Журнальный клуб Интелрос » Дружба Народов » №10, 2017
Владимир Лидский (Михайлов Владимир Леонидович) родился в 1957 году в Москве. Окончил ВГИК, сценарно-киноведческий факультет. Поэт, прозаик, драматург, историк кино. Автор романов «Русский садизм», «Избиение младенцев», сборников стихов «Семицветье» и «По ту сторону зеркала», нескольких киноведческих книг. Публиковался в журналах «Знамя», «Дружба народов», «Новый журнал» и др. Член Союза кинематографистов Кыргызской Республики. Живет в Бишкеке. Последняя публикация в «ДН» — в № 9 за 2017 год.
…азачки и брошены на льду без призору — продиктовали мне ранним утром 10 августа 2016 года, и я машинально записал, потому что привык записывать все, что диктуется, ведь потом — я это знаю — с меня спросят, записал ли я то-то и то-то и не забыл ли набить на клавиатуре своего Dellа важные слова, посланные мне с того света, являющегося на самом деле этим светом, ибо тот свет не может же быть отдельным светом, — все, что происходит там, всякую минуту влияет на страны, правительства, на меня лично, и, наверное, по-иному смотрел бы я на мир, если бы ранним утром 2 февраля 1920 года дядя Богдан, взяв свой старинный экспедиционный веблей и заполнив барабанные каморы литым свинцом, пошел за арестованными, а вернулся бы с пустым револьвером… и сегодня, сидя перед монитором компьютера в маленькой съемной квартире одного очень жаркого латиноамериканского городка, я машинально записываю и даже не пытаюсь понять смысл этой странной фразы — азачки и брошены на льду без призору, — потому что знаю: смысл откроется позже и не ранее того времени, когда надлежит ему открыться, — не ранее, вот тогда я и пойму, что именно брошено было на льду без призору и что означает это темное слово азачки, которого нет и не было в русском языке… тут мне представляется, как ветер эпох разметывает по сторонам дневники, письма, архивные документы, рвет их в клочки и доносит в мой жаркий, беззимний, тяжко и нудно тянущийся 2016-й год обрывок грязной бумаги, испещренный кривыми буквами и пометами архивистов… может быть, буквы эти написал дядя Богдан, может быть — безымянный колчаковский поручик, а то — красный комиссар, который в тот день дежурил на телеграфе, — Бог весть! знаю одно — каждое слово наше и даже то, которое не сказалось, останется для будущих дешифровщиков как предостережение и напоминание, — вот дядя Богдан в свой срок и предостерег: на этой земле, в этом снегу нам места не будет и потому лучше сюда вовсе не лезть, иначе беда выйдет: ежели такой народ, как чукчи, станем мы склонять ко взаимному сожительству, то легко может случиться изрядное кровоиспускание, подобное тому, которое сотворили немирные аборигены в битве при Егаче 14 марта 1730 года, когда погиб предводитель русских отрядов казацкий голова Шестаков, или того хуже — семнадцать лет спустя, день в день, 14 марта 1747-го в битве на реке Орловой, когда храбрый кавалер майор Павлуцкий был убит предательским ударом чукчанского копья… впрочем, следует же упредить читателя, объяснив ему, кто есть таков дядя Богдан: мой дедушка Иосиф жил в Лиде, в большой семье, составившейся за полтора десятка лет в немалый круг, который насчитывал, кроме него, одиннадцать братьев и сестер, — так дедушка Иосиф самый младший был, а дядя Богдан — старшой, и это прозвище — дядя Богдан — носил он с шестнадцати своих годков, когда поступил в 1881-м в Петербургский университет, да еще, будучи весной в столице, своими глазами видел покушение на Государя, которое произвело на него ошеломляющее впечатление, — невозможно же было смотреть без содрогания на раздробленные ноги Помазанника Божия да слышать его дрожащий шепот: отвезите меня во дворец… там хочу почить… пуще же того поразил дядю Богдана растерзанный труп отрока поодаль, с виду — ровесника, лет, может быть, пятнадцати, как потом прописано было в общественных листках, — Гриши Захарова, мальчика из соседней мясной лавки… глядя на него, дядя Богдан думал, что вот за таких-то убитых почем зря подростков и следует мстить проклятому самодержавию, — стало быть, и перепутал причину со следствием, — кто ж виноват в гибели мальчишки? — ведь Гриневицкий же, надо думать, виноват и все те, кто за спиной его стояли, но дяде Богдану недосуг было эти явные обстоятельства незрелым своим умишком постигать, что и привело его вскорости к университетским бузотерам, а там и с полицией он свел знакомство ради профилактических бесед, однако не унялся, за что и сослан был вскорости на родину, то есть в Лиду, где работал сначала на пивзаводе Носеля Пупко, а потом — в паровозном депо недавно открывшейся железнодорожной станции, — ведь из семейного гнезда к тому времени еще никто не вылетел, и многочисленные братья-сестры все сидели на жилистых шеях измученных родителей… моему деду, поскребышу, родившемуся в 1880-м, было тогда, думается, три-четыре года, и дядя Богдан еще немножко потетешкал брата, однако же недолго, потому что в 1885-м мы застаем его уже в Екатеринославе, на съезде народовольческих организаций, где он с жаром отстаивал свои методы борьбы за политсвободы; даже и сегодня легко догадаться, вовсе не заглядывая в исторические справки, что главным направлением борьбы для него был террор, причем систематический, хотя другие участники съезда и возражали в том смысле, что сил для подобной работы у Народной воли нынче нет, — угомониться он, словом, не хотел и через год был арестован в подпольной химической лаборатории — как раз проводил опасные опыты с нитроглицерином и за эти веселые штучки попал в Петропавловскую крепость на три года, а потом отправился в Колымский округ, не по своей воле, разумеется, родители думали — на гибель, а он и не погиб, — больше того, в новом месте дядя Богдан так прижился, что даже втерся к чукчам, среди которых изучил язык, познал быт аборигенов и женился на чукчанской девушке необычайной красоты; звали ее — Анка-ны, что означало просто к морю, — так как она родилась дорогой к морю, — и он по созвучию кликал ее Анкой, Аннушкой, а то и — Анютой; так та Анюта сделала ему подарки, родив двух славных сыновей, и растила их строго по-чукчански, пока он гонял в тундре оленьи табуны и временами воевал коряков, — тогда уж чукчи держали его