бабельсберге... Лунные танки, крики совы, горы оружия, горящие буквы немецкого алфавита. Тень света, отброшенная пылающей кинофабрикой на груды дымящего шлака и трупы солдат.

Гений с недоумением огляделся по сторонам.

По реву американского бомбардировщика над пригородом Берлина Тетель понял, что попал в год разгрома Германии, в весну сорок пятого года, в апрель, 27 число, в 19.00. Догорает копировальная фабрика студии. В прах превращаются немецкие грезы. Ядовитый дым тысяч целлулоидных пленок свивается и встает над руинами кишкой чернильного мрака. У земли от гари темно, словно ночью. Гибель богов взывает к патетике.

Встав на макушку пожарища, гений Тетель Наполеоном венчает троянскую колонну восходящего дыма и выбирает новую цель для взгляда. Гений разглядывает через завесы копоти и поражения ее, вдохновительницу сотен тысяч душ и устрашительницу миллионов, любимую валькирию силы, Лени Риф.

К черту конец Берлина, отыщем время ее побед.

Тсс...

Кружок вращения света в солнечном небе 1935 года.

Влюбленность принципа в воплощение принципа.

Где моя муза контроля?

Да вот же она...

Лени…

Пропеллер люфтваффе!

Мрак пожара на киностудии раздвинулся, как шторки перед экраном.

Идут первые кадры.

 

Гряда исполинских белых облаков над вершинами гор. Все пронизано мускулистым солнечным светом. Мы видим тягучее кипение идеальной облачной силы над острыми пиками германского духа. Чу, в кадре стальной орел с распростертыми крыльями. Облака льнут к самолету фюрера, летящего в Нюрнберг на съезд своей партии... Так начинается документальный фильм Лени Рифеншталь «Триумф воли». Зиг хайль! И она — амазонка власти — кипящий пропеллер его полета, сияющий диск двойной силы на острие дюралевой стрелы «Хейнкеля». Орлица над пиками и облаками. Мечта в небе фашизма! Они рядом. Немец и немка. Они вдвоем летят в Нюрнберг — фюрер и его муза с ручной кинокамерой.

Вот оно время, абсолютное лишенное смеха!

Вот где можно перевести дух от хохота современности… ведь национал-социализм и смех несовместны.

Стоп!

Гений Тетель возвращается вспять, с неба на землю, в молодость Лени.

Пикирует с колонны черного дыма в 45-м году к ухоженному асфальту в берлинском районе Куддам.

Стрелки откручены на десять лет назад.

Где же она?

Прыгнув за руль, гений Тетель недолго кружит в поисках цели и притормаживает автомобиль на улице Фюргенштрассе, за квартал от театра, куда спешит по тротуару стройная девушка в маленькой шляпке с прикольным пером черного страуса, в блузке из черного шелка и строгой агатовой юбке.

Лени! окликает гений Тетель фантом прошлого голосом поэта Хайнца Беникса.

Хайнц! Какими судьбами! пугается Лени. Разве ты не покончил с собой?

Ее отражение колеблется на черном лакированном крыле рено, как завиток локона на лбу Оскара Уайльда на стекле кабинета в Лондоне. Изображение нерезкое. Рот поклонника Лени — лирического поэта — чадит, и девушка, кажется, замечает виток копоти в уголках его губ.

Разве ты не покончил с собой? повторяет она в панике встречи.

Да, я пытался, но выжил. Пуля прошла мимо сердца. Куда ты спешишь?

Лени Риф берет себя в руки и отвечает призраку.

Сегодня Макс Рейнхарт набирает танцовщиц в свою труппу. Я ужасно спешу и боюсь. У меня заплетаются ноги. Будь другом, подвези к театру.

Конечно.

Хлопает дверца машины.

Они едут.

Тебя примут.

Спасибо, ты славный малый. Вот сюда, к служебному входу.

Рука девушки в ажурной перчатке указывает путь.

Тетель пытается удержать силой собственной воли мощь машины, но рено начинает гаснуть, по бортам пробегают полосы стали и лака, лицо поэта покрывается мертвенной бледностью, Лени с ужасом видит, как тает видение, как изо рта Хайнца Беникса вырываются искры, как вытекает язык дыма на лоб, как клубок густой гари гонит весенний ветерок над мостовой...

Прости меня, я застрелился.

Машина гаснет на пешеходной полосе перед светофором.

Лени сломя голову кидается к двери служебного входа.

Это было лучшее стихотворение Хайнца, пробитое навылет в алом пятне печального рта: прости меня, я застрелился.А она? Она стала танцовщицей, как он и сказал за минуту до смерти. Вжик! Вжик! Это уже звук лыж поверх снега. Тетель зажмурил глаза от белизны альпийского склона. Свет солнца на снежном зеркале наста невыносим.

В ушах чирканье силы по снегу и вкус вязаной снежной перчатки во рту.

Лени катается в Альпах на съемках.

Тетель не любит снег и потому пикирует с горнолыжной трассы в австрийских Альпах прямо в туманный вечерний дождливый Мюнхен, где в небе над Мюнхеном 1936 года листает кадры из фильма «Отрицание смеха».

 

Титры: визит знаменитости к сумасшедшему другу.

 

В тот день Лени Риф проведала сошедшего с ума декадента Эриха Зайдельхофера. Еще недавно несчастный был в нее страстно влюблен, и сегодня она навестила его в палате для душевнобольных в закрытой клинике на окраине города.

Оставила машину под дождем у шлагбаума, прошла через бюро пропусков — вот мой спецпропуск, — вышла на первый этаж. Вот она стучит в дверь кабинета лечащего врача, доктора Мартина Хольста. Самая знаменитая женщина Третьего рейха. Осень 1936-го. На улице слякоть. Ч/б. На Лени непромокаемый плащ-реглан, руки глубоко спрятаны в карманы. Она в брючном костюме. На лацкане пиджака золотой мизгирь: свастика. Под мышкой — сложенный мужской зонт с ручкой под орех. Она забрызгана скользкой дробью дождя. Хороша. Открытый арийский лоб. Губы валькирии. Взгляд крестьянки-красавицы, девушки Юнты из дебютного фильма Лени «Голубой свет»... она нравится фюреру. Они закадычные друзья. Она сняла пропагандистские шедевры: «Победа веры» и «Триумф воли», а сейчас только-только закончила черновой монтаж «Олимпии», исполинской четырехчасовой ленты об Олимпийских играх в Берлине, и вчера показала фильм фюреру в Бабельсберге.

Она настойчиво стучит в дверь врачебного кабинета.

Она не знает, что дух Тетель окольцевал ее жизнь влюбленной лианой питона, как кинолентой, но чувствует присутствие гения в своей жизни.

Она принимает призрак Тетеля за дух фюрера.

Склейка.

Дверь распахнута.

Доктор Хольст польщен и тревожно застигнут ее визитом. Хайль, Гитлер! — вскидывает он руку в римском приветствии. Она не отвечает: «я не член партии». Он поздравляет Лени с золотой медалью Парижского кинофорума, которой был отмечен ее фильм «Триумф воли» о съезде нацистской партии в Нюрнберге.

— О, фрау Рифеншталь, вы стали любимицей нации.

Между тем, слова не маскируют его настроения. Он чем-то смущен, даже напуган.

Если снаружи все забрызгано дробью дождя, то внутри — бисером пота.

Зарешеченное окно под потолком кабинета.

Кабинет врача в полуподвале.

Видны бегущие по тротуару ноги.

По стеклу льется дождевая вода.

На столе врача, покрытом газетой, остатки пищи: обглоданная селедка, очищенное надкушенное яйцо, недоеденный хлеб. Крошки хлеба, шкурка рыбы и чешуя, яичная скорлупа. Половинка яйца сохраняет следы зубов едока. Желток выкатил шариком центра из круглой пещерки белка прямо на стол. Короче — неряшливая опись жратвы в духе немецкого экспрессионизма, где застолье всегда отдает мертвечиной символики.

Лени замечает настроение смятения и спрашивает, волнуясь о друге:

— Что с Эриком? Как он?

— О, — отвечает врач с вороватой поспешностью. — С другом Лени все в полном порядке, почти.

Руки врача, заворачивающие остатки еды в газету.

— Я могла бы его увидеть?

— Разумеется.

Очень крупно: бумажный комок падает камнем в корзину для мусора.

Доктор открывает дверь из кабинета, ведущую в клинику. Коридор. Мрачное узкое пространство тоски. Под потолком — череда неярких лампочек на коротких витых электрошнурах. В тусклом свете ламп все кажется несвежим, застиранным. Белый халат врача. Плащ Лени. Зонт. Радиаторы отопления изъедены ржавчиной.

Слева мелькает отрытая дверь — там машбюро, девушки стучат на ундервудах. Несмотря на поздний час в клинике полным ходом идет напряженная работа. В чем ее смысл?

Перехватив пытливый взгляд постороннего человека, старшая машинистка, встав из-за стола, захлопывает дверь.

Во весь экран злые глаза пожилой машинистки.

В них раздражение чеканного исполнителя, которому мешает все постороннее.

Проходя мимо дамского туалета, Лени делает врачу знак рукой и скрывается за дверью ватерклозета.

Когда Лени скрывается за дверью, доктор Хольст достает платок и вытирает с лица бисерный пот. Его эмоции слишком преувеличены. Он явно что-то скрывает.

Лили пьет воду из крана. Она пытается унять волнение. Витая струйка наполняет сложенные ладони мерцанием медузы и переливается через край.

Крупные капли усеивают поверхность металлического рукомойника.

Уперев с силой страуса ногу в трубу отопления и закатав брючину, Лени поправляет чулок. Рука шлифовальщицы скользит вдоль поверхности шелка вверх-вниз, разглаживает еле заметную складку. Твердо поставив туфлю на цементный пол и выпрямив спину, Лени, изогнувшись, в пол оборота, рассматривает, как смотрится сзади линия шва на чулках. У нее взгляд немца, который бегло оценивает женщину, идущую впереди по улице. Шов ровен. После чего брючина вновь скрывает идеальную линию. В этом геометрическом психозе нет места мужчинам.

 

Дух Тетель отводит взгляд от тайн ватерклозета в сторону горных фильмов Арнольда Фанка: «Чудо горных лыж», «В борьбе с горами», «Охота на лис в Энгадине», «Белое безумие»... Тетель ищет ленту с участием Лени. Взор гения следит громады сверкающих глетчеров на фоне темного неба, прихотливую игру облаков и перемены световоздушной среды, листает кадры высокогорья, заснеженные высоты баварских Альп, а еще — гордыню двух студентов, забравшихся высоко в горы, откуда взгляд вниз, в сторону Мюнхена, полон презрения к поросячьему хлеву.

О, любовь к покорению вершин, ты первой вывела нацию на путь побед.

 

Врач доктор Хольст тем временем нервозно и жадно курит.

Лени выходит в больничный коридор из клозета.

При виде брючной красавицы тот гасит папироску.

Рука давит папиросный окурок о подоконник. На белой краске от нажима остается черный ожог.

(Филистер гадит безобразием нищего духа, внушает зрителю экспрессивный монтаж.)

Проклятый коридор клиники никак не кончается.

Тетель устал от нависшего потолка и череды набегающих лампочек.

Бесконечный коридор клиники для умалишенных.

Доктор Хольст ведет посетительницу в палату.

Наконец нужная дверь. В центре зарешеченное оконце.

Рука врача давит на кнопку звонка.

К решетке с обратной стороны приближается чье-то лицо.

Крупно: глаза в глаза.

Дверь открывается.

Лени, наконец, потрясенно зрит Эриха Зайдельхофера.

Декадент лежит в смирительной рубашке на койке для буйно помешанных. Две кишки (рукава) туго связаны. Но мало гнета рубашки, два ремня — вдобавок — прижимают тело несчастного к лежаку. Первый ремень на груди, второй — на коленях.

На тумбочке у кровати стоит квадратная электроплитка, на которой сверкает стальная неглубокая ванночка для кипячения шприцев. Вода не кипит.

Зайдельхофер встречает Лени улыбкой.

— Лени! Как ты прекрасна!

— Эрих! Что с тобой?

— Ничего особенного. Я сумасшедший.

Лени обращается к доктору с  вопросом: почему он привязан — и получает ответ, что пациенту прописаны сегодня уколы, которые невозможно сделать каким-либо другим способом при его агрессивности.

— Развяжите его!

— Еще одна просьба, фрау, и я вызываю охрану.

Палец угрожая касается кнопки — ALARM — тревога.

Тон врача от лакейского шарканья меняет окрас на голос начальника: становится высокомерен, холоден и даже брюзглив.

— Ханна!

Из-за клеенчатой ширмы выходит молоденькая сестра милосердия в белом халате и в шапочке. Ханна. Смазливая пышка с пухлыми губками. Это весьма смешливая особа. Все, что происходит вокруг, вызывает у нее приступы смеха. (Ее смешливость бесит гения Тетеля: фифа, ты в доме скорби для душевнобольных, что тут смешного!) Ханна в туфлях на высоком каблуке, которые надеты на голые ноги. Туфли с открытой пяткой. Босоножки. Врач тайно следит за тем, как играют икры под гладкой кожей кокетки.

Вот они — во весь экран — две змеи, заглотившие пару кроликов.

Медсестра отлично видит подглядыванья доктора Хольста и зазывно крутит бедрами. Поправляет грудь. Берет штепсель и смачно всаживает в розетку. Селадон (сладострастно) прочитает эти намеки. Ввинчивает иглу в шприц. Опускает шприц пальцами в ровную жидкость. Вода мерцает блеском ногтей. Закрывает ванночку крышкой. Все движения ее многозначительны, словно она раздевается.

Лени не замечает ее ужимок, для этого она слишком взволнована.

— Дай я обнюхаю твою руку, — просит умалишенный.

Любимица третьего рейха подносит узкую кисть к лицу Зайдельхофера.

Закрыв глаза, больной жадно втягивает пар сырого дождя и дымок надушенной кожи. Трепет ноздрей.

— Эрих, у меня руки прачки, — отдергивает гостья ладонь, — мы сняли Олимпиаду на 45 кинокамер. Вышло 200 часов полного времени. Из них я склеила 4 часа идеальных спортивных движений.

Пауза.

Открыв веки, больной говорит:

— Лени, я видел твой «Триумф воли». Мой гений, ты дура. Прости откровенность. Ты аплодируешь мещанам, которые нажрались власти. Художник не может льстить партии. Ты забыла наши принципы. Гений всегда одинок. Массы! Как они отвратительны. Их воля — безмозгла, это апломб баранов. Рейх рехнувшихся.

Гостья, отпрянув, невольно оглядывается на доктора Хольста. Она не знает, как себя точно вести.

— Он болен, фрау Рифеншталь. Безнадежно болен, — спокойно говорит врач, — Почему он рехнулся? Потому что свихнулся на мании личной свободы. Он с детства злоупотреблял онанизмом перед зеркалом. Его речи всего лишь форма больной мастурбации… пусть онанирует, пусть.

Лени коробит резюме психиатра.

Слова врача бесстыдны и оскорбительны, но сейчас дорог каждый момент — ясно, в клинике можно говорить то, что думаешь. Никто не станет писать доносы на умалишенных.

Голос Лени старается убаюкать отчаянье друга.

— Эрих, ты не прав, с индивидуализмом покончено. Старо. Новая правда требует увлеченности думами масс. Пришло время творчества силы. Мой фильм делался массами, это они творили свет, раскадровку, монтаж. И еще это фильм фюрера.

При упоминании вождя больной корчит жуткую рожу.

— Да, Эрих, да! Когда фюрер предложил мне снять фильм о съезде, я наотрез отказалась: господин Гитлер, я художник, а не агитатор! Вот именно, сказал он, потому я обращаюсь к вам — мне нужен именно художник. Такой же, как я.

Эрих сделал вид, что его тошнит.

— Да, Эрих, да!

Врач роняет на пол рецепт и, наклонившись, чтобы поднять бумажку, незаметно от важной гостьи хватает медсестру за щиколотку левой ноги.

Рука тискает аппетитную ножку.

Почему национал-социализм и эротика так близки? — думает Тетель.

Медсестра глупо хохочет, но Лени не замечает любовной возни. Она расстроена словами давнего друга. Она видит, что Эрих не потерял остатки рассудка, наоборот болезненно заострился наточенным карандашом.

— Лени, очнись, дух творчества — это протест. Мы должны отрицать настоящее. В этом отрицании смысл подлинного искусства. Вот почему художник не имеет права на лесть власть имущим. Искусство не публичный дом для удовлетворения клиента. Сервилизм — сифилис творчества.

— Ты не увидел поэзии! — волнуется Лени.

— Твой фильм — огромный публичный дом для похоти партии.

— Эрих, мой фильм тоже протест, протест против индивидуализма. Индивид обречен творить рациональное. Это старо, старо! Масса, партия, фюрер. Вот триада для действия. В триумфе тройной воли рождается красота иррационального отклика.

— Глупая! Цельность всегда репрессивна, мы должны ее расщеплять. Это долг творцов перед народом… Все остальное — гневная лесть…

Эрих устал говорить.

Его веки закрыты.

— Мы не можем преследовать пациентов сумасшедшего дома за неправильные политические убеждения, — бормочет врач, увлекая медсестру за ширму.

Та легко поддается.

Во весь экран — мокрые девичьи зубы во рту.

За ширмой.

Обычный натюрморт любой клиники — топчан для медосмотра, напольные весы с гирьками на стальной полосе, стеклянный шкафчик с инструментами, на полу калоприемник из белого фаянса.

Крупно: кобелиный взгляд доктора.

Крупно: шкодливый язычок медсестры облизывает влажные губы.

Атмосфера похоти Фауста и Маргариты на фоне болезней.

Смеясь, Ханна расстегивает верхнюю пуговицу халата и привычно достает левую грудь в черном лифчике. Доктор жадно сдирает с бюста лоснистую шкурку из шелка, игриво нажимает указательным пальцем на кнопку лифта: «едем!» и начинает, урча сосать крупный сизый кружок утопленного в кожу соска. Сосок начинает всплывать из тельного теста сизым пупком.

Все делается с такой машинальностью, что зритель понимает — это каждодневные любовные сцены в застенках психлечебницы.

Эта похоть двух белых халатов отдает черным безумием времени.

Перед ширмой.

— Ты не прав, не прав, Эрих, я не льщу национал-социализму...

Видно, что слова близкого друга задели, задели Лени за живое, но кажется, она нашла еще один аргумент:

Из-за ширмы доносится подозрительная возня.

Лени нервозно закуривает.

Крупно: женский рот с папироской.

Декадент открывает глаза.

— Все это не стоит выеденного яйца.

У национал-социализма нет чувства юмора. Если их сила подлинна, она должна выдержать смех. (Гений Тетель за кулисами действия ежится от безупречности аргумента.) Наци уверены, что идеализм борьбы не может попасть в смешное положение.

Смех — вот критерий любой социальной идеи...

Эрих не замечает, что они остались вдвоем. А вот Лени, пользуясь уходом врача, отведя руку с папироской в сторону, наклонившись, покрывает его лицо скорбными поцелуями.

Тень руки с небесным дымком папироски на белой ширме.

Эрих закрывает глаза и замолкает.