за своего и не хотели поминать более прежних подозрений, коим научили их русачки еще в запрошлом веке; вообще к чукчам втереться было трудно, ведь у них жизнь всегда наособицу текла, хотя бы потому, что они даже запаха чужого не могли перенести; как всякие народы Севера, чукчи весьма гостеприимны и им за честь приветить гостя, дать мяса, напоить да с собственной женою уложить, но у них такое обоняние, что они пришлеца сквозь тундру чуют и, даже приходя в места былых боев, способны по запаху костей постичь коряка или эскимоса, а своего и подавно опознать, вот дядя Богдан поначалу и не пришелся ко двору, ибо пах столичною тюрьмою, что было ненавистно чукчам, но потом, когда он, хорошенько пропотев, бросил мыться и только изредка обтирался собственной мочой, пропитавшись густыми запахами шкур, покрывающих жилища, дымом, парным оленьим мясом и кровью, перемешанной с морозом, пометом телят, ворванью да сырой собачьей шерстью, вот тогда-то он и стал своим, и чукчи от него носов более не воротили, а прошло еще несколько времен, и дядя Богдан, подражая благодетелям своим, перестал есть хлеб, соль, овощи и залюбил олений жир да стал позволять собакам вылизывать после себя обеденную миску, дабы не мыть ее в снегу, — и то дело, потому как не зазорно было от той цивилизации уйти, которая бессмыслицей своей столько тоски нагоняет на живого человека, что кричи криком, а порядка в суждениях не обретешь! и как иначе, ежели Колымский округ тратил чуть не сорок тысяч из казны, а доходу давал едва лишь только десять! и было же с чего нести убыток: то в Петербурге горячие головы надумывали на Колыме шелкопряд разводить да призывали устроить производство, то требовали отчету по числу местного скота, а чиновникам недосуг было по стойбищам считать, так они туманные числа сочиняли, да присовокупляли к сему: верблюдов — ноль, ослов — ноль, мулов — ноль, козлов — ноль и даже баранов — ноль, хотя, если размыслить хорошенько, то баранов, пожалуй, было в округе преизрядное число… ну, и дальше, в таком же точно духе: католиков — ноль, протестантов — ноль, лютеран — ноль, мусульман — ноль, иудеев — ноль… пшенички посеяно — ноль, собрано — ноль, а и ржи, впрочем, ноль, и овса, и гречихи, и иных злаков, а еще: полотняных заводов — ноль, фабрик по изготовлению салопов — ноль, бисерных производств — отродясь не водилось, так же как и мастерских по выделке брабантских кружев… сотни рапортов, донесений, служебных отписок, а среди них — и вовсе уж курьезные, — да вот хоть статистическая перепись местечка N: Колдаре Симеон — сорока двух лет, Рукавишников Степан — пятидесяти восьми, младенец Рафаил — полутора годков, ясачный люд — Чекчой — тридцати четырех с половиною и Чуванзей — пятидесяти трех… далее перечислено множество жильцов с итогом по концу: всего общими летами — сорок две тысячи двести двадцать пять годков… к чему? зачем? только Господу известно… бессмысленная почта, прибывающая мешками раз в год с началом навигации, циркуляры, отношения, приказы… и все эти местные царьки, князьки, удельные правители копошились на богатой землице бестолково и бесцельно, да еще и умножали сущности: призовут богатого чукчу да одарят его красным кафтаном, бронзовой медалью и кортиком в серебряной оправе, а тот сей же час зовет себя тойоном, то есть вождем, царем, причем следует сказать, что у чукчей испокон веку вождей-то не водилось, и вот этот, в кафтане, начинает плести свою политику, глядючи на русских, а русские уж куда горазды: один умник из Ново-Мариинска доехал сдуру до прибрежных чукчей и обязал их бумагой на русском языке подымать самодержавный стяг над крышею фактории всякий раз, как российское судно покажется вдали… а судно-то кажется раз в год! вот чукчи и забыли указание начальства, за что были биты тем начальством — при посредстве самоличного приложения к их рожам начальственной десницы… или вот, краше того: иной начальник завел моду вписывать в особую книгу все сделки обрусевших юкагиров — шапку кто сменял, штаны или там собаку, — а потом слал в инстанции отчеты, списанные с этой книги… кому в тех инстанциях нужны юкагирские штаны?.. а один анадырский начальник, который потом пошел губернатором в Тобольский край, решил стать покорителем племен: лично поехал к нищим корякам и угрозами-посулами резво объясачил их… ну, дали они ему пять лисьих шкурок в обмен на головку рафинаду, а он, боек да ретив, сей же час рапортишку по начальству: так, мол, и так, подвел, дескать, под присягу и подчинил державе племя, совершенно вольное и до сих дней жившее в независимой свободе, с чего польза казне выйдет непомерная… или: пришлют из столичных департаментов подписные листы на возведение статуи потопленной Муму — ради вдохновляющей гуманистической идеи, так местные прокураторы уж и расстараются, а столоначальники столь бумаги изведут, сколь даже империя не производит, пустят все склады в расход — до того, что и клочка путного не сыщешь, чтобы двуглавого орла на нем напечатлеть… всем польза, все при деле, а что денег соберут рупь восемьдесят пять, так то ведь не беда, нужды нет: выслуга идет, жалованье платят, а под шумок можно же и ясак у инородцев сверху меры взять, а что? чай, в Петербурге под это дело ассигнования дадут, так разве ж бюджеты эти сладкие ради Муму не распилят на кусочки? вот столица погоняет, а провинция скачет, и столько в ней, то есть в провинции, фантастической дурости, что умный человек, разглядев дело, только подивится: как следует все переворотить да поставить с ног на голову, чтобы в северной глуши суметь сколотить себе баснословный капиталец, создавая вкруг себя лишь смуту и видимость работы… вот наш герой и бежал сих управителей и слился с чукчами, которых даже самоназвание говорило о подлинности их народа — они звались луораветланы, что значит — истинные люди… впрочем, их истинность доходила до таких понятий, которые позже, в двадцатом уже веке, именовались как нацпревосходство и расовая исключительность, что в сочетании с экспансионистскими наклонностями ставило чукчей в весьма опасный ряд, и не случайно их как огня боялись все окрестные роды: чукчи были отважными воинами и вовсе не боялись смерти, вплоть до того, что резали друг друга при малейшей возможности пленения в бою, — до этого, правда, редко доходило, ибо они всегда и всюду побеждали, идя в бой под грохот бубнов, обтянутых человеческою кожею и сохранившихся еще со времен храброго Павлуцкого; смерть чукчи презирали, потому что каждый из них имел с рождения шесть душ, которым от веку предназначены места в раю; рай назывался у них Бесконечное пространство предков, и после смерти всякий чукча поселялся там; в бой шли они с свирепым видом, рыча, как волки, и злобно кусая рукава, — при их виде неприятель бежал, бывало, даже не вступая в бой, и дядя Богдан научился у них безмерной отваге и безудержной лихости; будучи с оказией в Ново-Мариинске, он приобрел как-то у штурмана американской шхуны новенький веблей, с которым впоследствии ходил промышлять немирных юкагиров, грабить коряков да отбивать оленей у эвенов или ненцев, доставались ему даже женщины, но он брезговал их брать, потому что сифилис свободно гулял по всему северо-востоку, и знакомый доктор, шутя, говорил иной раз дяде Богдану: вот вы, я вижу, как есть природный чукча, стало быть, заклинаю вас всем сущим на земле — не ходите в чужие стойбища, ибо там бледная спирохета вас непременно караулит… кстати! вот же и лыко тут в строку: один верхнеколымский управитель завел обычай вписывать в специально заведенный кондуит все раскрытые лично им амуры: только прознает, где какая связь, сей же час — на карандаш и учиняет форменный допрос: а раньше с кем? намереваясь тем дознаться до истока и выслать причину или же причины из Колымского края в самую глубь материка… и что? доигрался ретивый реформатор народного здравоохранения до собственного люэса… что ж, ирония фортуны! лучше разве скажешь?.. но вернемся к герою, дяде Богдану, которого фотокарточки, хранящиеся в фамильном альбоме, всегда меня влекли, — такое веселое лицо и морщинки возле глаз… весь в бороде, в усах и похож не то на Амундсена, не то на Роберта Скотта — вот он на древней фотографии: в кухлянке, в штанах из камуса, в мягких торбасах… без шапки, капюшона и без рукавиц, в одной руке — веблей, в другой — чукчанское копье, — образ, я бы сказал, не воина, а землепроходца, несмотря даже на солидное вооружение, — карточек его в альбоме — три: одна поясная, в студенческой тужурке, вторая в рост — возле яранги, с веблеем и копьем, а третья — тоже в рост — в длиннополом тулупе и фуражке с эмалевой звездой… последнее фото относится, видимо, к двадцатому году, когда он и погиб, не сумев уже вернуться в Лиду, а вернулся бы и, думаю, стал бы компаньоном деда, с ним вместе крутился бы в аферах, добывая золотишко, и еще лет двадцать наверняка прожил бы — до сорок первого по крайней мере, ну, а там уж ему не было судьбы — пропал бы вместе со всеми либо в гетто, либо на Лидском полигоне, где лидчан укладывали в гигантские братские могилы… сложилось, однако, по-другому: десять лет почти жил он среди чукчей и так преуспел в этнографических записках, что на него обратили внимание в Академии наук, откуда пошли вскорости по инстанциям ходатайства о его освобождении и разрешении вернуться в Петербург; он и вернулся, инстанции смягчились… тут следует пропустить его участие в полярных экспедициях, в том числе американских, работу в марксистских журналах и подвиги в Великой войне, куда он отправился чуть не пятидесяти лет, — эти материи скучны, однообразны и станут тормозить нашу и без того неторопливую повесть, посему отправимся за дядей Богданом прямиком в 1917 год и увидим его уже левым эсером во Владивостоке: сначала он подвизался в Союзе приамурских кооператоров, а потом стал членом Владивостокского совета рабочих и солдатских депутатов, чему способствовал некий Миша Мариков, с которым дядя Богдан сдружился в Союзе кооператорвов, — этот Мариков был резкий, заводной, горячий; вспыльчивость его делала с ним злые шутки, приводя порой к ненужным драмам, но к дяде Богдану он относился с уважением, ценил его и доверял; вот они вместе делали дела: дядя Богдан забросил этнографию и стал работать ради партии, потому что верил в партийные идеи, как верил когда-то в систематический террор… после революции, правда, радикальные доктрины стали тяготить его, потому что он видел много смерти, очень от нее устал и не находил более в убийстве ни радости, ни пользы, — военные набеги чукчей, в которых он участвовал, Великая война и революционные эксцессы научили его относиться к жизни человека много осторожнее, а тут снова — левые эсеры и всякие противоречия, но он работал, стараясь не касаться крови, и это у него, в общем, получалось, но чувство, что дороги эсеров — не самые хорошие, в конце концов привело его в РКП(б), чему, кстати, немало способствовал известный Мариков, и так они продолжили общий путь, став даже в восемнадцатом году участниками Третьего съезда Советов, однако судьба их оказалась краткой и печальной, — дяде Богдану было отмерено всего-то пятьдесят пять лет, и я уж сегодня на четыре года пережил его, а Марикову и подавно — едва тридцать с небольшим, хотя за этот миг успел он познать и славу, и власть в полной мере, и любовь загадочной красавицы, роковой дамы, бросившей для него своего мужа, купца-миллионера; об этом, впрочем, в свой черед, а за два года до событий дядя Богдан и Мариков были арестованы во Владивостоке белочехами и отправлены в концентрационный лагерь, откуда путь им был прямиком в братскую могилу, потому как расстрельная бумага на них была уже готова, однако ж свыше смерть друзьям покуда не была назначена по причине того, что земной суд отличается от Божьего, — они же должны были вскорости чукчей привести к присяге; посему узники бежали, скрывались, а потом перешли на нелегальное положение; осенью девятнадцатого года Владивостокская ячейка отправила их в Ново-Мариинск, который через время стал Анадырем, и уж тут они вволю расстарались: задача была ни больше ни меньше — установить Советскую власть на Чукотском полуострове, и дяде Богдану еще во Владивостоке указали: ну, вам, дескать, товарищ Богдан, и карты в руки, потому как оленные чукчи, можно сказать, ваши природные браты, и сообщество ваше крепче, чем сообщество обрезанных, — ведь вы с чукчами с одного ножа ели, в одной яранге спали и жена у вас — чукчанка; дядя Богдан и Миша Мариков