Он потрясен забытым чувством близости с женщиной.

Крупно: слеза дождя на щеке.

Крупно: закипевшая прямоугольная ванночка для шприца начинает процеживать сквозь край воду на плитку. Капли вскипают на раскаленном кружке защитной стали.

Звонкие звуки шипящих подробностей кипятка.

Из-за ширмы слышен глупый смех пухленькой куклы, а затем неразборчивый голос доктора Хольста.

— Фрау Рифеншталь, Германия великодушно прощает своих сумасшедших. Они и без того жестоко наказаны помрачением ума.

— Не лгите, доктор! Хотя бы сегодня не надо лжи!

 (Громко говорит гений Тетель голосом Эриха Зайдельхофера.)

— Лени, Германия никому ничего не прощает. Вот уже неделю клинику готовят к закрытию. Всех больных сегодняшней ночью ликвидируют. Наци не нужны дегенераты, заявило твое чудовище. Решение партии принято. Среди немцев нет сумасшедших. Нас прикончат выстрелами в затылок, а врачи засвидетельствуют смерть девяноста восьми пациентов.

— Эрих, Эрих, — ты бредишь…

— Ты же видела. В машбюро полно машинисток — они печатают приговоры. Загляни в актовый зал, он полон эсесовцев. Как только бумаги будут готовы, они приведут приговор в исполнение. У них нет чувства юмора, смеху в рейхе объявлен запрет, и мы тоже в том виновны. Мы стыдились смеяться над идеалами.

— Эрих, Эрих ты бредишь.

Электроплита шипит от шлепков кипящей воды по раскаленной стали.

Эти звуки похожи на звуки страстных лобзаний.

Шприц надежно дезинфицирован.

Лени молча прижалась щекой к лицу безумца, она не хочет, чтобы Эрих Зайдельхофер видел ее слезы — валькирии не плачут. Она сразу поверила тому, что услышала, слишком многолюдна клиника в столь поздний час... слишком страшно стучат пишмашинки в бюро… Муза над головой творца. Орлица над кровавым мясом в гнезде, а выше, выше! над пиками Альп, в солнечном мареве, над грядой облаков венец нечеловеческой силы — летящий флагманский самолет фюрера. Курс — на Нюрнберг.

— Я спасу тебя, милый Эрих.

Лени начинает расшнуровывать петли ремней.

— Я отвезу тебя фюреру. Он оценит твой ум. Он отменит приказ…

— Не смеши меня, Лени, я укушу его в нос…

За ширмой.

— Я хочу тебя облизать, — умоляет старый пердун.

— Ложитесь на кушетку, больной, — шепчет, все так же смеясь, пампушка.

Монтажная склейка.

Кадр из фильма Рифеншталь «Триумф воли», ночная свастика на стадионе Нюрнберга. Огонь тысячи факелов в руках марширующих статистов.

Склейка:

Свастика сливается с попкой сестры милосердия.

Тут, не выдержав звуков хохота очередной перепелки (фаршированной фигами), гений Тетель дуновением африканского ветра переворачивает страницу наблюдаемой жизни.

Этот фильм называется «Синий свет хрустальной горы».

 

Идут титры: дикарка влюбляется в музыку Вагнера после падения Третьего рейха.

 

Нубия. Ночь.

Плато Дарфур.

Голубая луна над горой Кристалло, которую аборигены местного племени зовут горой Марра (3088 м над уровнем моря). Круглый магический диск лунного света среди тропических звезд. Но кроме луны на ночном горизонте виден еще один источник света. Это лучи Кристалло. В полнолуние кварцевая вершина горы излучает чудесный ультрамариновый свет. Он многих сводит с ума. Он манит. Это излучение притягивает молодежь из близлежащей деревни. Чернокожие фигурки гибко выбираются из домов. На старых людей притяжение не действует. Матери и отцы пытаются спасти своих детей от горнего света. Они закрывают наглухо ставни, запирают ворота на засов, но все напрасно... глухо мычат коровы в стойлах, блеют овцы. Животные тоже встревожены синими вспышками азбуки Морзе.

Стоп! Откуда в африканской деревне немецкие ставни? засовы? стойла?

Гений Тетель замечает смещение двух линий подсмотренной жизни Л.Р.

А именно — дебютного фильма «Синий свет» в ее режиссуре, где она сама сыграла главную роль, и ее же кадров из жизни нубийских племен, отснятых в Судане уже после падения Третьего рейха, после интернирования, после четырех лет заключения в тюрьмах Европы, после серии судебных процессов, после формального оправдания в 1952-м, после, после, после...

Гений Тетель видит жизнь Лени словно чары на полиэкране, слева — лыжница, справа — дикарка, вот снег австрийского склона у доломитовых Альп, и рядом же — зеленая чаща африканского плато Дарфур… один шаг в сторону, и аберрация взора будет исправлена, но! но тогда исчезнет очарование фантома  из ядовитой смеси двух феноменов 1932 и 1957 годов. Гений колеблется и оставляет нетронутой ситуацию парадокса.

Лунные вспышки сапфирового ежа на вершине горы.

Сегодня ночь полнолуния — время безраздельной власти хрустальной горы. Вой коров и шакалов. Звуки венского радио и крики проснувшихся шимпанзе на кронах могононо. Рыки околдованных синевой львов. Стоны пьяных от чар гиен.

 Нагие деревенские юноши и девушки точно лунатики лезут на гору и, срываясь с отвесных утесов, разбиваются насмерть. Вот и сегодня вереница голых фигурок слепо бредет на сине-голубой свет хрустальной макушки.

Уколы лучей в головы пленников света.

Уколы лазури точны, как атаки шприца в линию вен.

Захватывающая картина: луч лазоревой наркоты накалывает черный силуэт, как игла минуция — бабочку. В силуэте просвечивают дырочки. Они слагаются в узоры, спирали, треугольники сине-голубых точек света. Мурашки на коже. Мураши на склоне горы. Ожоги василиска, стрекающие с вершины Кристалло. Тату синевы слагается в великую немецкую фразу: смерть — лучшее средство для перевоспитания личности.

Один за другим жертвы гипноза срываются в пропасть.

Только Юнта (Лени Риф), девушка, похожая на цыганку, одна умеет добираться до источника синего света на самой вершине и возвращаться назад целой и невредимой. За это ее прозвали колдуньей. А еще у нее всегда на плече висит фотокамера, нубийцы уверены — нажимая затвор аппарата, ведьма превращает людей в зомби.

Вот она крадется в ночной мгле к упавшим телам.

Босые ноги по щиколотки переходят мелкий ручей, текущий по ложу из камней розоватого мрамора.

Луна озаряет воду сумерками яркой полуночи.

Вспыхивают васильковыми кольцами блестки слюды вокруг щиколоток.

Вся гора и лес у ее подножия погружены в туман вибрирующей синевы.

Тетель крадется следом за одержимой девой.

 

Пение Юнты заглушают завывания бури.

Она идет как лунатик (закрыв глаза).

Луна скрылась за облаками, ледяной ветер дует в лицо, гром и молнии, раскаты и вспышки врасплох. А вот и цель ее восхождения — исполинский железный обелиск на вершине Кристалло. Девушка все ближе и ближе подходит к идолу, и вот ее руки любовно скользят по стальной броне. Дева ласкает фаллос Кристалло. Бог мой! 
В иллюминаторах разом вспыхивает васильковый свет. Лучи неистовой синевы вырываются с силой кипящего пара из паровозной топки. Преследователь на миг слепнет, а когда к нему возвращается зрение, узнает в темном призраке... самолет, упавший на макушку горы. Он вонзился в снег отвесной стрелой.

Это самолет мертвого фюрера (вздрогнул Тетель).

Юнта колотит руками по толстому стеклу иллюминатора, из которого хлещет в пространство поток лазури, и — надо же! — на миг излучение прервалось, за стеклом иллюминатора появилось лицо с закрытыми веками — это покойник внутри упавшего флагмана пытается разглядеть источник звука и видит, видит ее! Валькирию, которая мчит в тучах и молниях за бортом самолета, как символ грядущих побед! Фюрер летит на съезд партии в Нюрнберг. А за окном самолета под музыку Вагнера в кучевых облаках летит его муза. Дева Валгаллы в зарницах славы! Брунгильда, влекущая за собой сеть из человечьих кишок, которой воительница пленяет конницу зла! Муки ада корчат рожи в тенетах.

Дева и вождь смотрят в лицо друг другу глазами, закрытыми веками.

— Юнта, твой фюрер покойник. Очнись! — кричит гений Тетель сквозь завывания бури. — Ты не Юнта, ты Лени.

Гений Тетель склоняется над омытым сиянием рассвета лицом мертвой девушки.

— Ты никогда не смеялась, любовь моя. Мир держался на твоих сжатых губах. Их прочная замкнутость вселяла надежду, что все-таки мироздание нешуточно. Сквозь твой стиснутый рот, Юнта, в мир не попало ни одно извержение смеха, не просунулась в щель автомата ни одна игральная карта, не проник во вне ни один пасс шутовства, не просочилась изнутри ни одна капля смеха.

В твоем упорстве я находил противоядие для собственной жизни.

Почему я все время склоняюсь над мертвыми? — подумал было Тетель, но внезапная трель испуганной птицы оборвала ход его мыслей. Что за черт! — ругнулся дух, опуская голову Юнты на ложе из альпийских цветов, — ах это опять зазвонил телефон. Вечно некстати…

— Кто говорит?

— Слон.

— Что вам надо?

— Шоколада, — ёрничала трубка перепелкой комизма.

Только тут герой сообразил, что на его мобильный телефон снова вышли дрянь/вымогатели, полезла пивная пена из ушей момента, застучали копыта по черепам дураков.

И это его, его череп гудит от галопа хохота.

— Мы же обо всем договорились, — сказал Тетель, задирая голову вверх.

Так и есть — над вершиной горы Кристалло, в безоблачном небе романа вертится проклятая перепелка Россини, дуреха, фаршированная трюфелями, кривляется перебивкой сюжета, отливает жирными ляжками в самой точке германского орла, там, где реял пропеллером полнолуния «Хейнкель», беременный фюрером.

 

Из дневника:

Придумал последнюю фразу романа: перепелка падает в воду.

Плюх!

Всё.

 

— Я готов платить. Сколько?

— Только не надо ля ля, Каблуков! — вертелся голос вымогателя мылом в руке. — Не брякай яишней, пора накормить народ, не то кок твой обрежем у пидара и скушаем боты.

Кок Элвиса был сделан из сливочного шоколада, а шузы — из крем-брюле... вспомнил Тетель перл итальянца-кондитера.

— Цену тебе босс вставит в жопу, а пока шустро записывай, фраер.

— Пора горло промочить и живот приласкать.

— Тащи пару ящиков «Балтики». Девяточку. Три кило велкомовской колбасы в синюхе...

— Как?

— Как! Как! Не какай в какао! В оболочке! Сосисок всяких, сарделек. Вымя не надо, себе подвесь. Потом шпротов консервных с десяточек. Хлеба пару-тройку буханок. Две черного и три белого. Селедочки слабосоленой жестяной барабан. Скумбрии копченой, без головы. Не жидись, фраер! Наборы к пивку из обрезков горбуши. Кетчупа бутылек, колбаску кровкой закапать. Минералочки. Липтона сюда же плюсуй. Так, икорки с лимоном, конечно. Пошмакать.

— Паюсной?

— Не паясничай, хрен моржовый, — ёрничал вымогатель на конце провода.

...Шпроты.

...Хлеб.

...Селедка... — тоскливо чиркал Тетель ручкой на листе органайзера под хохот суданских гиен.

 

Из дневника:

С точки зрения мальчика, единственное в жизни, чего я достиг, став взрослым… научился есть колбасу с жиром.

 

Галерист посмотрел на часы Audemars Piguet с четырьмя встроенными циферблатами на ремешке из крокодиловой кожи.

Стрелки показывали ровно 12.00. 00 секунд.

Полдень!

Время хохота не сдвинулось ни на йоту…

 

Из дневника:

Цены на лекарство при болезни Альцгеймера растут бешеными темпами (в упаковке 4 таблетки): месяц назад 400 рублей, сейчас 950!

А норма для больного — одна таблетка в день.

Надо срочно лететь домой, но в Перми на снадобья не заработать — веду колонки культуры сразу на трех сайтах. В режиме online.

Жизнь стала зеброй.

Роман пишу по ночам. В час по чайной ложке.

Юмор принялся отдавать гарью.

Текст окутан чадом, как сковорода с пригоревшим маслом…

В канун Рождества — открытка от Гали с маминой строчкой.

Слабой рукой она аккуратно вывела:

Толя, с Рождество…

На последнюю букву «м» сил у матушки уже не хватило.

По телефону говорит односложными фразами: да, нет, спасибо…

Лечащий врач: тесты мозга на троечку, но не безнадежные.

 

— Шарика Вася очень любил,

Прежде разрезал,

А после зашил…

 

Петя Квасков повесил трубочку таксофона на место и пошел от станции железной дороги через куцый лесок, назад, к баньке на базе юннатов.

Пошел петлять и заблудился.

А лесок тот был размером с гулькин нос.

Но Квасков до той важной минуты перебрал косячка, и тот лесок задымил в его голове темной тучей. «Ау! Ау!» — жалобно кричал он по сторонам, сложив руки пионерским рупором. Он влез даже по азимуту на дерево, чтобы оглядеться по сторонам света. И конечно увидел трепетный огонек на краю мрака, как положено в сказке. И припустил дурачком на тот заманчивый огонек, пока не вышел на лунную полянку, где курам на смех смешались два дискурса — западный дискурс из истории Гретель и Гензеля и славянский — из сказки о Бабе-яге.

Словом, вышел браток к тыну вокруг избы лесной ведьмы.

А на тыне том в ряд торчат черепа людские злосчастные. Глазницы лучами светят. Пугают. Но как сказал Толстой о творчестве Леонида Андреева: он пугает, а мне не страшно. Перекрестился Квасков. Перелез. Обронил наземь голые косточки. Только брякнули. А вот и логово бабки. Стоит к лесу передом, а к гостю задом избушка на курьих ножках, квохчет, блеет, мычит, кудахчет, клюет по зернышку. И сияет на той куре зеленым катком леденцовая крыша с круглыми пряниками и пирожками (привет от братков Гримм).

Этой-то крышей ведьма и манила глупых детишек из близлежащего городка, заманивала всяких лентяев и сорванцов, обжор-сладкоежек, неучей и оболтусов, хвастунишек и жадин, чтобы — хап! — откормить в клетке и слопать за милую душу.

Вот и наш объедала Квасков купился на видимость, приставил лестницу к яствам и полез вверх, дабы отломить пирожка, запить квасом, зажевать квашеной капустой, а тут, откуда ни возьмись, грянул гром гремучий, взвился вихорь летучий, налетает карга старая, нога костяная в ступе, пестом погоняет, помелом след заметает и кричит молодым голосом: ой чую, русским духом пахнет?

Али ошиблась?

Огляделась.

Ты, что ль, подваниваешь, Ванюша?

Ладно, дремучая, дай-ка мне что-нибудь съесть.

А Яга в ответ:

Вон там, на гвоздике повесь.

Аль ты совсем глуха, что не чуешь?

Где хочешь, там и заночуешь.

Ну, блин, подавай на стол. Есть хочу, мочи нет.

Какие блины, Ванюша? Муки нету.

На вот, лучше книжечку почитай

И сует ему в руки карга томик Хармса.

Он по инерции книженцию распахнул, вдруг там маковая росинка между страниц, а она его — бах — с головой в колодец…

Ой! — завопил Квасков от воды.

Заткнись, отвечает ему веско баба самым мужским голосом.

Только нипричем тут никакая Баба-яга, а причем его товарищи по оружию. Это Нерон Перепёлка и Ваня Халва вынесли Кваскова наружу к колодцу (с журавлем) в паре шагов от баньки, и там одуревшее тело наркомана обвязали веревкой с колодезной цепью и, предусмотрительно сняв каблуки, стали спускать его солдатиком вместо ведра в колодезный сруб, на дне которого нежилась ледяная вода и играла отражением Полярной звезды.

Помочили…

Потащили волоком к баньке товарища, а тут — шлеп! — из-за пазухи книжка.

— Петя, ты что гад задумал?

— Да вот почитать хочу перед сном, — ответил, зевая, Квасков, раскрыл наугад сырую страницу и прочел цитату из письма Хармса к Введенскому, и — как назло — все про жратву:

«Я жил однажды целое лето на Лахтинской зоологической станции, в замке графа Стенбок-Фермора, питаясь живыми червями и мукой "Нестли" в обществе полупомешанного зоолога и пауков».

 

 

7. Человек, который свалился с Луны, или Шарик в зубах обериута

 

День без смеха, потерянный день.

Бунюэль

 

Хлопнув дверью шкафа метаморфоз, гений Тетель вошел в жизнь обериута Даниила Хармса и…

 

Из дневника:

Спешно прилетел в Пермь.

Бог мой… мамочка при смерти.

Лечащий врач: у нее полная обезвоженность организма.

Срочно — капельницу.

Слава Богу, болезнь Альцгеймера все-таки пощадила мозг — она узнала сына: поцелуй меня, еще, еще, еще…

Целовал целый час.

 

Из дневника:

Пермь.

Смерть матери под утро в 5.30, 29 января 2002.

Скорая помощь — в квартале от нас — приезжает через 40 минут!

Сделайте что-нибудь!

Медик мне: это труп.

Я: это не труп, это моя мать!

Он демонстративно откидывает ночную рубашку: это труп!

Едва успеваю отвернуться, чтобы не увидеть наготы матери.

В приступе ярости отказываюсь подписывать какие-то бумажки.

Медик: пеняйте на себя, тело увезут в морг, на вскрытие, проверить — может быть, вы ее задушили подушкой.

Я задушил мать?

Хватаю белый халат за грудки.

Мы подрались.

Медсестра скорой помощи, шепотом: пусть подпишет родственница.

Галя слепо подписывает бумаги.

Утром — приезжает медицинская сестра с капельницей.

Ее прислал мамин врач.

…Елизавета Михайловна умерла.

 

Из дневника:

Пермь.

Похороны матушки на третий день.

При отпевании в церкви рядом на полу стояли два гроба.

Мама в правом, а в левом — какой-то мертвый косматый мужик.

Близость чужака показалась омерзительной.

Врач: ваша мама — мой последний больной в России, теперь уеду в Израиль.

Он совсем молодой человек; был с нами в храме.

Январский мороз минус 30.

Солнечно.

На небе ни облачка.

Траурный кладбищенский автобус с родней, идущий за катафалком, украшен по бортам аршинными алыми буквами:

ЖИЗНЬ ТОЛЬКО НАЧИНАЕТСЯ!

Когда стал расплачиваться, спрашиваю шофера: почему на кладбищенском автобусе, едущем на кладбище, на борту с двух сторон написано аршинными алыми буквами: жизнь только начинается?

Извините, мямлит водила, автобус для похорон взят напрокат из пенсионного фонда, на нем возят пенсионеров-туристов.

 

Понятно… я попал во чрево хохота.

 

Из дневника:

Москва.

Два месяца спустя.

Открываю ноутбук.