сели в порту Владивостока на последний в той навигации корабль, — дядя Богдан в качестве заготовителя моржового клыка с командированием на побережье, а Мариков — с бумагами механика по паровым котлам — вовсе без командировки, — и сильно удивились, прибыв в Ново-Мариинск, так как на пристани их встречал оркестр; оказывается, наши робеспьеры плыли в одной лодке с будущим начальством края: северо-восток был еще свободен, весть о революции сюда хоть и докатилась, да никакого впечатления не произвела, ибо инерционный ресурс этой заснеженной махины был так велик, что своротить ее с первобытного пути не могли поначалу никакие катаклизмы: местные барыги, торговцы, промышленники да казенные людишки жили себе в свой прибыток да в ус не дули, — до тех пор, пока омское правительство не озаботилось их благополучием, — самодержавной опеки ж больше нет, а порядок нужен, без порядка же нельзя, стало быть, следует поставить здесь своих; вот и прибыли начальник уездного правления Громов-Лубенец, секретарь правления Толстихин и мировой судья Суздалин, которых сопровождали десять милиционеров во главе со Струковым, бывшим полицмейстером Самары, — их встретили на пристани, поднесли хлеб-соль, почтили лобызанием, а дядя Богдан с Мариковым сошли на берег как пришлые людишки и некому было их приветить, однако ж они знали, что будет им судьба в очень близком будущем судить здесь да рядить, а то и без суда распоряжаться, и всех этих громовых, толстихиных да иже с ними выстраивать так, как желает революционный распорядок; таким образом, дядя Богдан вернулся к чукчам, приведя с собою друга, и они принялись, что называется, сеять смуту посреди туземцев: сколотили группу заговорщиков, ревком, и первыми здесь были Эленди с Кеотой — сыны дяди Богдана, а потом к ним примкнули и другие люди — разных национальностей, характеров и взглядов, но все как один одержимые безумием мечты: Август Берзинь, бывший боец 2-го Рижского латышского стрелкового полка, еще недавно состоявший членом Хабаровского Совета и комиссаром железнодорожной станции города Хабаровска, американский немец Вальтер Аренс, отколовшийся в девятнадцатом году от чехов, русский уроженец Латгалии Титов — телеграфист и будущий комиссар городской радиостанции, литовец Александр Булат, словак Василий Бучек, украинец Игнатий Фесенко, ингуш Якуб Мальсагов и чуванец Михаил Куркутский, позже прибились к ним два знакомца Эленди из родового стойбища Скурлак — чукчи Лулай и Хамахей, — первого прозвище значило борзый, как олень, второго — червячок, и Лулай взаправду был резкий и быстрый, а Хамахей — худой, вертлявый и постоянно извивающийся… эти люди бодро взялись планировать захват законной власти и наметили премьеру своей антрепризы на чукотской сцене сразу после наступления нового, 1920 года, не зная вовсе, что с самого начала затесался к ним, говоря по-нынешнему, крот, а по-тогдашнему — агент, который всегда был в курсе всего, что происходило в те поры в анадырском ревкоме, — из этого случились смута, большая злоба и кровопроливание; Мариков и дядя Богдан хотели произвести Великую январскую социалистическую революцию бескровно, да где там! — разве можно революцию произвести бескровно? и даже владивостокская ячейка настоятельно рекомендовала ревкому не стесняться в средствах: Громова-Лубенца — убить, Струкова — убить, а десяток штатных милиционеров распропагандировать да присовокупить к своим штыкам; что же касается до чукчей, то взять их немедля под собственную руку, а ежели паче чаяния не захотят Советов да станут, как прежде, жить оленями, игнорируя социалистическое общежитие, так применить и принуждение, следуя известному революционному лозунгу железной рукой загоним человечество к счастью; тут дядя Богдан горячо возражал Михаилу — в том смысле что чукчи невозможны к приручению и Советская власть никогда их не захватит, как не смогли сделать это казаки без малого двести лет тому назад: ведь я этот урок учил в архивах, — горячился дядя Богдан, — и уверяю тебя, брат, — из такой затеи ничего путного не выйдет; посуди же сам: не справился с ними Шестаков, не справился Павлуцкий, а ведь оба они были — не чета нам; Шестаков имел под началом своим полторы тысячи людей, значился в бумагах полковым головой и смотрел за десятком острогов по всему северо-востоку, власти столько он имел, что приглядывал и за воеводой, собирал ясак да судил-рядил собственным судом… чую я своею кровью, — добавлял дядя Богдан, — что не снискать нам тут славы боевой, а кровь моя — вещун, потому как в Средне-Колымском архиве я нарыл: в отряде Шестакова служил один Давидка, а в отряде Павлуцкого — Бориска, и оба назывались Лидские, они были братья, родом из местечка Лида, стояло такое местечко в Виленском воеводстве Великого княжества Литовского, — уж как эти братовья попали к чукчам, даже Бог не знает; Давидка был старшой, Бориска — младший, и чтобы понять, как стали они по разным баррикадам, надобно знать свару Шестакова и Павлуцкого, случившуюся у них уже в пути, только историю следует начать с начала: Шестаков хоть и был головой казаков якутского полка, однако власти ему вовсе не хватало, отчего он и бредил вечно новыми делами, — владея семью языками местных инородцев, хорошо зная край, жизнь, обычаи аборигенов да устав службы русских гарнизонов, Афошка горел ради новых завоеваний для державы, и дерзость его такова была, что он вошел даже и в Сенат, — это из дальнего-то медвежьего угла! — был принят Рагузинским, Сиверсом, всесильным Меншиковым и добился рассмотрения своих проектов, после чего Сенат постановил: иноземцев и которые народы сысканы и прилегли к Сибирской стороне, да не под чьею властью, тех под российское владенье покорить и в платеж ясачный без промедления ввести… мало ж имела Империя земли, и ясак чукотский таково блазнил, что невтерпеж было нам повоевать, а никто и не подумал, даже дока Шестаков: чукчи своих позиций не сдадут и как прирожденные убийцы станут безжалостно резать непрошеных гостей; черта ли чукче в этой жизни? у него шесть душ, и он не боится потерять одну; так или иначе Шестаков выступил в поход и направился в сторону Якутска; во все время путешествия управлял он самолично, однако в Тобольске высшею силою был присоединен к нему отряд — то были казачки под командою Павлуцкого; сей Павлуцкий имел чин капитана драгунского полка, служил истово и намеревался со временем выйти в генералы, — нраву он был грозного, возражений не терпел, и казаки за благо почитали слушаться его, — ежели скажет приказ дерзкий капитан, так словно бы отрубит, ибо приказы его были крепче смерти; Шестаков же вовсе не уступал ему в характере, — это был камень, а не человек, и понятно нам сегодня, что в отсутствие войны нужна была ему война, не мог он сидеть на печи в своем Якутске, — у него кровь кипела ради битвы, а нам нынче школьные учебники твердят: Афанасий Федотович был землепроходцем, исследователем полярных территорий, и его вклад в изучение пределов Родины никак нельзя, мол, переоценить, а чего нам, потомкам-то переоценивать? ну, составил человек по ходу дела карты, лоции да описал новые места, а ради какой заботы иноверцев истреблял? ради пяти ясачных шкурок? ради жен чукчанских? ради землички, к империи присоединенной? безлюдной, заснеженной, враждебной к иному человеку… ан нет, говорит имперский здравый смысл, — ведь там меха, чудесные шкуры песцов, волков, медведей, лис черных и красных, американских куниц, бобров, там ус китовый и моржовый клык — такие драгоценности, за которые Европа золотом платила, — две шкурки серебряного соболя продав, можно было знатный домишко на Москве приобрести… был смысл первобытных людей мочить в сортире, ведь если оставался на Колыме живу ретивый казачок, так уж умножал свое благосостояние безмерно; испокон веку снега эти принадлежали особенным народам, но приходит тут одержимый пассионарий Шестаков да озабоченный генеральскою карьерою Павлуцкий и говорят: в казну! вам же лучше! будете, мол, в каменных палатах жить да на пуховых перинах почивать, а еще построим вам, дескать, туалеты системы прямого упадания, не все ж вам зады свои на морозе ожигать, — словом, железной рукой собирались загонять несчастных чукчей к счастью… прибытку своего, мол, не видите, даров цивилизации не знаете… а что за дары? — могли бы вопросить темные народы, — какого-такого свету дадено будет нам в обмен на ясак и повиновение короне? а вот же: ружья, то есть орудие более эффективного, нежели ранее, убийства, табак, спирт, сифилис и даже — лепра, — многие блага, неизвестные ранее необученным в университетах инородцам… да и родственнички тоже хороши, Давидка-то с Бориской! сидели бы у себя в городке, — мало, что ли, было вам раздолья? ведь магдебургское право чуть не полтора века назад Лида получила, ну, так соответствуйте! нет! надо было им тащиться на восток, подвергая жизни свои пытаньям и увечьям, и что? вот теперь один в отряде у Павлуцкого, а другой — у Шестакова, потому как два дерзких атамана не могли же меж собою полюбовно во мнениях сойтись, рассорились, разодрались и, едва дойдя до Якутска, разделились, и Бориска случился у Павлуцкого, а Давидка — как раз у Шестакова; Шестаков двинулся с отрядом к северу сквозь поселение Охотск и вышел в побережье, чтоб стать напротив чукчей, воевавших тут коряков, и следует сказать вообще, что чукчи воевали против всех, потому прочие народы и вставали охотно под крыло самодержавного орла — ведь с русскими сподручнее дерзким чукчам противостоять; таким образом, когда полковник укрепился на Ягаче, в его отряде состояло 23 казака, а остальные воины были из якутов, эвенов и коряков, которые, к слову сказать, первыми из северных народов стали под ясак и под покровительство русских заодно, потому что чукчи именно их особо не любили; общим числом отряд Шестакова сосчитывали в полторы сотни человек, а чукчей, стоявших вдалеке, счесть было вообще нельзя, — профессора нынче утверждают, будто бы их составилось тогда более двух тыщ, впрочем, чукчи от века кочевали семьями, так что реальных воинов там, скорее всего, значилось поменьше, и вот в виду врага Шестаков приказал поставить нарты и перед этим укреплением выстроил войска: справа стояли эвены, слева — коряки, а в центре — о ружьях — якуты с казачками, сам же голова засел в укреплении с переводчиком Тайбутом и скомандовал «огонь»; чукчи, между тем, несколько рассеялись и успели ответить градом стрел, после чего ринулись вперед, смяв бешеным натиском фланги врага и обратив в бегство коряков и эвенов, которых пронзали копьями и резали оленными ножами; русские в это время пытались перезарядить свои фузеи, а попробуй на морозе! такое искусство не всякому дано: сперва нужно поставить курок на предохранитель, открыть полку замка, достать патрон, сорвать зубами край его облатки, насыпать порох на полку и закрыть ее крышкой-огнивом, затем, уткнув приклад в снег, струсить порох в ствол, а следом заложить пулю, завернутую в пыжовую бумажку… и ведь это не все! дальше следовало вынуть шомпол, утрамбовать заряд в стволе, вернуть шомпол в ложу, и лишь тогда можно было ставить курок в бой… и так, покуда казачки с якутами копались, чукчи перебили фланги, ввязавшись в рукопашную; здесь кончил свои дни Давидка и смертию своею прервал какую-то неизвестную мне линию нашего родства, — пятеро чукчей свалились на него, и никак не выходило у них его убить, он все крутился, вертелся на снегу, выворачиваясь из цепких лап врагов, и, засыпанный льдяною крошкою, пытался еще наносить ответные удары, — в него втыкали оленные ножи и даже копья, но кольчужка хранила вояку до поры, и он сражался, — хоть лежа, да сражался, не желая помереть, а снег вокруг был смят и густо испятнан грязью крови; рядом бились товарищи его, и слышались окрест матерные вскрики вперемешку с рычанием да воем… тут кто-то из инородцев выхаркнул словцо, и чукчи оставили его, — Давидка почувствовал себя вдруг освобожденным… только он приподнялся, чтобы встать, как один из врагов прыгнул на него сверху да вонзил ему нож прямо в левый глаз! — Давидка почуял ожог боли, словно бы в лицо ему не костяную полосу ножа воткнули, а раскаленный алый уголь! он и вскрикнуть не успел и ничего не осознал, почти мгновенно погрузившись в темноту… якуты между тем бежали, и уже много утопало в снегу убитых казаков, лишь Шестаков с небольшою группою товарищей бился еще с краю леса… дерзок был полковник и не признавал попятный шаг, хотя бы и понимая поражение, — размахивал