Пытаюсь дописать неоконченную фразу романа:

Хлопнув дверью шкафа метаморфоз, гений Тетель вошел в жизнь обериута Даниила Хармса и…

Что и?

И что?

И…

Не знаю, что писать…

Окончание предложения обломилось, как хвост ящерицы.

Так оторвалась буква «М» в маминой строчке:

Толя, с Рождество…

«М» оторвалось и кануло в бездну…

У меня исчезло чувство юмора…

Сбрасываю текст романа с рабочего стола ПК в архивную папку.

Звоню в редакцию — прошу снять роман «Мат пятачку» из анонсов журнала «Знамя» на будущий год.

 

Из (м)оего чувства ю(м)ора выпала буковка «М».

 

Из дневника:

Полгода спустя.

Сентябрь 2002.

Оля отвозит мужа в клинику неврозов им.Соловьева на Шаболовке.

Врач приемного отделения: есть боли в матке?

Я (зло): у меня нет матки!

Женщина-врач поднимает взор от бумаг; пауза: извините.

 

Я по-прежнему в чреве черного хохота.

 

Когда я последний раз был в больнице?

Сто лет назад. В детстве, лет шести. У меня скарлатина.

Я в палате среди горстки грустных детей.

Палата на первом этаже.

Мать стучит в окно и передает мне через раскрытую форточку маленький пакет мятных пряников, каждый пряник в виде сердечка. Чтобы дотянуться — встаю на подоконник. За окном вечер. Осень. Дождь. Раскрытый зонт с ручкой в маминой ручке. Слышен близкий звук водяной дроби по раскрытому парусу.

Все стекло словно в слезах.

 

Из дневника:

В клинике у меня отдельный бокс размером с вагонное купе.

Из окна — если высунуть голову — виден скелет динозавра ростом в 150 метров.

Это Шаболовская башня Шухова, гиперболоид Мирового Интернационала.

Сейчас монстр коммунизма ослеп и оглох.

Главный врач отделения неврозов увещевает: мы любим писателей, вы творческая личность, значит, внушаемы и быстро вернетесь к норме.

Что у меня?

Невроз… обыкновенный невроз… Вы невротик.

В кабинете релаксации.

По стенам расклеены фотообои с березами и пальмами.

Задача — переместить больных из больницы на солнце.

Молодая медсестра бодро талдычит:

…вам хорошо… вам очень хорошо… вы на пляже… солнце припекает сильней… легкие дышат морским бризом… икры наливаются тяжестью… пальцы погрузились в теплый песок… расслабьтесь…

Внезапный храп — два клиента из нашей пятерки уснули на стульях.

Меня душит тайный смех (как на могиле Пушкина).

 

Прямо напротив клиники — кладбище при Донском монастыре.

Куда ты попал, писака!

 

Со мной амулет — мягкий мишка с махоньким рюкзачком.

Странно, но его уютная шерстка меня успокаивает. Особенно по ночам…

Помню все игрушки из своего детства.

Их было семь: железная юла, жестяной гонщик-мотоциклист на заклепках, заводной цыпленок, повернешь ключик, и он скачет по полу и клюет… лев из желтой пластмассы с разинутой пастью, картонный складной гимнаст на трапеции, бабочка на колесиках с ручкой и Он — тряпичный мишутка, набитый опилками. Так вот, мое детское чувство любви к этому мишке с круглыми глазенками-пуговками чайного цвета практически ни с чем не сопоставимо. Даже если сложить все страсти моей судьбы на одну чашу весов, а его усадить на вторую — этот тряпичный мишутка чуть-чуть перевесит… С какой яростью я разорвал его в роковые часы пубертации.

Помню его слезы-глазенки в коробке маминых пуговиц…

 

Из дневника:

Самое страшное место в клинике — это лифт.

На полу лифта странные пятна.

От пролитой крови?

 

…вам хорошо… вам очень хорошо…

 

В очереди на укол подрались два пациента.

Каждый хотел получить иглой в зад раньше другого.

Странно — оба рыжие.

Вообще, в отделении лечебной психиатрии много рыжих.

Мда… мой отец, кстати, тоже был рыжеват.

Мама боялась — рожу рыжего.

Наверное, я рыжий внутри.

Сегодня 5 октября… первый раз не поздравил мать с днем рождения.

 

Когда ее тело положили на стол, мне послышался отчетливый мамин голос: я жива, я жива, я жива, ­— и так раз пять… или шесть… а то и все десять…

Что ж… ты ведь невротик.

В столовой у меня новый сосед.

Он ставит на стол внушительную подарочную кружку из впечатанных в фаянс фабричных этикеток: «водка», «коньяк», «пиво», «виски», «джин», снова «водка» и надпись по ободку:

«Милый, не квась — а пей лучше квас».

Мда… это не кружка, это диагноз.

Первый раз мне не до смеха.

 

Из дневника:

В лифте: блондинка — брюнетке с улыбкой: я их расстреляю!

Брюнетка: да ну уж.

Клянусь, расстреляю, сатанеет в мах Белоснежка.

На мое присутствие — ноль внимания.

 

ТВ: Крамник играет с компьютером, который перебирает миллион вариантов в секунду.

 Счет 3.5:3.5.

Ничья.

Больные ликуют.

Пока мозг гения еще может потягаться с компьютером.

Мне разрешили выходить из больницы.

Гулять кроме монастырского кладбища негде.

Что ж, гуляю по кладбищу. Могилы внушают: все хорошо, расслабься.

 

Мне разрешили плавать в бассейне.

На весь огромный бассейн я один, плюс смотрящий (Тетель, ау).

 

Вдруг все телевизоры на всех этажах отключили.

Проносится весть о захвате моджахедами зрителей «Норд-Оста».

В клинике неписаное правило:

невротиков нервировать новостями запрещено.

Приятно; жизнь отключили/включили одним нажатием пальца.

…вам хорошо… вам очень хорошо…

 

Из дневника:

1 ноября 2002.

Два месяца спустя.

Больной здоров и выписан из больницы.

Идет крупный снег.

На белом фоне из снегопада алеет постер мюзикла «Лолита» — жирным нажимом атласные алые буквы губной помады пробегают по моему лицу, как горячие отражения неона.

Я откусываю цвет помады глазами, как куски малинового шербета.

Вкусно…

Дом!

А что если?

Включаю компьютер.

Открываю архивную папку романа «Мат пятачку».

Листаю страницы черновика до последней неоконченной фразы:

Хлопнув дверью шкафа метаморфоз, гений Тетель вошел в жизнь обериута Даниила Хармса и...…

Что и?

И что?

И…

Не знаю, что писать…

Окончание предложения обломилось, как хвост убежавшей ящерицы.

Резюме — клиника не помогла:

у меня больше нет чувства юмора.

——————————————————————————————————————

ПРОШЛО СЕМЬ ЛЕТ

——————————————————————————————————————

2010 год. Весна.

Из дневника:

На днях внезапно (как снег на голову) вернулось прежнее чувство юмора.

Продолжаю роман.

Итак,

7-я глава.

Человек, который свалился с Луны, или шарик в зубах обериута.

 

Хлопнув дверью шкафа метаморфоз, гений Тетель вошел в жизнь обериута Даниила Хармса и  встал в хвост очереди, которая тянулась к прилавку магазина «Чай-Кофе» по адресу Невский проспект, 81, который ленинградцы любовно прозвали ЧК.

Встал прямо за спиной странного облика гражданина.

Начнем с внешности.

Избранный Тетелем ленинградец был высокого роста, сильно сутулился, имел лицо ровного кофейного цвета и жокейскую кепочку на голове, которая придавала его облику вызывающую физиономию. На нее — кепочку — граждане из очереди, между прочим, обращали самое пристальное внимание. Особенно детвора.

Не ходят нормальные взрослые в таких головных уборах!

Глаза товарищ имел голубые, но совершенно замечательные. Русые волосы были гладко зачесаны назад (это обнаруживалось, когда он козырял своей кепи) и опускались хвостиками на белоснежный крахмальный воротник свежей рубашки.

Свежесть выстиранной рубашки тоже смущала очередь.

Он, видать, любил хмуриться, отчего между бровей на лице образовалась глубокая мускулистая складка. Во рту товарищ держал буржуазную трубку, которая заметно была постоянной принадлежностью данного лица. Нижняя часть человека — там, где обретаются бренные ноги, — изумляла взоры зевак какими-то иностранными гольфами-коротышками и заграничными ботинками на толстенной подошве типа манная каша. Вдобавок он был одет в пиджак цветом в какую-то наглую крапинку. Причем пиджак был приталенный, словно у товарища имелась талия. Мало того, и без того подмоченная репутация данного ленинградца — выше — в области бюста была изуродована старорежимным галстуком типа «пластрон» и окончательно убита огромной антисоветской булавкой в виде лошадиной подковы (!), которая была к тому же, словно назло всеобщему равенству и пролетарскому братству, усыпана синими камушками и бриллиантиками. Пиджак был в тон общему вызову тоже небрежно расстегнут и показывал людям жилет, пошитый из той же канареечной ткани.

Наконец, гражданин не плевал на пол, не матюгался, и ботинки выскочки внизу были — в пику жизни — так гадко на загляденье начищены ваксой, что он вызывал совершенное и окончательное озлобление нормальных рядовых ленинградцев из типовой очереди.

Вобщем, не наш человек, не наш, а из тех, что живут на земле курам на смех.

Короче, дядя свалился с Луны.

(Смех кур нечто вообще неслыханное.)

Одним словом, это был Даниил Хармс собственной персоной.

Самая одиозная машина по производству смеха в РСФСР.

Тетель скосил глаза на циферблат магазинных часов в гастрономе с календарем — ага, он попал как раз туда, куда метил, — в сов. Ленинград на Неве, прямиком в 9 мая 1940 года.

— Я к вам прямо из шкафа, — сказал Тетель негромко, чтобы не напугать Хармса.

Тот не напугался, но вздрогнул и оглянулся на голос.

Молниеносно оглядев внешность хвоста: интеллигент! Хармс сказал:

— Шкаф, любимая вещь обэриутов, поэтому здрассьте. Вы Чижиков?

— Нет, я другой, но если хотите, буду Чижиковым.

— Будьте.

— Договорились. Вы что будете брать, Даниил Иванович?

— Хотел взять полкило ветчинной колбасы, но остались только свиные сардельки. Возьму двести граммов. И водки. Согласны?

— Пьянь! — вмешалась старуха, которая стояла сразу следом за ними.

— Грандмутер, это не вы ль, родная, потеряли вставную челюсть? — спросил Хармс и, выказав изумление, показал туда указательным пальцем.

И точно: у порога валялась чья-то упавшая челюсть.

Старуха замешкалась, сунула руку в рот за пропажей и не нашла того что искала.

Старуха опешила. Кинулась к челюсти. Толпа засмеялась.

— Скажите, в чем секрет смеха? — спросил, тоже смеясь, гений Тетель.

— В запинке здравого смысла, — без запинки ответил Хармс и продолжил: — Слышите, как все заржали? Смех сию же минуту обнаружил несовершенство Вселенной.

Ого, челюсть-то не на месте!

В этом наилучшем из возможных тазов — ну и ну — дырка на дне…

Но тут как раз подошла очередь Хармса, и продавщица стала отвешивать очереднику мясное, хватко отрывая по одной сардельке от тугой колбасной цепи, без промаха меча товар на весы и ловко пеленая покупку в бумажный кулек.

Тетель сказал Хармсу, чтобы тот не брал водки, потому что две поллитровки будет много и, достав советские деньги, купил шмат ветчины, булку, брус сливочного масла, бутылку водки и банку варенья для чая, а догнав покупателя, легонько подхватил Хармса под руку.

— Я знаю, вы не выносите фамильярность, но я прибыл к вам из будущего с одним сообщением.

— О чем?

— Я могу рассказать вам, Даниил Иванович, об обстоятельствах вашей гибели.

— Фьють, — присвистнул Хармс и встал посреди улицы, — так вы никой не Чижиков, вы скорей всего переодетый наполеоном Павел Иванович Чичкин, — и стал гладить переносицу согнутым пальцем правой руки, чтобы таким способом унять — по воспоминаниям современников — всегдашний нервный тик.

— Предлагаю отправиться к вам в гости и выпить водки.

— По рукам, — сказал Хармс, — только ко мне нельзя…

— Ах да… — понизил голос Тетель, — у вас в комнате на полу валяется мертвая старуха. Ну и бог с ней. Потерпит. Едем лучше в ресторан для иностранцев, где как раз находится та самая дама, ради которой я завернул в Ленинград поговорить с вами, Даниил Иванович.

— Мда, — задумался Хармс, широко шагая ножищами Петра Первого по Лиговскому, — задали вы мне загадку, господин Нечижиков. Если конечно отмахнуться от вас, как от назойливой мухи, и не принимать всерьез, как оптический обман зрения, то можно спокойно вернуться домой и поесть сарделек один на один.

Ну а если вы факт?

 Тогда я до конца жизни себе не прощу, что презрел шанс услышать невероятные вещи.

— О, совершенно невероятные. Гарантирую. Эксклюзивный шанс.

— Вы, наверное, Вестник?

— Совершенно правы. Я вестник разного рода предвестий.

И два пешехода сами не заметили, как мигом оказались у входа в отель «Астория» на углу Исаакиевской площади (тогда носившей имя Воровского), где швейцар вдруг искательно распахнул парадную дверь и даже сорвал с головы фирменную фуражку, чтобы раболепно расшаркаться в воздухе: олл-райт!

Хармс не успевал удивляться чуду.

Дежурный администратор угодливо кинулся болонкой под ноги, чтобы провести гостей сначала в гардероб (калошиков нету?), затем дать команду принять от капиталистов — у высокого — бумажный кулек с сардельками и — у низенького — авоську с куском ветчины, булкой, маслом, водкой и банкой крыжовенного варенья для чая. Что и было исполнено гардеробным полканом в мгновение ока, с трепетом жулика, взявшего в руки не куль и авоську, а тиару римского папы или жезл полководца Юлия Цезаря.

— Нет, — гаркнул Хармс, — сардельки не сдам.

— И водку верните, — ввинтил наш пришлец из XXI века.

Сардельку и водку тут же вернули, хотя выше было крупно начертано:

Распитие напитков из-под полы штрафуется штрафом.

Так же одним махом подобострастия перед капиталистами, в центре залы был накрыт накрахмаленной скатертью овальный стол из карельской березы, на котором половые мигом поставили керосинку с кастрюлькой, куда метрдотель собственноручно вылил бутылку нарзана, зажег фитиль серной спичкой, вода закипела разом, пламя охватило кастрюльку, в каковой принялись приятно булькать в закипевшей воде купленные свиные сардельки третьего сорта производства фабрики имени Микояна.

Моментально же подали тарелки из голубого фарфора, вилки и ножики из серебра с ручками из рыбьего зуба, горчицу в горчичнице... отдернули штору с высоких окон, открывая интуристам вид на музей имени маятника Фуко, в котором раньше помещался какой-то религиозный собор имени то ли Исаковского, то ли Исааки.

Вечерело. Крепчало и мокро.

Купол музея Фуко сиял золоченым абажуром под потолком города Ленина.

Хармс потребовал: кофе с огурцами, чай с вареными яйцами, хуся и хуропаток… официант не успевал чирикать карандашом в блокноте…

Кофе-с.

Огурцы-с.

Чай-с.

Яйца-с.

Хусь-с.

— И бёф буи, — подвел черту Хармс.

— Беф буи-с? — переспросил половой.

— Не беф, я его терпеть не могу, а бёф! — поправил клиент.

— Тсс, — вот она, — сказал Тетель, кивая на компанию за соседним столом, где звонко смеялись две дамочки в окружении трех военных. — От нее зависит ваша судьба.

— В малиновом платье?

— Нет, в желтом, в розовой шляпке… с алыми клипсами на маленьких ушках…

— Эта пышка!

— Тише, Хармс, она вас заметила.

— Кто она?

— Только меньше эмоций, Даниил Иванович. Вы даже вспотели. Это Антонина Михайловна Оранжиреева, сексотка, которая сразу после смерти вашего батюшки…

— Как… папа умер! Когда? — пошатнулся Хармс.

— Иван Павлович скончается через неделю, 17 мая, утром…

— Нет… нет Чижиков, ты лжешь или шутишь.

— С такими вещами не шутят, — сказал Тетель как можно суше.

Хармс злобно уставился взглядом на дамочку в клипсах.

— Перестаньте так пялиться… Антонина Михайловна между прочим в ближайших подругах у Анны Ахматовой. А зоркость и ум, и недоверчивость Ахматовой всем известны. Но даже она, та, которая порой подозревала в низкой подлости самых святых друзей, не раскусила эту наседку. Больше того, держала внедренную осведомительницу в кругу самых близких людей своего сердца.

Она прозвала ее — Анта.

Хармс был близок к обмороку.

— Вот эта кругленькая бабенка? Милая дамочка? Пышка! В розовой шляпке? В желтом платье с горошком? В митенках. На кривых ножках в чулках из фильдеперса, в лакировках… с пиявками на мочках… она моя смерть, — бормотал он, словно уже был пьян, хотя гарсон еще только-только сорвал плоскую пробочку с покупной пол-литровки и, стоя по стойке смирно, щедро лил водку в бокалы из морозного хрусталя.

Тетель взял самый серьезный тон:

— Эта милая дамочка, Хармс, профессионалка высочайшего класса. Она завербована в агентуру ОГПУ еще в 1927 году. У нее вид попрыгуньи, шалуньи, но она умна, как египетский змей. И зла, как сиамская кошка. Ее душа темна, как сумрак от налетающей саранчи. Ее специализация — деятели литературы и искусства. На ее счету уже больше полусотни покойников, расстрелянных по ее доносам. И она знает их точное число. И ведет им учет в тайном блокнотике. Столбиком.

Считайте, вы шестьдесят первый.

Ее оперативная кличка Роза. Глубоко законспирирована. Вступает в контакт только с высшим руководством управления. Она считается самым ценным агентом Ленинградского НКВД и получает за каждое дело по высшей ставке. И вы у нее на прицеле.

— Но я не знаю ее! Мы даже не знакомы, — зеленел Хармс, хлопая бокал за бокалом и не пьянея, словно пил не водку, а сельтерскую воду.

— Завтра узнаете. Завтра познакомитесь. На вечере у Евгения Эдуардовича Сно, кстати, он тоже обречен ею к расстрелу… Тоня вам очень понравится, и вы попытаетесь за ней приударить.

— Зачем откладывать. Я хочу потанцевать с ней. Здесь и сейчас.

И приставил руку козырьком к темени, отдавая честь:

 

— На смерть, на смерть,

Держи равненье,

Певец и всадник бедный…

 

Он встал и прямым шагом рейсфедера прошел к роковому столику и козырьком жокея и желваками жука-короеда сутуло навис над застольем.

Дамы смолкли. Звонкий смех оборвался.

Военные уставились на иностранца злыми глазами.

— Желай тансевать вас.

Сексотка между тем давно заметила двух мужчин за соседним столиком и сразу узнала в долговязом посетителе поэта, обериута и антисоветчика Даниила Ивановича Хармса и была заранее готова к любым неожиданностям известного выскочки, но все-таки не ожидала, что он отважится на танец. С кем? С ней! Со своим приговором, болван.