оружием, разил чукчей, а у них доспехи из моржовой кости, кожаные латы из шкуры тюленя-сивуча, да еще числом берут! и смели же его в конце концов! — один из врагов поднял чекушу с моржовым клыком на комле, размахнулся что было мочи да всадил ее в глотку казацкому вождю! — Шестаков забулькал, всклокотал, метнулся, машинально схватившись руками за окровавленное горло, но силы быстро покинули его… он лежал, уставив стеклянные глаза в пасмурное небо и уже не видел своих бежавших прочь вояк, не видел, как чукчи хладнокровно, словно дело шло только об оленях, резали раненых врагов, а потом собирали трофеи, — медленно, деловито, с видимою радостью щупая фузеи, нарезные винтовки и тяжелую ручную мортиру, вынутую из-под снега, — достались им еще и знамя, ручные гранаты и железные куяки… таким образом, становится нам ясно, что оружие в любом боестолкновении отнюдь не является критерием победы, но подобные умозаключения чужды казались новым покорителям Чукотки в лице Марикова, дяди Богдана и их присных, отчего они всячески искали для себя оружия; в Усть-Белой, между прочим, проживал купец Малков, эпизодическая во всех смыслах личность, но в Ново-Мариинске у него был склад, и главным кладовщиком там был… кто? — логика подсказывает, что главным кладовщиком на этом складе, набитом не только сахаром, мукой, скобяным скарбом, но и новыми винчестерами, купленными на Аляске, был американский немец Аренс, бывший союзникуставших, или по аттестации тех лет — вспотевших чехов; и вот Аренс стал потихоньку воровать оружие, а там были не только винчестеры, но и револьверы, гранаты и такие предметы, относящиеся до взрывного дела, названия которых мне вовсе неизвестны, все это пряталось в местах и схронах, недоступных вниманию непосвященных, тем временем — параллельно — составлялись и стратегические планы, согласно которым сразу после Рождества следовало арестовать все местное начальство, нейтрализовать милицию и захватить здание уездного правления, телеграф, почту и радиостанцию, да только хорошо спланировать — еще не значит сделать, и вот за три недели до намеченного срока, ранним утром 16 декабря к Берзиню прибежал взволнованный Титов и сообщил о перехвате начальственной радиограммы: Громов-Лубенец, оказывается, давно знал о существовании подполья, и мы хорошо помним — почему, — в своей радиограмме он сообщал в камчатские инстанции о подготовительной работе большевистского подполья и весьма очевидной возможности революционного переворота, на что инстанции настоятельно рекомендовали ввести в Ново-Мариинске положение осады, изловить бунтовщиков и немедля расстрелять… крот! — они знали все, вплоть до количества винтовок… они знали имена подпольщиков и все без исключения их планы! но кто был предателем, кто выдал, кто получил иудино вознаграждение? разбираться не было возможности, время поджимало, и Мариков прежде срока скомандовал мятеж! — дядя Богдан, вооруженный веблеем и охотничьим винчестером, без шума арестовал секретаря Толстихина, Мариков и Аренс блокировали Громова, а Берзинь с помощниками — строптивого судью; остальные взяли Струкова и разоружили всю его команду, причем Струков суетливо заявил восставшим, что он сам, добровольно сдается на милость пролетариата, поскольку давно, дескать, сочувствует революционному движению, а колчаковскую милицию возглавил ради избежания страданий фронта, ибо ежели ты в действующей армии, так тебе — верная погибель, к бабке не ходи; и вот на следующий день анадырский ревком в полном составе собрался в доме Тренева, который с самого начала числился за дядей Богданом и был его неофициальным заместителем, — сей Тренев жил в Анадыре с непамятных времен и еще во время оно сумел найти доверие у аборигенов, в прошлом от событий веке начав торговать с ними и найдя самостоятельно путь от устья Колымы — морем — до Чаунской губы; много лет возил он чукчам спирт, табак, оружие и медные котлы, не брезговал и всякой мелочью вроде гребешков, иголок, бисера, а взамен брал шкурки и драгоценную моржовью кость… за много лет сколотил он капиталец, а тут — события, человеку ж с капитальцем всякую минуту следует держать ушко востро, а нос — по ветру, вот Тренев и определился: на материке новая власть засела плотно и изо всех сил грызла остатки былого благочестия, стало быть, и здесь, в недосягаемой, казалось бы, глуши начнут насаждать новые установления, — надо упредить удар, может быть, старина-добра как-нибудь с Божьей помощью и восторжествует, а нет, и ладно, не больно-то хотелось, — Аляска недалече, собачью упряжку порезвей, да в матушку Америку… так Тренев подсуетился и через дядю Богдана, которого исстари как облупленного знал, вошел в подпольный комитет и помог бунтовщикам деньгами, — дом его стал местом собраний и конспиративных встреч, а 17 декабря, спустя только день от свершения переворота, комитет открыто собрался в треневских апартаментах и избрал комиссию для следствия, — членами ее стали Титов и хозяин дома, а председателем — сам Берзинь, прочие имели совещательные голоса, — и вот там случилась вторая серия исторического триллера: быстренько рассмотрев контрреволюционные деяния Громова, Толстихина, Суздалина и Струкова, комиссия порешила их казнить, но дядя Богдан с тем не согласился и, встав из-за стола, принял позу оскорбленного трибуна, потому как любая иная поза была бы позою просителя или адвоката; он встал и, прокашлявшись в кулак, с чрезвычайной убежденностью воскликнул: товарищи! неужели уподобимся мы героям французской революции, жестоко потопившим в крови всех своих врагов? — и далее он, подобно отроку или пуще того — отроковице, стал наивно рассуждать о том, что революция есть обновление хозяйства, улучшение нравов и создание справедливого устройства, стало быть, каннибализму здесь не быть… и мы не можем, мол, себе позволить… и расстрел — это не решение проблемы… и пусть враги понесут заслуженное наказание, только накажем мы их цивилизованными, а вовсе не варварскими способами, которые были когда-то в ходу у инквизиции, — словом, проявил все те признаки интеллигентского мироощущения, которые не смогли вытравить из него даже годы, проведенные в самой гуще жестоких и неукротимых чукчей, и все, конечно, были против подобных речей и необоснованных трактовок… правда, Тренев, хоть и робко, но все-же поддержал его, да не тут-то было: встал Мариков и, обращаясь к председателю комиссии, решительно сказал: долой снисходительность и мягкость! долой жалость по отношению к врагу! меня, между прочим, во Владивостоке хотели расстрелять и обязательно бы расстреляли, ежели б я не бежал, а когда в контрразведке пытали, даже не спросив фамилию, вот, смотрите: шрамы — тут и тут… тогда офицеры слюни и сопли не пускали, как это делает сейчас дядя Богдан… беспощадность и безжалостность! только так сможем мы избавиться от наследия прошлого, только так установим на Чукотке справедливую власть, которая одна лишь способна освободить порабощенные народы Севера от гнета мошенников-торговцев и злобных акул иностранного капитализма, — последними словами намекал Мариков на американского миллионера Свенсона и японского предпринимателя Хаяси, известных кровопийц и эксплуататоров; словом сказать, дядя Богдан был разбит в пух и прах, и все его попытки гуманизировать процесс были осмеяны и ошельмованы, более того, Мариков призвал комиссию обратить внимание на известных всем купцов, которые с большим энтузиазмом на протяжении десятилетий беззастенчиво грабили простого человека… тут Михаил сунул пальцы в нагрудный карман своей гимнастерки, вынул клочок мятой бумаги, расправил его и торжественно зачитал фамилии искупительных жертв, назначенных к закланию: Грушецкий, Желтухин, Малков, Бирич-старший, Бирич-младший и, кстати, для полноты списка — священник села Марково Митрофан Скрипицин, а с ними уже решенные Громов, Толстихин и Суздалин; Струкова, как мы видим, пока что отложили, и как потом выяснилось — зря… ну, а прочих — к ногтю! всю эту сволочь и контрреволюцию — немедля расстрелять! — сказал Мариков и энергично рубанул рукой табачный дым, напущенный многочисленным собранием; арестованные ранее враги тем временем сидели в дровяном сарае на территории фактории, и скоро к ним добавились купцы, не оценившие вовремя опасность ситуации; спустя час после их ареста к Марикову явилась супруга младшего Бирича Елена с просьбою о муже… что между нею и председателем ревкома там сложилось, наши архивы не доносят, только Елена с того вечера осталась с Мишей, а причину того — разве черти знают; надобно сказать, однако, в этом месте о необычайной красоте Елены, которая еще в Петропавловске кружила головы гарнизонным офицерам, не говоря уж о купеческом сословии… это была такая женщина, которая составила бы славу любой столице мира, не то что какому-нибудь захолустному улусу: лицо энергичной и одновременно нежной лепки, чистый лоб, точеный нос, губы — соблазнительные и призывные, не оставляющие сомнений в сладости этого плода… глаза! синие с каким-то неуловимым изумрудным подливом, бесстыжие и в тот же миг невинные, беззащитные, будто у подростка… волосы цвета пережженной меди или, что точнее, абиссинского золота, — светлые, с волшебной рыжей тенью, и светящиеся так же загадочно, как светятся в полутемноте храма цветные витражи, едва пропускающие внутрь последние лучи закатного солнца… в первую минуту Мариков просто онемел и растерянно застыл, глядя на протянутую ради поцелуя руку… ее рука, тонкая, прозрачная и не лишенная одновременно некоторой пухлости, украшенная камнями и золотым перстнем с монограммой, приподнялась слегка, как бы понуждая Михаила к действию… он стоял и все не решался что-то сделать, а Елена насмешливо и снисходительно глядела на него… наконец он нагнулся, повинуясь почти незаметному призыву, и прикоснулся губами к нежной коже, — она пахла сиренью и замшей только что стянутой перчатки… про Елену судачили в Ново-Мариинске, будто бы она так вольно вела себя в Петропавловском Порту, что Павел Георгиевич Бирич, отец ее супруга, велел сыну убраться на Чукотку, где амурных соблазнов было меньше, а прибыли — неизмеримо больше; таким образом Трифон Павлович, наследник и продолжатель купеческого дела отца, оказался в компании неотесанных коллег да аборигенов и жену, разумеется, с собою утащил; тут она несколько притихла, — в таких условиях разве забалуешь? ну, блеснешь на какой-нибудь купеческой чайной вечеринке, да разве эти люди, пропахшие ворванью и пеньковыми канатами, в состоянии оценить аристократический блеск роскошной дамы, которой место, может быть, в Париже или, скажем, в Петергофе? а Павлу Георгиевичу и нужды нет, у него своя забота, потому как покинуть Петропавловск решил он в 1918 году, прослышав о событиях на материке, — чуял, видать, старый лис, запах жареного да паленого, потому и подъехал тоже поскорей к Аляске, чтобы в случае чего вильнуть хвостом, ведь капитальцы он на всякий случай давно уж в Америку увел… и вот причудливый рок разворачивается каким-то странным образом и корректирует в общем-то сложившиеся судьбы, которым назначены были альтернативные дороги: Елена блистала бы в свете, выбившись, что называется, в высшие слои — благодаря немалым деньгам папеньки, — ставила бы Трифону рога, принимая дорогие подарки от высокопоставленных особ, родила бы со временем детей, может быть, даже и от незнаемых отцов, и угомонилась бы, надо думать, к сорока своим годам… а Мариков — вместо того, чтобы лежать голым в вечной мерзлоте, вполне мог бы остаться до конца дней своих каким-нибудь слесарем вагоноремонтного завода и вполне благополучно дожить до семидесятых, а то даже и восьмидесятых, рассказывая пионерам о своих славных революционных достижениях, о том, как героически пострелял Громова-Лубенца, Толстихина, Суздалина и анадырских купцов, установил на Чукотке власть Советов и дал возможность солнцу свободы воссиять, как говорится, над суровым северным краем… когда спустя полвека тело его, вовсе нетронутое временем, извлекли из рыбной ямы, вырубленной в вечной мерзлоте, он предстал перед потомками во всей красе и с золотым перстнем на иссохшем пальце, — этот перстень носила когда-то его милая Елена и оплатила им, по слухам, жизни своих присных, ну и, разумеется, весьма привлекательные бонусы были предоставлены ею тогда главе чукотского ревкома; поговаривают, впрочем, будто она и в самом деле была увлечена им и отвергла все принадлежавшие ей с самого рождения условности, приличия и даже тех