Мужчины в погонах молчали.

— Вы немец? — рассмеялась Оранжиреева, втаптывая огонек папироски в пепельницу.

— И каммунист, — сказал Хармс.

— Каммунистам, — передразнила дама акцент высоченного шутника, — мы не отказываем ни в чем.

Встала из-за стола. И вложила ладошку в его фортепьянную руку.

— Но, Тоня, — громко вмешалась ее товарка, — а музыка?

— Музыка будет, — перешел с ломаного языка на правильную речь Хармс и махнул музыкантам, которые стайкой голодных котов в полглаза дремали на эстраде в ожидании рыбки. Мах клиента был тут же замечен. Дама опознана как постоянный клиент. И квартет вымогателей — скрипка, баян, контрабас и кастаньеты — с упоением наживы урча заиграл популярный перед войной слоуфокс «Лунное море».

Человеку неприятно быть одному под луной.

— Только не дурите мне голову, товарищ Хармс, — смеялась дамочка, прижимаясь к груди поэта полными персями, — никакой вы не немец, а настоящий русак. И все, поголовно все в Ленинграде абсолютно вас знают, как пять пальцев. Эх вы, пижон-самоучка.

Между тем Тетель читал ее тревожные мысли:

Откуда взялся этот дурак? Случайность?

— Ах, так вы меня знаете, как пять пальцев, — между тем делано изумлялся Хармс. — Но у меня их целых шесть. На ноге есть добавочный. Хотите посмотреть?

— Ах, негодник, — шутила милая дамочка, — а что если я скажу да? Хочу.

— Но для этого мне придется раздеться.

— Ха… ха… ха… напугали, — лгал смех агентурной особы.

— Тогда я откушу ваш леденец, негодница, — и партнер раскрыл пугающий рот.

— Только не больно, — повизгивала дама, отдавая указательный пальчик зубам обериута.

Последовал дружелюбный укус.

— А вам известно, чаровница, откуда взялся мой псевдоним? Хармс.

— Считаю, от английского charms. Чары! Вы чаровник.

— А вот и нет, от английского harms. Вред! — сменил тон знаменитый денди. — Я делаю все на вред здравому смыслу. Дело вредителя: зажечь беду вокруг себя. И я зажигаю.

— Так вы вредитель! Я это запомню.

— Скажу больше. Я угль на мантии слова. Сильный в битве со смыслами. Быстрый к управлению слов. Прилежный к восхвалению имени Бога!

Цитирует Хармс самого себя, финал «Молитвы перед сном».

— А вы ведь Нонна Осло?

— Нет, я не она.

— Забыли? Я наехал на вас велосипедом.

— Шутник! — И перси еще жарче стали шоркать по лацкану кавалера, который в ответ стал слегка касаться коленом ее теплых ляжек.

Внезапный лай привел даму в ступор.

Гав, гав…

Голова из кармана…

Это лаяла крохотная гладкошерстная собачонка той-терьер Чти (полное имя собачки было: Чти память дня сражения при Фермопилах), которую, как известно, Хармс обычно держал в правом глубоком кармане английского пиджака.… У танцорки разом отвисла челюсть, обнажая вагину (рот), похожую на нутро дамской сумки с алой подкладкой, и на миг она потеряла самообладание и страшно разозлилась за эту глупость ухажера с собакой.

— Хам-с, — вы меня напугали. — И перси решительно отодвинулись от лацкана Хармса.

— Прошу прощения. Виноват. Теперь вы мне, наверняка, отомстите.

— Я? С какой стати?

— Вы настучите на машинке донос в НКВД, о том, что я враждебно настроен по отношению к ВКП(б) и Советской власти.

— Что за глупости! — обмерла сексотка и вырвала ладошки из рук Хармса.

Он слово в слово назвал первую фразу из ее компромата.

— Это не глупости, — силой привлек к себе дамочку Хармс, прижав перси к грудной клетке, — я получил самые точные сведения от Вестника.

И Хармс кивнул головой в сторону спутника.

— Какого еще вестника? Отпустите! Мне больно.

— Вестника из другого мира. Он сидит за моим столом. Смотрите, он вас раскусил, облупленная вы моя, О! Вы приговорили меня к смерти, милочка, ЧКА. За что? Я убил ваших детей, ТЕ?

— Сумасшедший. Я не желаю вас слушать, бабник.

— Или я задушил вашу бабку и испражнялся на ее труп, РУ?

И тут он достал целлулоидный шарик для настольного тенниса прямо из ее головы.

Известный фокусный трюк Хармса.

— Это ваш ум, убедитесь, он почернел, ЧЕ!

И шарик в руке Хармса на глазах танцорки стал черным.

— Да вы пьяны, самец… — Оранжиреева, наконец, смогла вырваться и что есть сил побежать к столу.

Следя правым глазом за тем, как дамочка, трясясь жирком, гневно бежала искать защиты, Тетель левым глазом продолжал читать страницы обширного доноса, посланного Антой в НКВД через месяц после нападения Германии… «Ювачев-Хармс публично заявил: если мне дадут мобилизационный листок, я дам в морду командиру, пусть меня расстреляют; но форму я ни за что не одену и в советских войсках служить не буду, не желаю быть таким дерьмом»…

— Я буду писать роман «Стуки судьбы», — упал Хармс на стул.

— Даниил Иванович, да вы безумец! — воскликнул Тетель, повернувшись к разгоряченному Хармсу, который залпом опрокинул в рот новый бокал водки. — Послушайте. (И зашуршал листками доноса.) «Если меня заставят стрелять из пулемета с чердаков во время уличных боев с немцами, то я буду стрелять не в немцев, а в ленинградцев из этого пулемета!»

Да тут за каждое слово — верная пуля в затылок.

— Что это?

— Заглавный донос из вашего будущего дела, товарищ Хармс! Его черновик та сука уже написала. Читайте!

Хармс с удивлением взял нумерованные листочки.

 

Тем временем дама, расплескавшись в шумном беге, добежала до столика и крикнула, простирая руки к военным:

— Товарищи! Николай Сергеевич, Лёша, товарищ Мануйлов, он предложил мне сделать минет.

И ткнула перстом в сторону столика с Хармсом, сидящим на стуле.

Военные повскакали из-за стола и как один выхватили револьверы из брюк. Можно сказать, эти субчики были вооружены до зубов. Но тут случилось неслыханное. «Стрелять запрещено, — крикнул отчаянно метрдотель, — тут хрусталь!» Официанты кинулись на офицеров, вырвали оружие из кулаков, повязали полотенцами и утащили всех троих из зала за ноги, словно офицеры-орденоносцы были вовсе не герои, а какие-то липовые бревна.

Две дамы, оставшись в одиночестве, с ужасом уставились друг на друга.

Оранжиреева даже икнула.

Подруга в панике тоже стала икать.

После чего обе, схватив дамские сумочки, сломя голову кинулись вон из ресторана. Причем Оранжиреева схватила белую сумку подруги без розы, а товарка — ее черную сумочку с розой.

Пробегая мимо Хармса, смерть смерила его взглядом ненависти: ну погоди, формалист.

Но Хармс даже не поднял головы на курносую.

Он увлеченно правил скучный донос красным карандашом.

Ему хватило одной минуты.

После чего он торжественно вернул бумаги гению Тетелю.

Тетель на миг опустил глаза на страницу доноса, исправленную обериутом:

«Если тапоры станут стрелять с чурдака во время личных боев с немцами, то 
я буду строчить тапором не в немца, а — чур-чур — по мышам из этого кукиша! Всё».

Терьер Чти, сладко урча, грызла сардельку с горчицей; псина обожала острое, как хозяин — остроты.

— Перестаньте дурачиться, Даниил Иванович. Взгляните, ваша правка уже испарились из протокола. И зря вы так напугали стукачку, зря, хотя ваша встреча сегодня не в счет. Все это фук. Мираж. Чары челна. Я прицепил к вашей жизни один лишний день. Как вагон к паровозу.

Но никто. Ни вы, ни она, ни даже бравые офицеры, никто кроме меня не вспомнит наутро эту безобразную сцену. День будет вырван из памяти. Но у вас есть шанс…

— Разве? Ведь я все забуду.

— Будем уповать на припоминание…

— Как Платон?

— Да, как Платон. Память души — есть припоминание. Кто знает, может быть, утром вам повезет припомнить про страх, каким пропитана эта встреча, и завтра вечером вы нутром — в гостях у Сно — распознаете в милой дамочке с клипсами в ушках эту наседку и убежите сломя голову из Ленинграда. Это ваш единственный шанс. Иначе…

— Иначе что?

— Анта Оранжиреева перепишет на машинку донос с черновика, и вас арестуют через месяц после начала войны.

— Значит, все-таки будет война?

— Да. В июле город будет окружен на три года.

— Знаю, знаю. Ленинград ждет участь Ковентри.

Что ж, если завтра война, я давно приготовился к задержанию, смотри... При аресте при мне будут 24 предмета: вот паспорт, вот свидетельство об освобождении от военной службы, еще свидетельство о браке с Мариной Малич, затем справка от венеролога, от окулиста, от психиатра. 3 фотокартки. Часы. Нашейный крестик. Бумажник без денег, с запиской от Введенского, что он взял в долг 15 рублей. Записная книжка, где, разумеется, нет ни одной записи. Членский билет Союза писателей. Карманное Евангелие 1912 года. Как без него? Затем лупа. Два кольца. Три стопки и одна рюмка из серебра. Портсигар с папиросами. Мундштук. Порядочный обэриут без оправы не возьмет в рот никакое курево. Четыре иконки. Две медные, одна деревянная и одна нашейная с благословением от митрополита Антония, данная после моего крещения в 1906 году. Брошка на память от последней женщины. И две коробки спичек. С таким багажом я пройду вброд даже через Неву.

Гений Тетель крепко стиснул руки обериута.

Хармс окаменел; затаивший дыхание сфинкс.

Тетель знал, что Хармс не выносит прикосновений, и рассчитывал, что тот замрет и выслушает его, наконец, до конца.

— Уберите ваши фокусы. Да, да, вы гениальный симулянт. Вы мастер водить за нос, но! Но дорогой мой гений, вас арестуют 23 августа 1941 года, через два месяца после начала войны, а через 10 дней немцы возьмут Ленинград в кольцо. Начнется ужасный голод. Вас не расстреляют. Нет. Диагноз подтвердят: шизофрения. Что взять с сумасшедшего! Дело будет закрыто. Ну и что? Вас не выпустят из психушки, вот в чем ужас, и вы умрете от голода. Норма для арестанта тюремной больницы 125 граммов хлеба! В день! Но вашу пайку съедят санитары. Потом больницу просто закроют на ключ. Никакой еды пациентам с Нового года. Вы окончите дни в пристройке для дистрофиков на заднем дворе. В углу больничного бокса на голой кровати без простыни и матраса. И никто не будет знать час вашей смерти. Никто. Потому что обнаружат тело лишь 2 февраля 1942 года. Когда сделают общую опись: списать заключенных. У всех будет одна дата кончины. Умереть в 37 лет! Ужасно!

Хармс замолчал, взвесил все сказанное и отшатнулся от будущего.

— Но почему вы решились меня спасти? — крикнул он на весь ресторан.

— Тише, друг мой. Вы самая совершенная словесная машина по производству смеха в РСФСР, а я начальник всех русских машин по производству смеха. Мне жаль потерять такой уникальный экземпляр. Не люблю, когда машины выходят из строя. Но еще важней то, что вселенский хохот не может копиться, как пар в паровом котле, иначе взрыв неизбежен… ваш талант —  клапан для хохота, который, смеясь, легко выходит наружу.

— Я обречен, к чему рыганья, пустых похвал ненужный сор и жалкий лепет управдела: судьбы свершился приговор…

— Перестаньте паясничать, Хармс.

— Бог мой, умереть от жратвы… стать жертвой войны в духе «Сефер Йецира»… две руки, две ноги, две почки, селезенка, печень и желчь… одно против другого, как в окопе… два хищника против пары охотников…

Хармс наконец окаменел, по холмистой щеке сфинкса покатила слеза…

— Я выйду из строя горнистов с иконой в руке... Скажи, Вестник, кто еще погибнет из наших?

— Кто именно?

— Олейников?

— Расстрелян.

— Введенский?

— Умрет в поезде, во время пересылки из Харькова в Казань. 20 декабря.

— А Марина?

— О, тут я могу вас порадовать. Вашей вдове суждена долгая жизнь. Проживет 90 лет. Там откуда я к вам явился, она еще жива.

— Скажите, чем мне расплатиться с вами за визит, доктор Рок?

— Ответьте только на один вопрос, и мы квиты.

— Отвечаю. Спрашивай.

— Тебе не кажется, дорогой Чармс, что природа смеха оскорбляет великого Архитектора, который на полном серьезе создавал мироздание?

— Не думаю, дорогой Вестник. Друскин прав. Миром правит небольшая погрешность. В мироздании имеется специальный изъян. Черви задуманы, чтобы есть муку Нестле и производить шелковую нить, а люди тоже задуманы как род мучных червячков, их цель — производство махоньких порций смеха. Сплетаясь, они создают исполинский шелковый кокон смешков и смешочков, чтобы укутать и убаюкать мешком хохота углы мироздания, иначе оно очень колет и жжет. Ведь Бог сотворил мир, содрогаясь от хохота, и после уже никогда не смеялся.

— Хм, — хмыкает Вестник (которого мы знаем насквозь как гения Тетеля), — любопытно, выходит божественный смех и есть источник изъяна, каковой великий Ари обозначил как разбиение сосудов?

Хармс согласно кивнул:

— По-вашему выходит, что в час творения мир лопнул от хохота?

— Да лопнул. Осталось только одно толченое стекло. И мы лишь комбинации этого бисера... сдыгр апрр.

— Берегитесь, Даниил Иванович! Сторожите свой смех.

У смеха нет никакой Причины.

Хармс посмотрел на часы — счет жизни пошел на минуты.

— Короче, Вестник, даже тихий смех язвит слух Всевышнего, ох язвит. Особенно смех молчаливый, смех тайный, назову его Смехом Сары, тот что звучит в сердце своем, про себя… что уж тут говорить о хохоте.

Хармс потер извилину лба указательным пальцем.

— И думаю, ангелы уже создали вокруг Престола оборону от смеха, что бы смех человека не беспокоил и не поддевал дух Творца.

 

Вот черт, — ругнулся про себя гений Тетель, — как угадал!

 

— Я удивлен тому, как ты знаешь Тору, — сказал он для отвода глаз.

— Все благодаря отцу и древнееврейскому имени, которое он мне дал при рождении: Даниэль… Ах да! — вскочил Хармс из-за стола как ошпаренный кипятком. — Ты сказал — папа скончается через неделю, 17 мая…

Тетель развел руками: да.

— Прощай, Вестник! Я немедля бегу к отцу.

— Беги. И повторяй три слова: Платон. Припоминание. Электропечка.

— А ты запомни, весь я не умру, я поверну Луну против часовой стрелки.

 

Хармс пулей вылетел из ресторана «Астория» и замер... Вокруг майский день. Солнечно. Он стоит во дворе своего дома. Но не может сделать ни шагу. Он забыл в жилетном кармане часы. А ему нужно что-то немедленно вспомнить. Или припомнить? Что-то невероятно важное. Но что? Он хлопает себя по лбу. Не помогает. Во дворе стоит старуха и держит в руках стенные часы. Хармс проходит мимо карги, останавливается, словно вкопанный, и спрашивает в упор: который час?

— Вот, — показывает старуха часы.

Хармс смотрит и видит, что на часах нет стрелок.

— Тут нет стрелок.

Старуха глядит на циферблат и говорит ему:

— Сейчас без четверти час.

— Ах, я опаздываю, — говорит Хармс, хочет уйти, но остается на месте, зато уходит старуха и кричит ему что-то вслед, но тот стоит не оглядываясь. Улица идет по солнечной стороне. Хармс стоит пешком и курит трубку. Приятно стоять на солнечной стороне улицы, которая идет мимо тебя в нужную сторону. Можно спокойно курить трубку, не сделав ни шагу. А вот и угол Садовой, где навстречу углу попадается Сакердон Михайлович. Друзья здороваются. Хармс спрашивает приятеля о том, что бы ему вспомнить сегодня. На что Сакердон Михайлович отвечает, что лучше бы вспомнить действительно важное, а не тратить память на пустяки. Хорошая мысль, соглашается Хармс и приглашает Сакердона Михайловича в подваливший подвальчик. Там друзья пьют водку, закусывают крутым яйцом с килькой, потом прощаются, потому что дальше Хармсу не по пути с Сакердоном Михайловичем и он, стоя, шагает один.

Тут он наконец вспоминает, что забыл дома выключить электропечку.

Ему очень досадно, приходится поворачивать обратно и идти против улицы. Так хорошо начался майский день, и вот уже первая неудача, если не считать самой первой: про забытые в кармане часы. Идти назад совсем не то, что идти обратно или тем более вспять. «Мне не следовало выходить сегодня на улицу одному», — думает Хармс и решает найти дома попутчицу. А уже затем вдвоем повторить попытку припомнить. «Только бы у попутчицы не было во рту молотка». Он приходит домой, снимает куртку, вынимает из жилетного кармана часы и вешает их на гвоздик. Часам не страшно быть повешенными. Потом ложится на кушетку, пытается что-то вспомнить. Что-то невероятно важное, кажется, про смерть папы. Но в голову лезут разные пустяки о том, что на днях Хармсу попались на глаза отвратительные кухонные часы и стрелки у них были сделаны в виде ножа и вилки. Они попались в комиссионном магазине на Невском проспекте. Брр! Часы старались этой вилкой поддеть время, словно время можно поддеть, как сено вилами, а после ножом порезать на части, как огурец, словно вечность какая-нибудь ветчина.

Пока он так лежит и размышляет, можно пару слов сказать о комнате Хармса.

В центре комнаты — кабинет. По краям спальня, гостиная, музыкальный уголок и библиотека. В кабинете — устройство для определения равновесия с небольшой погрешностью. В гостиной — сундук, место для наблюдения борьбы жизни со смертью. В музыкальном уголке — фисгармония и ноты оперы «Жизнь за себя» (композитор Толстой).

С улицы слышен противный крик девочек — такой же противный, как крики мальчиков. Хармс лежит и мечтает о том, как их можно было бы всех разом казнить. Недаром на его абажуре в комнате имеется крупная надпись: здесь убивают детей. Больше всего ему нравится — мечтая — напустить на детишек столбняк, чтобы они вдруг перестали двигаться и орать. Вот уж будет тихо, так тихо! Родители растаскивают детвору по домам, словно они какие-то бревна. Дети молча лежат в кроватках и не могут даже поесть колбасы, потому что у них больше не открываются рты. Их питают искусственно манной кашей. Затем ребятня выздоравливает… но «тут я напускаю на них второй столбняк (сладко думает Хармс) и ребятишки околевают... Боже мой! Ведь я еще не выключил электропечь!»

Хармс вскакивает с кушетки, хочет выключить печь, но тут в дверь кто-то стучит.

— Кто там?

Ему никто не отвечает.

Из вящего любопытства он все-таки приоткрывает и видит в щелочку перед собой старуху, которая утром — вспомнил! — стояла во дворе с часами без стрелок. Хармс очень удивлен и одновременно растерян: если бы он мог пнуть старуху, он бы ее обязательно пнул изо всех сил, но он не так воспитан.

— Вот я и пришла, Даня, — говорит старуха не своим голосом и входит в комнату.

Она явно молодится и сразу кидается к зеркалу, чтобы, вынув вставную челюсть, поправить розовую круглую шляпку-таблетку на голове, отогнуть край черной вуальки вверх тормашками и покрасить помадой страшный морщинистый рот. Карга ведет себя так, словно гостья не Баба-яга костяная нога, а бодрая свежая девушка за рулем новенькой легковушки. На ней желтое платье из крепдешина в крупный черный горох. Осиная талия старой перечницы перетянута лаковым ремешком. На вислых волосатых мочках старухи набрякли, как клипсы, две капли крови. На куриных лапках облачение — куцые лимонные перчатки-митенки в сеточку.

Гостья ловко вправляет в рот свои зубы и бесцеремонно садится в хозяйское кресло напротив окна.

Хармс не знает, что делать: выгнать старуху или предложить ей чашку чая из уважения к преклонному возрасту.

— Не называйте меня Даней, для старух я Даниил Иванович!

— Закрой дверь и запри ее на ключ, — властно приказывает старуха.

Хармс закрывает и запирает дверь.

— Встань на колени, — говорит старуха.

Хармс подчиняется, становится на колени и тут начинает понимать нелепость своего положения. «Зачем я стою на коленях, как Германн перед какой-то пиковой Бабой-ягой, —  думает он, —  когда мне необходимо вспомнить что-то ужасно важное, от чего зависит вся моя будущность. Почему эта старуха (думает он), так жутко похожая на смерть с гравюры Гольбейна, находится в моей комнате и сидит в моем любимом кресле? Почему я не выгнал эту старуху взашей? …Сдыгр Апрр какой-то, иначе не скажешь».

Старуха закидывает ногу на ногу и поправляет вислый чулок морщин.

— Зачем вы встали на колени? — любопытствует старая.

Коленопреклоненный хозяин целует ей ногу повыше колена.

— Вот зачем.

— Прекратите хамничать, — делано возмущается гостья.

— У вас очень красивые чулки, — говорит Хармс сквозь зубы.

Старуха подняла свою юбку и сказала:

— А видите, какой циферблат?

— Ой, да.

— Вам нравится?

— Очень оригинально. Особенно стрелки.

— Да. Минутная, как вилка, а часовая — как ножик. Потрогайте.

Хармс протянул к циферблату руку, но тут в дверь постучали.

  Кто там? — спросила старуха, быстро одернув юбку и вынув челюсть.

— Откройте дверь, — ответил неприятный голос.

— Вы ошиблись дверью, у нас коммуналка. Ваша — слева, — сказал Хармс.

— Открой, диверсант, — повторил приказ неприятный голос.

Хармс открыл дверь, и в комнату вошел неприятный голосина в черном пальто и высоких сапогах. За ним следом, шаг в шаг, вошли еще двое таких же военных низких чинов с винтовками наперевес, и последним в строю явилась какая-то обезьяна, украшенная испитой рожей дворника в белом переднике с бляхой. Низкие встали у дверей, наставив винтовки на цели, а высокий голос в черном пальто, сунув руки в карманы, шагнул к старухе и сказал наглым тоном:

— Ваша фамилия?

— Мазер, — сказала гордо бабуся.

— Ваша фамилия? — спросил тот же голос, обращаясь профилем к Хармсу.

— Моя фамилия Пронин и Панин, — ответили Хармс.

— Что это? — указал громкий на устройство для замера погрешности.

— Это моя машина.

— А что она делает?

— Она ничего не делает.

— Хм… а что она в таком случае производит?

— При случае машина производит ничто, — сказал Хармс.

— У вас оружие есть? — спросил тип в черном.

— Только маленький перочинный ножик для заточки карандашей.

— Вы сядьте на пол, а вам, товарищ Маузер, придется с нами проехать.

— Зачем? — вопросительно спросила старуха.

— Считайте, что вы арестованы, только я ничего не говорил, а вы ничего не слышали, — так ничего и не сказал тот человек, причем не сказал таким тоном, словно был одет с головы до ног в черное, хотя черного в нем ни черта не было — только одна видимость.

— Мне нужно кое-что на себя надеть, — сказала арестованная.

— Нет, — сказало, как отрезало, пальто.

— На мне нет панталон, — промолчала старуха.

— Ага, — хмыкнул дворник и вынул молоток изо рта, после чего с остервенением так тукнул старую барыню в лоб, что та мигом сыграла в ящик.

— Мадам Маузер скорее мертва, чем жива, — раздалось в комнате Хармса, — а вы — раз вы живы — вставайте-ка и марш за нами в машину, — подвел черту тип в черном и все четверо вышли, сначала — винтовки, окружившие Хармса, затем это пальто на подкладке из ваты и последним какая-то обезьяна с рожею подметалы.

Хармс делает вид, что марширует к машине, а сам кидается на кушетку с ногами. Лежит. Проходит целых восемь минут, но чай у соседа еще не закипел и примус шумит, как шипит океанский прибой мокрой галькой по гальке. Хармс закрывает глаза и засыпает. И снится ему, что сосед за стенкой наконец-то ушел, а сам он превратился в будильник без циферблата и стрелок, и теперь уж его точно никто не арестует, притом что он все-таки вот-вот затрезвонит, потому как пора вставать на ноги…

 

Но баста, не будем будить героя, пусть спит, в позе почившего в бозе, а догоним-ка стремглав улетевшего гения Тетеля.

 

Вот он!

В Лахте!

На двенадцать лет раньше, на лахтинской зоологической станции, где наш гений угодил в самую юность Ювачева-Хармса, в тот золотой час 1928 года, когда молодой Даня Чармс 22 лет еще беспечно обитал в замке графа Стенбок-Фермора (где находилась станция), вволю питаясь мукой Нестле (разделив по-братски трапезу с мучными червями) в дурном обществе одного полупомешанного зоолога, пяти пауков, двух змей и семи тысяч муравьев.

Короче, все точь-в-точь, как он написал в письме, отправленном другу.

Тетель стоит на парковой аллее, задрав голову вверх.

— Эй, Даня, что вы там делаете?

— Собираюсь жениться на балерине.

Молодой Даня Чармс сидит на дереве (кажется, елка), размахивает красным флажком и читает наверху свой знаменитый стих о Ване Тапорыжкине (он принимает гения Тетеля за няньку с соседской дачи, которая потеряла белого пуделя).

 

 «Но, — хотел сказать Тетель, — я не нянька, я Вестник…»

Как вдруг завыл из кармана благим матом его мобильник «Нокиа», диким голосом вепря.

Тетель машинально вынул мобилу:

— Я слушаю.

— А я кушаю… — заржала в ответ гадкая трубка голосом вымогателя.

— Кто говорит?

— Слон.

Каблуков посмотрел на часы Audemars Piguet с четырьмя встроенными циферблатами на ремешке из крокодиловой кожи.

Стрелки показывали ровно 12.00. 00 секунд.

Полдень!

Время хохота словно окаменело…

И с досадой крутанувшись на каблуке, Ахилл в один миг перелетел из дальнего чуждого времени в нашу вопиющую явь.

А позади в перистом летнем небе над Лахтой еще долго юлой вертелся воздушный волчок — след пернатой пятки Ахилла, который, утомившись в конце концов, упал наземь шариком для пинг-понга и подскакивая запрыгал по тропке.

А вслед той галопирующей пятке из целлулоида летел с еловой верхушки распевающий голос насмешника:

 

Эх, рямонт, рямонт, рямонт,

Первакокин и кинёб!

 

 

 

8. Ёжик, блин, не колобок!

 

Недостойно сытому человеку выть голодным волком в лунную ночь.

Из популярного поппури

 

Ау, братва, где вы!

Смотрим.

Ситуация за ночь к рассвету практически не изменилась.

Лес. Крыша над головой. Элвис. Минивен/рефрижератор.

Второй день братва сидит без маковой росинки во рту.

Накуксились бойцы, как пауки по углам баньки им. Фёдора Достоевского.

Ждали обещанную еду, как ждут подмогу в перестрелке с ментами.

Пару раз в наглую звонили рулевому Карману, тот матерился и бросал трубку: следовательно, терпи, охраняй шоколадку, ни шагу от груза, и бди.

Есть бдеть.

А жратву коням скоро доставят.

Как скоро?

Как только, так сразу.

Эх, эстеты-братки, были б вы пошустрей и поудачливей и похитили б вместо шоколадно-бисквитного рокера-иностранца, например, инсталляцию Олега Кулика «Классик и куры» — было бы вам чем пообедать. Тем, кто забыл, напомню: объект состоит из графа Толстого в натуральную величину, в натуральной одежде, в позе мыслителя, сидящего на вольтеровском кресле в вольере для домашней птицы. Сама фигура сделана из пластилина и с любой стороны несъедобна, да и завалена по самую грудь свежим куриным пометом. Зато верхняя часть инсталляции — загляденье: клетка с живыми курами! Клюют бройлеры пшеничное зернышко, переваривают по-быстрому, капают нежными мазками белил из гузна сквозь сетку на авторитет, на голову его с лысиной, на бороду его волосатую и поношенную толстовку (словно мыльный сугроб на голове Л.Н. та куча дерьма), кудахчут. Тут тебе несушки и белые, и пестренькие, и рыжие, и черненькие — выбирай любую, голову ножичком чирк, купировал, общипал тушку, опалил купину и в суп!

Семь кур браткам на три дня вполне.

Ели б, да еще и похваливали б наше искусство, а на провокационный вопрос, думает ли, мол, оно о маленьком человеке, о его нуждах и эстетических предпочтениях, стремится ли оно обогатить его внутренний мир, поклонники арт-хауса как один бы — в полный рот — отвечали: конешно, думает, стремится, потчует, обогащает.

Но, увы, страшно далеки наши художники и их бройлеры от народа.

Мало обгадить голову писателю-истукану, в пафосе борьбе с идолами и кумирами, надо ведь еще и хорошенько отмыть классическое наследие от всякого наносного дерьма, чтобы отведать наследство в натуре.

А кто это сделает? Пушкин?

Вот и остается наш люд, забытый Богом (т.е. элитой), далеким (т.е. недалеким) и нелюдимым (т.е. безлюдным).

Недаром баба-смотритель в том зале каждый раз замирает, когда в помещении являются посетители галереи и машинально втягивает голову в плечи, словно боится в душе: сейчас будут бить.

 

Бригадир центровой Нерон Перепёлка задремал над ТТ (самозарядный пистолет Токарева. Пуля пробивает навылет: каску, слой воды, большого медведя).

Ему виделось, как последний раз он ел сутки назад… съел в машине огромный пакет из оконца Макдоналдса: четыре чизбургера, два филе о фиш, три кулька большой картошки соломкой, потыкал, пошаркал вкуснятину в соус, запил проглоченное яство-месиво парой бутылок пивка клинского, крепкого… буль-буль…

Руки вытер о рожу стажера.

Замыкающий стажер Ваня Халва блаженно хрюкнул.

Напомним, ему час назад удалось урвать тайком от команды под лавкой плавленый сырок весом примерно грамм 300, а если вычесть облом сырного уголка, то грамм 250. Ленинградская пайка рабочего в 42-м.

Сырок его усыпил.

А вот Квасков, наоборот, вдруг проснулся…

Что за дела — нет тебе ни леденцовой крыши, ни избушки на курьих ножках, ни Бабы-яги, а имеются в выступании края (если описывать жизнь по Хайдеггеру) только берег болотца и лягушка-квакушка, которая смотрит на него прицелом оптической винтовки и сторожит каждый шаг.

Шаг влево, шаг вправо — кирдык.

Протянул он руку к лягушке, а та вдруг насупилась медвежьим мурлом Собакевича, и вспомнилась Кваскову бессмертная гоголевская фраза: «Я тебе прямо в глаза скажу, что я гадостей есть не стану, ты мне лягушку хоть сахаром облепи, не возьму ее в рот, и устрицы тоже не возьму: я знаю на что устрица похожа»…

И попятилась душа бойца восвояси.

Что ж, оставим Кваскова на перепутье, у камня судьбы с глазами лягухи.

Налево пойдешь — ой, плохо будет.

Направо свернешь — ой, ой, еще хуже.

Прямо попрешь — ай яй, яй… быть тебе, мужик, трансвеститом.

Вернемся в баньку.

И что же!

Ваня Халва никакого дурмана в рот никогда не брал, а ведь и его кольцом сна окружили квакушки. Вот ведь к чему голод приводит! Оцепили братка-уголовника кругом зеленым брюхастым и дуются: буд, буд, буд…

Что за буд, — в ответ набычился Ваня.

Буд… буд… буд… — бормочут зеленые.

И вдруг как разом квакнули: Будвар!

Только гул по баньке прошел.

Будьте вы прокляты, дернулся Ваня, немецкое темное нефильтрованное — мечта Ваниной жизни!

Только-только смахнул морок с очей. Новый искус пришлепал.

Показалось ему с голодухи, что центровой бригадир Нерон Перепёлка не Нерон вовсе и не центровой, а жирная жареная перепелка, та самая, что в начале романа угодила в руки жестокосердого композитора Россини, и тот губехи-то распустил, рот приоткрыл, ключ свой нотный развесил, облизнулся от предвкушения, вот она! перепелка в коричневой масляной корочке, с пузом, нашпигованным трюфелями, тянет свои загребущие руки наш композитор (Ваня, то есть), норовит обнять покрепче удачу, а та брык с лавки и похиляла к двери: отвяжись мол, Ванюша, недосуг с тобой уписывать за обе щеки.

Стой, перепел…

Ты, что? — влепил подзатыльник напарнику центровой рукоятью ТТ.

Ваня очухался — нет никакой такой перепелки, а только колышутся волны Логано (морщины на лбу Перепёлки Нерона), пришлось доставать из-под лавки ботинки и выдергивать шнурки и так далее, все точно, как в киноклассике у Чаплина (которой наш герой правда не видел)…

Только оголодавший браток принялся лопать шнурки, словно спагетти.

Но бригадир помешал.

— Неужели тебе по фигу новизна современного искусства? — обрушил свой гнев Перепёлка на сотоварища.

— Не по фигу, командир! Новизна не требует доказательств, — чавкал Ваня набитым ртом. — Новизна либо есть, либо нет. И критерий увиденного — чувство шока. Если тащит, стоит, торчит, потрясает — бери. Если никак не кажется, на нуле, ждет виагры — ходи мимо. По Лаудеру существует лишь три категории произведений искусства: «О-о»; «О, Господи!»; «О, Господи, боже ты мой!» Лаудер покупает только третью категорию.

— Ты мне мозги не засирай. Новизна напрямую зависит от жанровой характеристики, — перебил Перепёлка поджопника и стажера.

— Не скажи, — огрызался Халва, — когда Хёрст выставил на продажу свою Акулу, новизну никто не отрицал. Спорили о том, искусство ли эта работа вообще.

— Лишь художник решает, что станет искусством, а пипл только хавает, — угрожал пистолетом Нерон.

— Арт-критика тоже кое-что значит… — тявкал мудила, поедая шнурки.

— Критика, — расхохотался гомерическим хохотом наш рецидивист и процитировал нью-йоркского критика Роберта Хьюза: — Роль критика в современной культуре равна нулю, это как быть пианистом в борделе — то, что происходит наверху, никак от тебя не зависит. Усек?

Халва открыл рот — но тут его аргументы (т.е. шнурки) кончились.

 

Центровой не стал убивать дурака, а вышел под звезды по малому.

Но не было в наличии ни малого, ни большого.

Перепёлка воздел очи к небу… Господи, боже ты мой! Еды завались… вот созвездие Рыбы… рядышком медвежатина (целых две! Большая и Малая), а еще созвездие Лебедь раскинуло два крыла. Недалеко Лисичка… Жираф, блин… Заяц на гриле… Кит… Геркулес (овсянка)… хороша каша, да не наша... Даже Ворон сгодился б.

Луна горячим блином испеклась на ночной синеве.

Волком завыл на луну Перепёлка, оборотнем рыскнул по-над болотом, вцепился зубилами в веник, подвешенный под балясиной, париться, и вмиг перегрыз, голодарь, то помело.

Надо бороться с глюками, приказал себе центровой.

Пора проявить инициативу.

Сориентировался по звездам.

Небо темнит, плывет над голодным парнем пятнистая подгнившая ночная туча, словно брюхо той самой тигровой акулы от прославленного Хёрста, то самое зеленое гадкое чудище, шедевр таксидермии длиной 5 метров, проданное Чарльзом Саатчи на аукционе «Сотбис» коллекционеру ужастиков Стиву Коэну за 12 миллионов зеленых под названием «Физическая невозможность смерти в сознании живущего».

Был бы Перепёлка поактивней — мог бы заметить перекличку акулы Хёрста с тезисом философа Витгенштейна о том, что «поскольку смерть не является событием бытия», постольку она никогда с тобой не случится, и в этом смысле кончина практически физически реально не существует, потому как смерть не переживается человеком вполне, до конца, а существует лишь как предчувствие.

Но Перепёлка акул не боялся. Почему?

Потому что не умел плавать.

И потому не мог проникнуть в суть творения Хёрста: физическая невозможность голода в сознании акулы.

Акула всегда сыта (как и смерть), и даже набитое под завязку брюхо абсолютно не мешает ее вечно зверскому аппетиту.

Боец уголовного мира поежился: голод не тетка, надо выручать себя и товарищей. Раз еды нет третий день, значит, Карман убит, а если убит Карман, то Абдулла минимум ранен.

 

Из дневника:

Вспомнил, что в детском саду я мог вполне утолить голод в желудке аппетитом собственных глаз, например, насытиться трехцветными огнями светофора: сначала откусить ресницами кругляшок красной малины, затем лизнуть глазным белком кисленького зеленого и пригубить напоследок веками желтого желтка.

Проглоченных красок вполне хватало для чувства сытости.

Особенно любил я посасывать взглядом маленькие багряные отражатели на заднем крыле велосипеда — только взглянешь на кружок рубиновых леденцов, и гранатовый цвет сигнала тянется в глазной зрачок густой витой струйкой малинового сиропа.

А вот вкусить огни радиоламп трофейного немецкого радиоприемника ни разу не удалось — подкрадешься к задней стенке, привстанешь на цыпочки, чтобы прижать лицо к распаленному твердому картону в дырочках, а там внутри — целый город из сияющих ламп, торт света! проглотить который — ни в один присест взора, ни в два — физически невозможно, так неохватно звучание радио.

 

Кто так смеется над нами! — возопила душа рецидивиста. — Сам ли человек вертит фиги у сердца, или это Всевышний хохочет до слез?

Почему без еды нельзя нормально пожить хотя б каких-нибудь сотню лет?

Понятно, к чему тянет читателя за уши автор…

Сожрут братки бисквитного Голема, ей-ей вот-вот слопают Элвиса, и все же:

Кто виноват?

Что делать?

Как обустроить?

Три вечных русских вопроса…

 

Задрал Нерон лик к луне, хотел завыть серым волком и поперхнулся, нет на месте луны никакой луны, а вместо ночной Селены корчит рожи жареным пузом все та же проклятая перепелка Россини, корчит, глумится, свистит, кочевряжится, мчит птицей-тройкой по небу, и ни в какую, ни там, ни здесь, ни сном, ни духом, ни за какие шиши не дает ответа.

 

 

9. Ватель, или Гомерическая смерть гастронома

 

— Когда ваше величество ест с большим аппетитом, ему не до смеха.

— Во время еды — смех неуместен…

Из разговора мадам де Монтеспан 
и короля Людовика XIV

 

Продолжим!

Бог с жареной перепелкой Россини, пусть рисуется бронзовой брошкой вместо луны в пупке у романа, пусть; отвратим взор от ее аппетитного брюшка, даже если оно фаршировано трюфелем, черт с ней, завтра пятница, грядет постный день, и мы нацеливаем мечты гастронома исключительно к блюдам из рыбы.

Но до завтра еще надо дожить…

Что ж, пусть пока будет мясо…

Хотя бы антре из говяжьего филе с огурцами, которое только что поднесли королю во владениях принца Конде весной 1671 года.

Место действия — окрестности загородного дворца Шантильи.

Полдень. 25 апреля. Четверг. Лес. Большая поляна. Поток золота льет скошенными колоннами сквозь зеленую мишуру. Солнечные пятна на крупах коней. Строй из 40 карет на лесной дороге. На краю поляны — квадратные шатры полевой кухни для закусок его величества. Наш король — Есть Король Большой Любитель Поесть. Под дубами на траве-мураве — бордюр стриженой свиты — ого, да тут весь королевский двор во главе с опальной королевой Марией-Терезой и фавориткой мадам де Монтеспан. У Мадам огромное декольте в дымке из брабантских кружев — на молочной груди круглая черная мушка: asassins для разжигания страсти. Такую мушку при дворе позволено носить только ей. В глубине картины — охрана: латы, копья, мечи, аркебузы. В центре зрелища — походный стол короля на козлах, накрытый скатертью, с самим королем Солнце на раскладном стуле — спиной к истории, — отчего нам видны только черные локоны его парика аллонж из-под шляпы, кайма завитой смолы на белоснежно-атласной спине, да еще бьет в глаз жирным блеском желтка золотая перевязь для королевской шпаги. Ее ножны по-царски царапают кончиком французскую почву: «земля, это я». Завершает картину неравенства чинная поступь голенастого принца Конде, с бантами мутного золота в башмаках — молчи, подагра! молчи! — собственноручно несущего — в каре из старших слуг — величайшему гостю горячее мясное блюдо: диск солнца (тарелку из серебра) с антре из филе говядины в зарницах сияний маринованных огурцов. Запах вержю порохом в ноздри... Глотай слюни, читатель!

Вот рецепт.

Антре из говяжьего филе с огурцами.

Возьми нежное говяжье филе, нашпигуй его салом, оберни в поварскую бумагу и зажарь хорошенько на старой хорошо прокаленной доброй чугунной сковороде, но так чтоб оно ни за что не пересохло. Так же имей в виду: надо, чтобы тень повара не падала на плиту, дабы пламя и мясо привыкли друг к другу. Готово? Дай филе отдохнуть. После нарежь его весьма тонкими ломтиками и разложи на блюде. Дальше надо нарезать огурцы сообразно тому, сколько у тебя филе. Весь секрет блюда не в мясе, а в огурце… Огурцы надо сначала замариновать, потом крепко отжать и хорошенько поджарить в кастрюле на сале. Сало требует чуткости и хорошего слуха — как только оно начинает скворчать и еле-еле обугливаться — снимай кастрюлю с огня! После надо слить сало и добавить к огурцам немножко муки, сбрызнуть чистою ключевой водицей и еще немного пожарить, а потом залить хорошим жю.

Когда огурцы сварятся, надо сделать льезон: для чего славно подойдет ложка крепкого варева из окорока. Добавь туда еще капельку вержю или уксуса, а мясо больше жарить не надо, не то оно станет жестким.

Подают все это горячим, с жареным хлебом и маринадом.

 

…в наше время так приготовить говяжье филе практически невозможно: где отыскать именно «нежное» мясо и «старую хорошо прокаленную добрую чугунную сковородку», и что значит «подружить пламя с говядиной»? Как понять божественную цезуру — «дай филе отдохнуть»? Что такое, скажите на милость, «вержю» или хотя бы короткое «жю»? И откуда, из каких недр прикажете брызнуть на блюдо «чистой ключевою водицей»?

Да и как отыскать подобную человечность повара в отношении говядины?

Наконец, где найти для такого «антре из филе» самого короля?

А вот в XVII веке — никаких проблем.

Ключ ластится лозой чистой воды к ногам венценосца.

Тень рукава с каймой бросает ажурную пену на белую скатерть.

Отменный вержю придает вкус вержю и ставит хорошее жю.

 

Король в шляпе с кудрявым страус-пером стаскивает с рук перчатки с широкими обшлагами, обшитыми  по краю брабантскими кружевами, и отдает их старшему слуге.

Король смотрит в сторону мяса на блюде, что в руках у принца Конде.

Пробил час малой сервировки стола.

Принц-хозяин чуток в ожидании знака от гостя.

Первым к столу величества подходит дворецкий полудня, который несет влажную салфетку, вложенную между двумя золотыми тарелками: еда ожидает!

Король очень милостив, надо же, король вытирает руки салфеткой.

За стулом Людовика поочередно слева направо встают: первый камердинер, капитан охраны с аркебузой на плече, старший дворецкий, первый врач, первый хирург, первый священник и первый капельмейстер.

Людовик ласково манит рукой постылую жену, королеву Марию-Терезу, которая удивленно идет к королю на глазах Мадам Фаворитки Госпожи Монтеспан — королеве спешно несут стул — и присаживается напротив.

Волна смятения проходит по свите: король не обедает с королевой уже ровно три года.

Королева — сама невозмутимость.

— Вы плохо спали, сир? — спрашивает она.

Король понимает, что жена в курсе событий минувшей ночи.

— Чем хуже наш сон, тем лучше мой аппетит, — непристойно шутит король.

Дворецкий спешит принести салфетку Ее Величеству.

Мария-Тереза вытирает ладони. Прибор, пожалуйста. Камердинер спешит за прибором. Король, филе, солнце, свита и лес терпеливо ждут, пока перед опальной супругой поставят столовый прибор. Наконец все готово. Браво! Король приступает к еде. Мясо короля! — кричит старший дворецкий. Принц Конде передает ношу обер-камергеру, который ставит блюдо с горячим филе на середину стола. Врач, вран в черном камзоле, сутулой птицей шагнув из-за спины короля, маленькими золотыми щипцами берет пробу на яд, отламывая крохотный кусок мяса и, отправляя в рот, закатывает глаза… пауза. Мясо королю! — говорит врач. Шаг назад. После чего Людовик вонзает пальцы двух рук в ломтик филе. Людовик принципиально практически все ест только руками. Никаких вилок. Королева, наоборот, пользуется ножами и вилками, а вот Мадам Монтеспан — подражает его величеству, она бы и суп черпала пригоршнями, если б Людовик дошел до такой позы. Хлеб короля! Маринад короля! Еще салфетку! Спаржу короля! Зеленый горошек! Артишоки! Фиги! Салфетку! Клубника короля.

Пауза.

Все знают, как король любит клубнику, — в Версале интендант огородов, садовник Жан де Ланкетини выращивал круглый год в парниках четыре вида клубники: красная, белая, желтая лесная и крупная элитная клубника цвета малины с черным отливом.

У принца Конде не было клубничной оранжереи, и сегодня его великий дворецкий, контролер, распорядитель приемов и гениальный повар Ватель приготовил для величества клубнику из фигурного клубничного мармелада, сделав из мармелада и саму белую чашку для ягод, и даже алую ложечку, которые король (и чашку и ложечку) скушал в финале с большим аппетитом и изумлением.

— Это проделки твоего фламандца? — спросил король-солнце принца Конде (подагрику поставили табурет справа), после чего Жан Франсуа Ватель был представлен его величеству Бурбону Людовику XIV, который, шутя, стал крутить нижнюю граненую железную пуговку на камзоле дворецкого, спрашивая, «а каков вкус у этой конфеты?».

После чего вдруг оторвал пуговицу и весело кинул в сторону.

Издали видится — монархия беззаботно шутит, и только супруга замечает злость в глазах венценосца: ну и ну, король не смог справиться с приступом ревности.

Ватель холодно поклонился и отошел.

Ищет носком туфли пуговицу в траве.

Пить! — просит король. Питье королю! — восклицает кравчий. Из шатра выходит старший служитель королевского кубка, который по стойке смирно несет обыкновенный простой позолоченный кубок из толстого серебра без крышки с лимонной водицей… ну и так далее.

 

Но в данной сценке автору важнее не французский абсолютизм в лице Людовика Солнце, не подробности обеденного ритуала на лоне природы, а всего лишь одна из его высокопоставленных подданных, а именно знаменитая мемуаристка мадам де Севинье, о которой даже Дюма счел упомянуть в романе «Виконт де Бражелон».

Почему?

Да потому что у мадам де Севинье есть ужасная привычка писать письма.

За всю жизнь она написала 772 штуки, и одному из этих писем, кажется, суждено уцелеть для мировой истории.

Где же она?

Вот она! Немолодая мессалина, с орлиным носом и с отвисшей нижней губой, в чепце, одетая в роб с пышным шлейфом (с карманом для табакерки), что прячется от солнца в глубине третьей кареты от головы кортежа, той, где обе створки экипажа симметрично покрыты гусеницами витой позолоты.

Отодвинув диванную собачку, уложив бумагу на сиденье, мадам де Севинье пишет быстрым грифелем в золотой оправе торопливое письмо своей дочери мадам де Гринье:

 

Я могу рассказать вам о том, что король прибыл вчера вечером в Шантильи: он загнал оленя при лунном свете, фонари дворца были чудо как хороши, правда, фейерверк немного поблек при свете нашей лучезарной подруги луны, но, в конце концов, и вечер, и ужин, и покер — все прошло превосходно. Сегодняшняя погода внушала надежду, что столь приятное начало получит достойное продолжение. Но, дорогая, погодите хвалить Шантильи! Утром пошла гулять сплетня, что Его Вличество и мадам де Монтеспан ночью повздорили, и в постель вдвоем не ложились. Король даже велел постелить ему отдельно в библиотеке суперинтенданта Конде, на простом диване, а сама Мадам ночевала в комнате, отведенной в замке для камеристки мадам Жуайен… двор ужасно встревожен, никто не знает, из-за чего случилась размолвка, и чем все закончится…

 

— Я могу вам сказать по секрету из-за чего, — приоткрыл дверцу кареты маркиз де Караба, — только с одним условием.

— Мой дорогой маркиз! Вы читаете сквозь стены? — изумилась мадам де Севинье, поспешно пряча листок за спину и подхватывая на руки испуганную собачку.

Разумеется, для гения Тетеля — а это он, он! облачивший свой неземной дух в облатку молодого дипломата маркиза де Караба, — не было никакого труда прочесть залпом все 772 письма мадам де Севинье, в том числе даже и те, каковые она еще не написала.

Тетель рассчитывал, что женское любопытство найдет основания простить его дерзость, и точно — любимица двора и подруга опальной королевы Марии-Терезы мадам де Севинье тут же превратилась в мадам Ушки На Макушке.

— И что за условие?

— Не пишите завтра письма мадам де Гринье.

Мадам округлила глаза.

— И я расскажу вам, что случилось между Его Величеством и фавориткой.

— Но, — заупрямилась для приличия старая лиса, — моя дочь в ожидании родов, ее муж известный дурак, ей скучно в Париже, и я обещала скрашивать ее сплин частыми письмами. Одно письмо в день…

— Как хотите, — раскланялся маркиз, прикрывая каретную дверцу.

— Постойте, — не стерпела мадам… и поманила пальчиком к уху.

— Так вот, — наклонился маркиз к надушенному цветку в следах пудры (к уху) и пересказал то, чему он (гений Тетель) был лично тайным свидетелем.

А именно…

Собираясь улечься в постель и предаться любовным утехам, король встретил внезапный отпор мадам Монтеспан и удивленно спросил, чем объяснить такой странный каприз у любовницы.

Что за причуда? Вы нездоровы?

Нет, я просто огорчена, и у меня началась мигрень, — ответила великая фаворитка, шагнув из постели к столику, где стоял флакон с лечебной солью от головной боли, и с мышиным писком вывинчивая стеклянную пробку из горлышка. Отчего у короля вмиг заныли зубы.

На вопрос Людовика, кто посмел ее огорчить, мадам де Монтеспан ответила, затягивая ленты пеньюара, что ее огорчил повар принца Конде, дворецкий Ватель.

Повар! Вас! Огорчил! Чем же?

А тем, что приготовил редчайший десерт бёф-буиф молоденькой сучке-синеглазке мадемуазель Монпансье. Отведав десерт, мадемуазель Монпансье испытала такой восторг, что обещала подарить кондитеру ночь любви в знак благодарности за угощение.

— Бёф-буи? — удивленно спросил король.

— Да, бёф-буиф, — повторила Монтеспан.

— Как?

 

Он никогда не слышал, что на свете есть еще и такое блюдо.

 

— Бёф-буиф… — повторила любовница.

— Бёф, бёф бу… бу, — заплетался языком разгневанный венценосец.

— Буиф, ваше величество…

— Буи! — грянул яро король.

На самом деле блюдо лишь повод для бешенства, гнев напоказ, а на деле король испытал в душе приступ ревности (!) впервые за те долгие 10 лет, что миновали после смерти кардинала Мазарэна, который однажды в присутствии Людовика-юноши машинально положил руку на задницу его матери и рассеянно потискал нежные чресла королевы Анны-Марии, потому что давно жил с ней.

Словно огненный коготь той фронды чиркнул по сердцу монарха.

Как раз вчера в аккурат он впервые обратил взор на прелести мадемуазель Монпансье и подумал про себя, что при дворе появилась новинка.

Внимание короля вызвала смелость, с какой юная дама открыла глазам в декольте свои лилейные перси, и особенно удивила крупная черная мушка assasins на крутом склоне левой груди.

Король властным жестом поманил красотку и сказал, заострив указательным пальцем свой интерес, что такую мушку при дворе позволяется носить только одной даме, мадам Монтеспан. И что же? Выговор короля никак не смутил синеглазку мамзель Монпансье, которая, зацепив кукольными пальчиками свою мушку, ответила, что это вовсе не assasins, сир, что в отличие от мадам Монтеспан у нее не наклейка, а натуральная родинка, — вот полюбуйтесь, — после чего любезно, но холодно оттянула пальчиками пятнышко на груди слегка вверх, и король увидел, что это действительно чрезвычайно соблазнительная, коричневая на просвет, круглая природная родинка, которая была причалена к коже тоненькой ножкой кофейного цвета.

После чего король соизволил коснуться перстами сей игрушки природы.

Хм…

…И вот те на!

Повар проклятого Конде в обмен на какой-то неслыханный бёф-буиф получит от юной сластены то, что полагалось первым отведать Его Величеству.

После — пожалуйста, но раньше — ни-ни!

Причем, повар обошел короля уже дважды: и в постели, и с блюдом!

Король никогда не слыхал про такой растакой десерт!

— Что ж… — позвонил в колокольчик король (закончил свой рассказ гений Тетель), вызывая прислугу.

После чего, не сказав ни слова и не пожелав Мадам даже спокойной ночи, Людовик XIV удалился в апартаменты Конде, где соизволил провести ночь в одиночестве, единолично на кожаном диване принца, где ему срочно соорудили постель, а мадам де Монтеспан отправилась в конуру мадам Жуайен.

 

Выслушав ошеломительную новость и соображая, как подороже ее продать, мадам де Севинье спохватилась и окликнула маркиза де Караба, когда он уже отошел от кареты… она забыла спросить, «почему все-таки ей не стоит писать завтра письма в Париж».

— Что же случится завтра?

— Ватель покончит с собой…

— Боже! Из-за чего?

— Из-за рыбы. В пятницу рыбы хватит только для трех столов.

Ответ маркиза привел мадам в ступор: узнать разом две тайны!

Давно ей так не везло, как в тот солнечный полдень, надо же… она отыскала глазами крупную фигуру Вателя в зеленом камзоле и коротких бриджах до колен, стоявшего в трех шагах от короля, — завтра великий повар покончит с собой. И почему! Потому что к постному столу принца Конде всего лишь не привезут достаточно рыбы! Не уморительно ли сводить счеты с жизнью из-за какой-то рыбешки?

Одним словом, настоящий смех — это смерть из-за рыбы.

 

Вот именно, воскликнул гений Тетель, входя вечером в квартиру Вателя.

— Скажи мне, Ватель, может ли быть смерть смешна?

— Месье, — удивился Ватель столь странному визиту маркиза де Караба, с которым был почти не знаком. — Смерть не может быть смешной…

— А что бы вы сказали о поваре, который покончит с собой из-за того, что к постному столу продавцы привезут мало рыбы?

— Я скажу только одно — он дурак!

— Поздравляю, это вы сказали о себе.

— Я покончу с собой? — расхохотался Ватель. — И когда же?

— Утром.

— Месье, вы шутите. Спорим, что я буду жив, если только не утону в ладье Нептуна, на которой будет накрыт рыбный стол короля.

— Вы не утонете, увы, а войдете в историю из-за припадка стыда. Бог мой, какая пошлость, самоубийство из-за жалкой камбалы, нелепого осьминога и смехотворного карася!

— В моем меню нет такой рыбы.

Ватель веско взял со стола расписание на пятницу 23 апреля 1671 года.

— Вот, — горячится наш великий гурман…

— Какая, к черту, камбала?! Его величеству будет подан суп а-ля рен, из рейнской стерляди, в белом вине и с протертыми шампиньонами, сдобренный молоками и гранатом! Затем, на антреме королю предложат на выбор медальоны из лосося в нежном соусе из красного вина и корицы с гвоздикой, или форель, или палтус под белым вином с бискайскими устрицами, бланшированные, с верже под сливочным соусом. Я сам сделаю это блюдо. Сам! Король проглотит язык.

— Но палтуса не будет!

— Тогда я возьму треску!

— Трески тоже не будет! Ни палтуса, ни форели, ни макрели, ни лосося, ни селедки! Ни-ни. Ничего! На море шторм, слышите! (порыв ветра дунул в окно, раскрыл створки и стена, накрытая куском бергамских обоев, вздулась волной) — рыбаки Дьеппа и Гавра не сунутся в воду. Завтра в Шантильи привезут на кухню всего пару корзин мелкой сайды, садок угрей, раков ведерко и прочей мелюзги по углам...

— Не беда! В конце концов, я приготовлю турпана. Дикую утку! Это единственное мясо, которое разрешил папа в постные дни!

— На кухне всего 4 турпана, а у вас 25 столов на сотню гостей.

— Черт с вами! Тогда я сделаю рыбу из говядины и грибов!

— Остыньте, мой друг, ваш гастрономический гений вне критики. Превращайте говядину в рыбу, а воду в вино. Тем более что у вас есть пример Галилеи. Только поклянитесь, что не заколетесь из-за такой чепухи, как чешуя, жабры, хвосты, клешни, рыбий пузырь и молоки!

— Месье, я не собираюсь клясться по пустякам. Наконец, дорогой маркиз …эээ…не расслышал…

— Маркиз Караба.

— Маркиз Караба, почему вас так озаботила моя участь?

— Меня заботит не ваша участь, Ватель, а судьба смеха. Я маркиз только для видимости, эти кружева, шпага, ботфорты — мишура, род маски, на самом деле я дух хохота, который уполномочен свыше опекать уровни смеха, чтобы они не вышли из установленных рамок.

Ваше самоубийство из-за рыбы вызовет волну смеха, которая прокатится по Франции как чума. Поначалу никто не поверит. Затем начнутся смешки, вслед затем поднимется хохоток. Хохоток перейдет в ржачку. Потом огреет дубиною сардонический смех. Следом — истерический, тот, что звучит сквозь слезы. Дальше — визгливый. Тут же раздастся дурацкий. Эхом ответит смех идиотический. Поспешит на помощь раблезианский гогот. Далее по Парижу раскатится настоящий гомерический  рев. И вот финал — из преисподней треснет на весь свет сатанинский дьявольский хохот. Тут я еще способен сдержать адскую силу, но если смех грянет выше, тот безмолвный, беззвучный, безгласный, как северное сияние. Смех про себя…

Вы понимаете, о каком смехе зашла речь?

— Нет, — честно ответил простак Ватель.

— Это будет тот самый последний хохот, которым закончится мир.

— Ха, ха, ха — рассмеялся Ватель. — Славная глупость!

 

Что ж, нажмем на другие пружины (решил наш герой) и сказал:

— Ваше комическое самоубийство из-за паршивой рыбы вызовет, увы, не только хохот двора и парижской черни, не только скорбь гастрономов, гурманов, чревоугодников и прочих обжор, но и гнев вашего дражайшего покровителя — принца Конде, который ныне вручил вам фортуну и честь своего дома в придачу с собственной головой, каковой угрожал гнев короля целых 15 лет!

Долгих 15 лет принц Фронды спал в полглаза, ожидая ареста.

И вот, наконец, настала пора прощения — король впервые в жизни прибыл сюда, в родовой замок Конде — в Шантильи. И не один, не по пути на охоту, на пару часов. Мимоходом. Нет! А взяв весь королевский двор. С королевой! С Месье! С Мадам де Монтеспан… он раскрыл объятья вашему оклеветанному хозяину, а вы — вы, месье — в самый дорогой час проткнули свое сердце вот этой заточенной железякой. Трах! Ваша горячая кровь вытекла на ковер. Бабах! Взор погас, кухня ждет распоряжений, король еще спит, но вот-вот проснется, сотни слуг оделись в чешую и плавники в честь Нептуна, восходит солнце, ветер готов надуть паруса, где Ватель! Ау! А Ватель увильнул от долга в такой алмазный момент! Он труп! Он дохлая рыба! Камбала! Рак без клешни! Треска под маринадом!

И это благодарность за годы опеки?

Ватель помрачнел, он был из круга людей чести.

— А вы Демосфен, месье Караба.

Ватель впервые занервничал и прошел к буфету, где у него хранилось винцо…

— Месье?

— Не откажусь.

— Шардоне или бургундское?

— Шардоне…

Ватель достал из буфета второй бокал. Налил вина. Выпили молча.

Тут гений Тетель наконец расслышал шаги камергера Гримо, которые неумолимо приближались к покоям Вателя (он будет здесь через 9 минут!), и, поставив бокал на тяжкую скатерть, сказал:

— Сегодня не ваш день Ватель. Мало того, что рыбы не хватит для постного дня. Пришла беда — отворяй ворота... Вот-вот к вам заявится камердинер Гримо и потребует тотчас следовать за ним к принцу Конде. А когда вы явитесь, милорд будет сильно гневен на вас.

— Это еще почему? Второй день удался на славу. Как и первый. О чем принц сказал мне всего лишь час назад!

— За час многое изменилось. В вашу судьбу вмешалась сама мадам де Монтеспан.

— Монтеспан нет дела до повара!

— Дайте же мне сказать! Так вот, желая досадить королю из-за его внимания к молоденькой гризетке мамзель Монпансье…

— Бурбону есть дело до Монпансье? Из рода фрондеров!

— Увы, мой дорогой друг. Король давно подзабыл разбитую Фронду и разделил ваш вкус к прелестям маленькой мессалины. Фрейлины тоже заметили внимание короля к новинке и поспешили все донести фаворитке… Мадам де Монтеспан попала в сложную ситуацию. Людовик верен ее чарам почти 10 лет, есть от чего занервничать.

Она знает — ее обаяние уже не то чтобы то.

Немолодая змея, на которую наступила чья-то ножка, очень опасна.

Так вот, мой дружище Ватель, размышляя над тем, как остановить пыл короля, как помешать сопернице с настоящей родинкой на груди и как перевести назад стрелки любовных часов, мадам де Монтеспан выдумала, что вы встали на пути Его Величества.

— Я?!

— Да, именно вы, мой дорогой Ватель!

— Каким образом?

— Желая добиться расположения девицы, вы якобы приготовили для нее редчайшее блюдо — король десертов бёф-буиф.

— …Бёф-буиф? — переспросил кондитер. Он никогда не слышал, что на свете есть еще и такое блюдо.

— Я подслушал их ссору из-за вас, дорогой Ватель.

— Что делать? — прошептал потрясенно Ватель.

— Бегите из Франции. В Лондоне ваш талант гастронома превратит англичан в ваших подданных.

— Бросьте! У англичан, на всё про всё — единственный соус! Молочный!

 

Шаги Гримо подступили к двери.

— Идет камергер! Я спрячусь, — сказал маркиз, скрываясь в спальне хозяина, — нельзя чтобы нас видели вместе…

— Месье Ватель, — постучал в дверь Гримо и сильно толкнул рукой.

— В чем дело, месье?

— Вас требует принц.

Ватель молча вылез из кресла, вытащил шпагу из стойки у входа, пристегнул оружие к перевязи, сдернул с вешалки шляпу с кокардой и вышел вслед за гонцом.

Оставшись один, гений Тетель только-только задержал взгляд на полотне Сурбарана над постелью хозяина, где явственно различал, что распятие с Христом на римском кресте было написано художником откровенно поверх замазанных кистью пьяниц в таверне… как в голове гения раздался громкий щелк метронома:

— Аве, Тетель…

Это в воздушную плоть героя сизым облаком шторма шагнул вышестоящий коллега по контролю планетного смеха, старший по званию дважды гений-смотритель Тефтель.

 

Из дневника:

Когда мое детское чувство пьянящего наслаждения цветом оборвалось (пубертация!), тогда даже новогодняя ёлка погасла для объедения и уже никогда не утоляла жажду по зимнему празднику, а ведь было! Глаза боялись даже взглянуть вверх на маковку нашей комнатной елочки, где лучилась звезда из цветного стекла — от толчка ее красных лучей можно было запросто упасть на пол, навзничь...

 

Тетель пулей вернулся в Москву.

— Где бумага в Опеку? — справился Тефтель, как только Тетель пробкой шампанского вылетел из французского абсолютизма в нашенскую современность; ровнехонько в столицу России, в ДНУРС, а именно в Дом Наблюдателей Уровней Русского Смеха, который скрытно стоит миражом прямо на углу Тверской и Тверского бульвара и внешне выглядит весьма заурядно, например, как какой-нибудь сталинский домина, на первом этаже коего расположен — хотя бы — магазин «Ереван» с рестораном «Армения», а с тыла находится популярный в Москве обменник валюты, где всегда самый выгодный курс мены евро и доллара на деревянные.

Вот на крыше этого-то дома Нирнзее, на плоском пятачке между труб, и встретились эти они.

Две высшие огненные силы со стороны были внешне как люди.

Гений Тетель уже неоднократно нами описан как галерист Ахилл Каблуков, а о дважды гении Тефтеле хватит сказать того, что он был поджар, худощав и было в его облике нечто от пуделя: грация, лоск, фигурная стрижка плюс плаксивый взор нытика за очками с отливом черной маслины. И еще — третье ухо на левой щеке по моде, которую задал недавно всем ломакам планеты известный вивисектор Стелмарк.

Гений-смотритель Тефтель был из пижонов-кривляк, а с лишним ухом вообще держался почти генералом.

— Итак, где твой отчет? — спросил Тефтель прохладно, если не холодно, хотя они были друзьями и встретились с глазу на глаз в нарушении правил.

Тетель с тоской посмотрел на часы Audemars Piguet с четырьмя встроенными циферблатами на ремешке из крокодиловой кожи.

Стрелки неумолимо показывали ровно 12.00. 00 секунд.

Полдень хохота!

Черт возьми, за все пережитое время стрелки не сдвинулись ни на йоту…

— Обойдусь без бумаг. Я решил отвечать лично. Имею право?

— Имеешь. Но я бы тебе не советовал. Ксива надежней, ее никто не станет читать, а вот речь нехотя выслушают. В Совете много твоих врагов. Ты дал хороший шанс к понижению в должности. Уровень смеха в твоем квадрате зашкаливает.

— Я знаю… — ответил Тетель и испытующе взглянул на коллегу: — Слушай, Теф (полушепотом). Я тебя не раз выручал. Помнишь гибель Воллара?

— Еще бы.

— Смешная смерть — самый серьезный прокол в нашем деле.

— Еще бы… Ты спас мою задницу.

 

(Известный в кругах галеристов французский собиратель Воллар погиб в собственном автомобиле, который пышно украсил под антикварный салон. Шофер резко притормозил на бульваре Клиши, и бронзовый Приап работы Майоля на полочке сзади сорвался, упал и ударил прямо в затылок маршана огромным причинным местом… Ни шофер, ни врачи, ни парижская пресса, описывая гибель антиквара от клевка того отменного петушка, не смогли сдержать приступов тайного смеха.)

 

— Не в службу, а в дружбу, впишись в ситуацию с Элвисом. У меня нет полномочий прибить щелчком эту банду, а ты, как гений, смотрящий извне, вполне сможешь понизить уровень смеха.

— Не думаю. Ситуация вышла из-под контроля. Шантажисты так оголодали, что вот-вот слопают эксклюзив.

— Я не вижу даже, где эти придурки прячут мой торт.

— Да, да… знаю, знаю. Увы, ты вляпался лично и потому не имеешь права проявить свою полную силу. Здесь ты всего лишь дилер, пройдоха, чуть ли не жулик… как твое имечко?

— Каблуков…

— Да, именно Каблуков, который сел в лужу.

— Дурацкая ситуация.

— Патовая: ты не можешь надрать им задницу и вынужден нянчиться с бандой уродов, и баюкать отморозков, словно ты самая обычная личность.

— Хватит чихвостить! Ты понизишь кривизну хохота?

— Хорошо, постараюсь… — кисло вымолвил Тефтель и, подумав, добавил:

— Имей в виду, Совет взвинчен ситуацией в Судане и будет вешать на тебя всех собак.

— Судан?

— Так ты не в курсе?

— Говори, не тяни.

— Там какая-то чертовщина, — пояснил Тефтель. — В провинции Кардафан свирепствует странная эпидемия. Болезнь начинается с приступов беспричинного, бесконечного, истеричного смеха, за которым следует обморок.

— И что Совет?

— Общее мнение: налицо прорыв в сетке контроля.

— Где Судан и где Россия! — сказал Тетель.

— Это не аргумент. Короче, Совет напуган, и тебе хохот суданцев еще ой как аукнется. Советую готовиться к бою, а не к заурядной разборке. Кстати, что ты шастаешь в прошлом? Случай с Вателем всего лишь курьез. В нем нет ключей от пандемии хохота.

— Не скажи. В каталоге Смеха случай Вателя стоит весьма высоко.

— Только не суйся в историю, в любом случае Ватель покончит с собой.

— Но только не из-за рыбы!

— Я тебя предупредил. Прощай.

Тетель притормозил рукой облачное исчезновение коллеги.

— Слетай к тем отморозкам, посмотри, добавь кривизны, пни по мозгам, пусть они разорвут друг друга в куски: смешно не покажется.

— Изволь, но все равно отвечать придется тебе… жратва стала источником смеха.

— Не жратва, а зеро в животах.

— Это теория, на практике хохот хохотствует.

— Так ты выручишь?

— Попытаюсь… мы же друзья…

 

Зря Тетель доверился этому «другу».

Зря.

Тефтель сделал все прямо наоборот.

Приземлившись у цели, контролер осмотрелся по сторонам.

Центровой Нерон Перепёлка в данную минуту сидел под елочкой, обнажив зад, и пытался опорожнить желудок. Какать, грубо говоря, было нечем. Подтянув штаны и скосив глаз на жалкую загогулину, Нерон едва не прослезился — разве можно было сравнить это убожество — ростом мальчика-с-пальчик — с его обычным отвалом: зиккурат, мавзолей, развалины Трои.

Тефтель тоже скосил глаза на постыдный минимализм.

На шкале Смехомера значилось «7 баллов» (уровень нормы), единственная угроза, каковая грозила повышением уровня хохота, вела к известной инсталляции Коха, где в стеклянных ящичках автор сохранил из бронзы слепки своих фекалий, и вдобавок позолотил металлический кал 24-каратным золотом (продано за 68  000 фунтов стерлингов). Никто прежде не додумался сделать из говна конфетку. Кох сделал.

Но бандит Перепёлка был так необразован, так темен, так глух к креативу и так равнодушен к калу, что примитивно натянул на жопу штаны и покинул повод для славы под елью с таким выражением, словно всего лишь обделался.

Квасков тоже ничем особо не угрожал уровню энтропии вселенной (0 баллов): сидя за столом, он всего лишь бездушно ковырял перочинным ножичком указательный палец, пытаясь накапать в стакан с водой малость кровушки, чтобы придать сырой водице внешность томатного сока, и гипнотизируя себя же выпить сию томатную гущу маленькими глотками…

Смехомер молчал… слишком плачевной была участь налетчика и слишком призрачны шансы превратить воду в вино.

Ты все-таки не Христос, браток, а уголовник.

А вот дал бы тебе Господь побольше ума и креативности, ты бы разом сообразил, как превратить кровь хотя бы в валюту,  и пошел бы по стопам Марка Куинни, который давным-давно создал автопортрет из собственной замороженной кровищи, разлил ее родимую по пакетам, чтобы в любую минуту достать из холодильника и предъявить зрителям… но.

Но на что не хватило ума у братка, хватило подлости Пуделя Тефтеля, пристроив в руки остолопа мензурку, он внушил ему мысль собрать кровушку на продажу на станции переливания крови.

Квасков оживился от духа поживы, и уровень тайного смеха в данной точке разом повысился до отметки в 66 баллов.

Следуем дальше.

Перепёлка ощупал Халву, нет ли у сотоварища за пазухой рульки?

Вражина Тефтель тут же поддал жару браткам.

Шкала в миг засветилась.

Слушаем.

— Мясо, Ванюша, — толкует центровой Нерон Перепёлка, — особенно коровье, кроваво-красное, свежее, порезанное большими кусками, производит на публику впечатление ужаса, вот почему для успеха любой акции мясо необходимо. Мясо, не шелкография, Вань.

— Мясо легко портится, — возражает несмело браток.

— Ну и что? Пусть воняет. Искусство должно преследовать жизнь!

— Главное — свежесть, — огрызается наш волчонок.

Не выдержал тут бригадир, взял за горло Халву и стал легонько душить, приговаривая:

— Мясо, Ванюша, мясо. Пусть мясо воняет, — искусство ж не пахнет.

— А вот у Кулика, — мямлил упрямец, — с мясом вышла оплошка.

— Заткнись, — оборвал паренька бригадир.

И швырнул парня на землю.

Тот замолчал, что ж, молчи, Ванюша, молчи… ну а автор волен продолжить мысли героя.

Скорее всего, бормоча про оплошку, наш незадачливый лох имел в виду акцию мастера на московском Тишинском рынке в 1986 году, куда художник явился переодетый Христом в терновом венце, держа в руках две коровьи ноги. Стеная от казней, мастер встал босыми ногами на колоду для рубки мяса и, протягивая фрагменты говядины, обратился к народу с красноречивым коровьим мычанием: хватит, мол, проливать кровь животных, люди. Но перформанс не поняли. Бабы жалели юродивого. Продавцы посмеивались: больной. Крутили пальцами у виска. Мясо продолжали рубить. А кураторы акции зафиксировали в отчете, что за время христовой проповеди (около часа) продажа мяса в секции мяса выросла в два с половиной раза.

Спор о мясе подогрел ситуацию голода.

Измерив уровни смеха в деталях (после своих подстав), свинтус Тефтель зафиксировал, что история с Элвисом в кольце оголодавших братков в сумме, как одно целое, дает приличный уровень смеха — 133 балла!

Пар хохота вот-вот разорвет перегретый котел.

Получи подставу, коллега…

После чего подлый дух контролера простонапросто умыл руки, взмыл, воспарил, воскурил и растворился в лучах закатного солнца. И только третье ухо, притороченное к щеке гения (привет Стелмарка), еще некоторое время мерещилось в воздухе, как тот самый бессмертный вареник, что, обмакнувшись в сметану, парил над разинутым ртом неохватного Пацюка-чудодея, бывшего запорожца, в зимнюю, расшитую звездами ночь под Рождество у Гоголя.

 

 

10. Ватель

(продолжение)

 

Голод — пища философа, еда — пища глупца.

Платон

 

— Монсеньор, это враки. Я никогда не слыхал ни о каком «бёф-буиф».

 

Подагрик Людовик II де Бурбон, первый принц крови, четвертый принц Конде, победитель при Рокруа (1603), при Нёрдлингине (1645) и при Лане (1645), сидел в просторном кресле, обтянутом алым штофом с фамильным гербом Конде: три лилии на золотом фоне; обнажив из подробностей риграфа (род юбки из двух штанин) синюшную пораженную ногу, а итальянский лекарь Карло Балдини, стоя перед ним на коленях, уложив конечность в кожистых пузырях на табурет, обитый свиной кожей (залитый кровью), и поставив ступню больного в серебряный тазик, наполненный кровью пяти перепелок, массировал распухшее левое колено подагрика мякотью размятых птичьих сердец.

Конде задумался.

Он всегда верил слугам… тем более верным…

Но ужасная боль превращала подагрика в самого черта.

— Никаких резонов, Ватель! Утром, к завтраку Его Величества ты должен подать этот чертов бёф-буиф. Из-под земли. Ступай!

Мрачнее тучи наш гастроном вышел вон от хозяина.

Он вернулся в дом за полчаса до заветного часа.

Стрелки часов близились к полночи, что ж, назло непогодам судьбы (я француз! И не монах!) Ватель занялся приготовлением жилища к ночному свиданью 
с мадемуазель Монпансье — вот он ставит на карточный столик сюрту, следом — вафельные трубочки убли с белым кремом, затем вазочку с мармеладом из португальской айвы (айва — «мармелат» по-португальски), украшает тарелку десерта кистью сладкого черного винограда без косточек, симметрично выкладывает на большое блюдо из закрытой корзинки устрицы с накрошенным льдом, режет сырые лимоны, украшает центр стола султаном из мелких малиновых роз… подумав, ломает в букете головки трех роз и, шагнув в опочивальню, потрошит бутоны на ложе… затем принимается исправлять указательным пальцем случайную россыпь на узор лепестков в форме заглавной V(…atel) — тут вдруг грохнула дверь — «мадемуазель!» —  вылетел Ватель, раскрыв объятья, из спальной — но уй-юй-юй — вот так номер, то был сам король, только в полумаске из черного бархата.

Ожог линзы…

Молния пронзила жилы Вателя, но!

Раз король в маске — значит, его нельзя узнавать.

Хотя, как его не узнать: вот шляпа короля из жатого бархата с пером страуса, вот плащ короля из золотой парчи, ниже синие шелковые чулки монарха, на полу туфли с пряжками в виде лилий и на высоченных алых каблуках с розетками рубиновых маков на носке, вот перевязь в бриллиантах, вот камышовая трость с золотым набалдашником… все любимые цвета венценосца: синий, красный и золото… бьюсь об заклад, это король!

— Что за черт, сударь! Кто вы? — отступил в гневе хозяин.

— Я твой незваный гость, Ватель, — ответил король.

— Вижу, но как мне вас называть, нахал?

— Зови меня — монсеньор Феб (Солнце).

— Что вам угодно, монсеньор Феб!

— Здесь я задаю вопросы, Ватель… что это? Приготовление к ужину?

— Это мое дело, монсеньор!

— Ты ждешь любовницу?

Король шагнул к накрытому столику и нарочно задел рукой графинчик с наливкой.

— Как вы неловки, монсеньор Феб!

Графинчик упал. Вино разлилось по белизне безобразным пятном.

— Разве? — повернулся резко король, сбивая в придачу локтем букет и тростью роняя стул.

Розы рассыпались по полу.

Алый каблук короля тут же смачно наступил на цветы.

— Да вы не Феб, монсеньор! Вы слон! Слонище в посудной лавке.

— Мда. Свиданье испорчено... Впрочем, сейчас все исправим!

Отложив трость, король скинул со столика на пол сюрту и убли и тут же нечаянно вновь наступил на лакомство туфлей.

— Скатерть долой!

Король сдернул залитую вином скатерть и — следом за судком и убли — к ногам венценосца слетели блюдо с устрицами и вазочка с мармеладом. Колотый лед усыпал паркет. Устрицы, как на коньках, устремились по льду. А вот вазочку король успел поймать на лету, и запустил палец в лакомство.

— Мм… очень вкусно, — сказал король, облизав палец сочным ртом и уронив вазу на пол, — дзинь! Язык мармелада наружу —  шагнул в спальню с бокалом вина, который подхватил на шкафу.

— Еще один шаг, — взревел Ватель, стиснув эфес шпаги, — и я заколю вас, невежа!

Только тут король поверил, что простак его не узнал.

И расхохотался во все горло: ха, ха, ха…

— Этим розам, Ватель, не хватает острого соуса!

И вылив вино — вензелями — на простыню с лепестками, король, подхватив трость, смеясь, вышел из покоев Вателя, на миг запутался туфлями в сброшенной скатерти, топнул по полу и яростно хлопнул дверью.

Ватель в панике обвел взором побоище ревности.

Ночь до крови расцарапана ногтями чернокнижницы Вуазен: луна обагрена ядом летучих мышей, фонтаны квакают жабами, шипы роз язвят зубами крота, боскеты воняют гарью паленого порося.

Но как известно, бутерброд рока падает дважды.

По закону подлости на пороге полуночи тут же возникла мадемуазель Монпансье, обмахиваясь складным мавританским веером, без которого ни одна придворная дама эпохи Людовика не приходила на свидание: если веер был сложен и висел вдоль бедра на золотой цепочке — значит телесная близость в меню свидания отсутствует, если веер раскрыт — все позволено.

— Кто тот невежа, что, спускаясь от вас, пихнул нас на лестнице?

Следом за девушкой в комнату вошла доверенная мулатка Ноа с корзинкой масел и натираний.

— Ты не узнала?

— Там было темно.

— Ты не поверишь — месье Феб!

— Что за Феб?

— Его величество Людовик Бурбон!

— Один! Без свиты! Но почему?

— Кажется, деспот ревнует тебя к старине Вателю.

Это известие весьма озадачило юную даму:

— Значит, любовь отменяется?

— Почему? Ревность монарха лучший гарнир для любви…

— Но я бы хотела немного перекусить. А вся еда на полу…

— Ни в коем разе… забудем насмешки слона! (Собирает руины ужина в скатерть и выставляет узел на лестницу.) Отлично! (мулатке) —  готовьте мадемуазель к любви. А мы найдем еще кое-что (открывает шкаф)… так, маспен… пти пате и пти шу… о! есть еще пуплены, а в придачу — отменное фрикандо и бутыль красного россоли…

Перевод:

У меня еще кое-что есть (открывает шкаф)… так, печенье из толченого миндаля… маленькие закрытые пирожки из слоеного теста с мясным фаршем размером с орех… вот булочки из заварного теста с начинкой из крема, со взбитыми сливками и мармеладом… о! есть еще рагу из рубленого мяса, прикрытого тонкими ломтиками телятины, а в придачу отменный кусок рыбы, нашпигованный салом… и на финал полная бутыль темно-красного ликера, настоянного на пахучих цветах, с добавлением аниса, винного спирта и тростникового сахара.

А где Тетель?

Да вот он…

Витая зефиром в ночной синеве за окнами апартаментов кондитера, наш гений лично любуется сквозь закрытые ставни прелестями юной красотки, чья грудь украшена подлинной родинкой цвета корицы, а не наклеенной мушкой. Его дух абсолютно спокоен: в эротике, как и в еде, как и в contemporary art — в актуальном искусстве ХХ века, — нет ни малейшего места для смеха.

 

Эрос аристократов во времена Людовика был абсолютно не похож на наш демократический секс в стиле фаст фуд. Для свидания был нужен либо верный слуга, либо доверенная служанка. Мулатке Ноа предстояло раздеть госпожу: если свою шляпку-таблетку Монпансье легко сняла без посторонней помощи и так же сама отстегнула веер, кинув на кресло, то лиф платья требовалось распустить сзади, вытащить из десятка дырочек шнуровку, ослабить объятья корсета на китовом усе и снять затем через голову. После чего нужно будет расшнуровать второй малый лиф и открыть глазам любовника грудь визитерши с той самой фирменной родинкой, что привлекла взор короля, и, ослабив узел прически, распустить по плечам ее дивные белокурые волосы. Затем служанке предстояло снять с мадам Монпансье вторую юбку, которая состояла из двух частей — верхней и нижней, и только тогда мужчина мог видеть чудесные панталоны мадам из превосходного белого батиста, сквозь который уже смугло просвечивал курчавый бугор Венеры — так тонка была ткань панталон.

Опустим утомительные подробности из распускания бесчисленных лент, развязывания завязок, тесемок и ленточек, снятия кружев, вытаскивания крючков и расстегивания пуговиц, на которые уходило достаточно времени, чтобы раскалить вожделение мужчин. Но панталоны мадемуазель Монпансье, как и ее юбка, состояли тоже из двух частей, которые предстояло снять, потому что представляли собой единство из пары отдельных штанин — левой и правой, каковые привязывались лентой к узорной тесьме, обвязанной вокруг пояса. Эта тесьма была основной опорой нижнего белья. Когда панталоны снимались, глазам кавалера наконец открывались скрытые окрестности холма, который по моде тех лет чаще был гладко выбрит, для сладострастия глаз, реже — коротко подстрижен под английский газон. Но и после того на теле красавицы Монпансье еще оставалась уйма деталей: во-первых, та самая тугая круговая тесьма, затем обтягивающие ноги лимонные чулки из китайского шелка на белых подвязках, и — сами подвязки, завязанные бантиками, которые Ватель был волен собственноручно распустить или оставить в покое, и, наконец, — туфли любви: синие туфли из лайки без пятки, которые скидывались с ног — по моде тех лет — лишь в известную минуту, аплодируя удаче партнера.

Служанке оставалось уложить распечатанную из створок жемчужину-диву в постель, разогретую и разглаженную до шелковой глади натянутой простыни горячей грелкой, умастить тело любовными мазями, отполировать до жаркого глянца белую кожу, разогнать и без того разгоряченную кровь по жилам, умастить любовное жерло пальцем, скользким от масла кокоса.

С мужчиной было намного проще.

Только королю нужна была помощь в снятии многослойного облачения, чему мадам, например, фаворитка Монтеспан научилась легко (и чему последняя фаворитка мадам Ментенон так никогда и не обучится!), а вот прочие — не короли — обходились без слуг. За исключением одной детали. Пардон! Вателю требовалось надеть на свой внушительный рог (при взгляде на который мадемуазель Монпансье зааплодировала в ладошки, как в итальянской опере после высокой ноты кастрата в арии Персефоны любимца короля Жана Батиста Люлли) кондом. Гостья не собиралась получить на ложе прибавку в весе, а снадобьям не доверяла… так вот, кондом времен Людовика представлял собой подлинный шедевр варварства — его многоразовая оболочка делалась из тончайшей слепой кишки барашка или козленка, шлифовалась пемзой до блеска и вшивалась в специальный передник, который поясом обнимал бедра любовника, туго шнуровался сзади, чтобы не свалиться в разгар страстных фрикций.

Одному с таким устройством было совладать невозможно.

Но опытная служанка легко справилась с надеванием кондома, после чего мадмуазель Монпансье собственноручно проверила прочность облегания кишки (очень приятной и теплой на ощупь), а заодно и твердость малого носорога — оба свойства были отменны, как кайенский соус с белым вином к седлу молодого барашка.

 

Кстати, а что послужило причиной для ночной встречи?

Практически ничего, они всего лишь переглянулись в тот миг, когда мадемуазель Монпансье выходила из кареты у дворца Шантильи после утомительного переезда из Версаля по пыльной дороге, тут порыв ветра сдул ее шляпу, которая подкатилась к ногам Вателя, тот поднял сию малую клумбу из лент и розанов и, потрясенный ее красотой, вручил потерю хозяйке с просьбой навестить завтра в полночь хижину холостяка. В ответ красавица улыбнулась… этого было достаточно. Любой отказ при дворе короля — мове тон.

 

Оставалось только церемонно пройти носорогом к постели, но тут Ватель повел себя неожиданно: он попросил мулатку уйти, а сам отомкнул ключом скрытую дверцу в стене, замаскированной полотном Сурбарана, за которой находилась потайная комната для свиданий, оборудованная дворецким принца Конде со страстью к механике, а именно — под потолком на крюке над запасной кроватью была канатом привязана уютная корзинка без дна, уложенная кольцом турецкими подушками, но таким образом, что посаженная в корзину мадемуазель Монпансье легко и точно насаживалась на рог любви, с помощью рычага, который опускал собственноручно на собственный фаллос могучий Ватель.

При этом корзинка вращалась из стороны в сторону, отчего м. Монпансье издавала восторженный визг, который был слышен мулатке даже сквозь стену,  потому что обороты вокруг оси усиливали скрип кондома и любовное трение, а еще в спальне Вателя на специальной подставке красовался морковного колера попугай жако с черно-лаковым клювом, который (попугай) при виде мадемуазель Монпансье издал ликующий клекот, предвкушая исполнить и свою роль в любовной триаде, а именно потоптаться коготками на венерином холме и поклевать изюмные родинки на животе одалиски, после того как рука хозяина устало распахнет фортку…

— Ааа… — возопила мадемуазель Монпансье, опускаясь на хобот Вателя.

— …Я знаю рецепт бёф-буиф.

— Вот как! И вы готовы его рассказать бедняге Вателю?

— Да. Да, — отвечала слепая от наслаждения Венера. — Это испанское блюдо готовили в дни моей юности на Мартинике. Вот, держите.

В руках Вателя оказался мешочек весом в полфунта.

По ходу дела выудив из темницы один удивительный боб, Ватель поднес сей лилипут к носу, раздул ноздри вепря, вдыхая волосатой дырищей лоснящийся аромат: ну и ну, этот густой душок (черного шоколада) ему был незнаком.

Он вертел в руках боб цвета родинки на цветущей груди Монпансье.

— Зерна какаос, — задыхалась пленница карусели Эрота, — следует слегка обжарить, и тут… — она простонала ушам носорога рецепт шоколада.

Что ж, итог разоблачения десерта был предсказуем.

Закончив коду, Ватель нетерпеливо шагнул восвояси вон из постели.

Плита — вот ложе повара.

Смотрим…

Он виртуозно обжарил — слегка — на доброй чугунной сковороде зерна какао, аромат которых наполнил апартаменты кондитера (и разбудил уснувшую Монпансье), растер еще горячие бобы пестиком в мраморной ступке до образования тягучей пасты, тронул магическим пальцем шоколадную жижу и поднес к кончику вдохновенного языка, чуткого, как жало змеи: горчит! Снял с огня, взбил массу венчиком, добавил необходимые три наисвежайших желтка, из теплых яиц, которые только-только снесла его личная курица, квохчущая в закрытой корзинке под потолком; снова касание жала на кончике языка: горечь утихла, но не исчезла, придав взбитой пасте волшебный вкус тайны. Итак, правая створка алтаря — бёф — готова. Осталось приготовить на тихом пламени ее отражение — буиф, — добавить чуток сахарной пудры, малость сливок и столовую ложку крем фреш… ммм… боже, алтарь раскрыт: воистину этот вкус мне не известен!

Ватель наполняет белую чашку горячим густым шоколадом.

Осторожно подносит к губам.

Сие удивительное блюдо было липким!

Редкое качество для десерта… липкость придавала атаке шоколадного вкуса длительность наслаждения, прилипчивость сладости, клейкость оргазма, рот гастронома — амм — мигом стал кофейного цвета.

Тягучее…

Клейкое…

Настойчивое… блаженство… о, шоколад, ты Бурбон всех сластей.

— Готово?

Мамзель Монпансье, обняв сзади Вателя, макает палец на кончике кукольной ручки в шоколадное месиво… и адресует липкое пятнышко в рот… бог мой, как вкусно... можно еще… уже две руки — левая и правая — тянутся к лакомству… язычок мадемуазель с содроганием облизывает шоколадные пальцы… вот так номер, Ватель! я испытала оргазм…

— Черт с вами, Его Величество! — восклицает хозяин. — Первая чашка шоколада в истории Франции достается Вателю, вторая — мадемуазель Монпансье и моему попугаю жако!

Так и вышло — в финале услады испитая чашка была торжественно поставлена на пол перед насестом для птицы, откуда жако спланировал вниз и, жадно ухватив бортик когтями, принялся клевать сладкое вязкое донышко, но мало чего добился ударами клюва.

— Франсуа, ты ничего не оставил для короля! Бог мой… Бёф-буиф!

— Ерунда. Я сочиню его заново.

— Как?

— Я придумал молочный соус (известен сейчас как соус бешамель). Я изобрел подливку для ежевичного пирога (известна сегодня как йогурт). Я сочинил омлет по-французски (известен сегодня как пицца из четырех сыров)! Я создал крем шантильи! (взбитые сливки с яичным белком). Я создал 77 новых блюд…

— К чему ты клонишь, Ватель?

Монпансье с улыбкой подала на десерт к губам кондитера свою левую грудь, с малым капканом цвета корицы, где гурман обнял губами родинку на тонкой ножке и понял, какое лакомство еще не придумали гастрономы: круглую сладкую пуговку, готовую растаять во рту.

— Эврика! — сказал Ватель…

— Раз никто не знает, что за черт сей бёф-буиф, я могу сделать все что заблагорассудится…

Взгляд повара упал на куски сахара в плетеной корзине.

Рука взяла крупный обломок и поднесла к носу.

А что если сделать сироп и…

И после секундного размышления Ватель в один присест сочиняет новый десерт —  карамель, на который явно упала тень любовной истомы цвета корицы. Опустим подробности той роковой (как оказалось) минуты, скажем только, что в самый нужный момент в комнату постучал слуга принца Конде.

— Ватель! Монсеньор послал меня взять (смотрит в бумажку) бёф-буиф.

— Держи крепче!

Ватель уложил сласти горкой на блюдо.

Украсил сладости белым наклоном нарцисса.

Поставил блюдо на днище корзинки.

— Бёф-буиф короля!

 

Людовика будили каждое утро в половине восьмого.

Сначала его посещал первый лекарь. И первый хирург.

Затем первый министр.

Лекарь сообщил его величеству, что тот здоров.

Хирург подтвердил — Франция ничем не больна.

А министр доложил на ухо, с кем провела ночь мамзель Монпансье.

Король разом вспомнил, какой разгром устроил в лачуге Вателя, и громко расхохотался: свиданье голубков было явно подпорчено.

Ха-ха-ха…

(Так смех внезапно излечил монарха от подагры монаршей ревности.)

В девять часов комната заполнялась придворными.

Большая честь — видеть, как кушает государство.

Король с аппетитом выпил чашку рыбного бульона с хлебом и стакан красного вина, разбавленного водой. Он уже начал вставать из-за стола, когда вошел принц Конде с известной корзинкой.

— Конде! (Брови вверх. Резче! Еще резче! Углом! Молча: что это?)

— Ваше Величество, это сюрприз. Король десертов Буи!

— Бёф-буиф?

— Да. Он самый.

— Хорошо, что Буи, а не Луи…

Все рассмеялись шутке Его Величества Луи XIV.

— Что ж, хотя мы уже отзавтракали, для такого десерта можно нарушить даже законы природы.

Король милостиво кивнул.

Конде вручил корзинку старшему камергеру, тот передал старшему слуге, который, вынув блюдо, в свою очередь передал лакомство врачу. Врач поднес леденец к носу, к губам — о! — после чего сделал разрешающий знак.

Наступил решающий миг…

Король берет двумя пальцами коричневый леденец и зорко оглядывает придворных, затем собственноручно опускает леденец на язык, закрывает глаза и, чмокнув губами, подводит черту:

— Нет, господа, это не бёф-буиф.

Гул изумления.

— Это… монпансье!

— Вы меня звали, ваше величество, — сказала очаровательная мадемуазель Монпансье, выходя из третьего ряда и делая книксен.

— Да, мамзель, — впервые улыбнулся король за все три дня, — даруем этим безымянным сладчайшим кругляшкам, похожим на вашу натуральную родинку, название «монпансье»!

И показал на ладони горсть сих карамельных родинок придворным.

— Монпансье, — сказал король громко и твердо.

— Монпансье, — повторила свита.

Конде стал бледен, как белый кайенский перец.

Людовик тут же заметил тревогу хозяина.

— А вашего повара, принц, я забираю в Версаль, где Ватель наконец приготовит подлинный бёф-буиф, — сказал любезно король принцу Конде. — А взамен назначаю вас командующим французской армии. Чуть не забыл! Мы объявляем войну голландцам.

Конде растроганно поклонился.

Свита зааплодировала: о, война, как и смерть, — это всегда интересно.