людей, которые несмотря ни на что были ей так дороги и которых она, наверное, любила; Миша, к слову, был писаный красавец, и его мужская стать всегда прельщала многочисленных представительниц прекрасного пола, — высокий, стройный, мускулистый, с большими рабочими руками, — с ранней юности оставлял он по себе впечатление благости, доброй порядочности, честности, а лицо его внушало доверие и располагало к себе даже и самого подозрительного собеседника: округлый, но мощный подбородок, волевые, всегда сурово поджатые губы, ухоженные усы, чуть курносый нос и поразительные глаза с едва заметною косинкой, жгучие, горячие, пылающие ненормальным, фанатическим блеском, который женщинам казался огнем страсти… этот человек горел, и кто знал, что внутри него — раскаленные головешки вечной ненависти и закосневшего безумия? — что-то было, надо полагать, в его короткой жизни темное, что-то такое, чего не хотел он помнить и что хотел избыть; кипя вожделением, он скомандовал расстрел и приказал привести арестованных на задний двор фактории… но дядя Богдан не терял надежды его остановить, умоляя образумиться и убеждая в том, что люди, которых он хочет отправить к праотцам, по большому-то счету ни в чем не виноваты… как это не виноваты! — восклицал Мариков, — они ж враги пролетариата, и пусть справедливое возмездие настигнет, наконец, их преступное сообщество! — погоди, погоди, — все пытался дядя Богдан, — тогда нужен, по крайней мере, суд, нужны адвокат, прокурор, может быть, присяжные… — знаешь что? — парировал Мариков, — ты давай-ка брось мне эти буржуазные штучки! вот ты как есть, можно сказать, природный чукча, хотя нация твоя мне так и непонятна, так вот — соплеменники твои, воюя окрестные народы, громя коряков, эскимосов, юкагиров и иных, разве устраивали суд для истребления врагов? какие такие присяжные? какой такой адвокат?.. мы по праву сильных расправляемся с противником, и это право дают нам наши гуманные убеждения, состоящие в том, чтобы каждому трудящемуся дать счастье и свободу! — таким образом, жалкий лепет дяди Богдана не смог покол партийную совесть председателя чукотского ревкома: Громова, Толстихина, Суздалина и присовокупленных к ним купцов — кроме, между прочим, Биричей, — поставили к стене фактории и в присутствии Марикова, но в отсутствие дяди Богдана, отказавшегося наблюдать экзекуцию, привели приговор в исполнение; Мариков не преминул перед казнью произнести пламенную речь, в которой он скрупулезно расставил все точки над i в отношении злонамеренных врагов: товарищи! — сказал Мариков, обращаясь к членам ревкома и к расстрельной команде, составленной из бывших милиционеров, — товарищи! не для того подымали мы наш карающий революционный меч, чтобы бахвалиться его блистающей красотой, а для того, чтобы сообщить ему движение, которое одно только может очистить наш нарождающийся мир от торгашеской и буржуазной скверны, для того, чтобы обагрить его ледяную поверхность горячей кровью наших заклятых врагов, — тут Мариков приосанился и с чувством рубанул рукой зазвеневший на морозе воздух… — так пусть эта равнодушная к мольбам о пощаде безжалостная сталь всей силой пролетарского возмездия обрушится на головы поработителей народа! — он постоял несколько мгновений, словно ожидая эмоциональных откликов присутствующих, но сподвижники его смотрели строго и как-то равнодушно, всем видом своим показывая, что происходящее их вовсе не касается, — бывшие милиционеры, томившиеся в ожидании с винтовками в руках, до краев были наполнены тоской и уныло переминались с ноги на ногу, а приговоренные рассеянно слушали председателя ревкома, силясь понять смысл сказанного и все не понимая… Мариков снова поднял руку и бодро скомандовал: гото-о-о-всь! — расстрельная команда, очнувшись, нехотя вскинула винтовки и… история вообще начинается ниоткуда и точно уж не сначала, причем, разговор идет об истории и одновременно — об Истории, посему от Адама — не есть начало, а лишь продолжение, которому нет определенного места в череде событий, да и череды в общем-то нет, из чего вытекает парадоксальная мысль еще и об отсутствии времени, которое, скорее, является лишь циклом, вроде суточного или, может быть, годичного, — и о человеке как вместилище возрастных перерождений, связанных вовсе не со временем, коего, как мы решили, нет, а лишь со сменой биологических циклов, — стало быть, смерть человека не фатальна и лишь определяет его переход в иное физическое или, может быть, духовное стояние; история (и История), таким образом, может начинаться с непонятного, вырванного из контекста слова, буквы, слога или даже с запятой, — если мы взращены в лоне письменной культуры, — если же письма в нашем культурном обиходе по какой-либо причине не имеется, то начало, которое одновременно есть конец или середина, вполне может выражаться криком, воплем, помыслом или же любым конкретным делом… исходя из этого, нелепая фраза … азачки и брошены на льду без призору, продиктованная мне неизвестно откуда, неизвестно кем и неизвестно зачем, становится началом послания, которое, впрочем, и само вырвано из мутного контекста, из гигантского слепка иных посланий и иных смыслов… сколько мне еще гадать с читателем — Бог знает! и я лишь ощупью могу продвигаться в своих предположениях, интуитивно связывая дядю Богдана с его братом, то есть с моим дедом, и с моей собственной историей, а еще — с историями Шестакова и Павлуцкого: Шестаков уже убит грозными туземцами, а Павлуцкий только собирается в поход, приняв согласно указу губернской канцелярии имущество, ружейный запас и уцелевшую в предыдущих баталиях команду, бывшую ранее под началом головы, — империя не оставила своих амбициозных планов, ибо ей по-прежнему нужен этот дикий край с его оленями, тюленями, моржами да людишками, способными платить ясак, однако лишняя война ей ни к чему, оттого и советует она в начальственных отписках увещать будущих подданных своих лестию и ласкою: на чюкоч, дескать, и на протчих немирных иноверцов войною до указу Ея Императорского Величества не поступать, дабы людям не чинить какой грозы, а ежели поступать с ними войною, то за малолюдством в тамошнем крае служилых людей не случилось бы какой траты людям, також их иноверцов не разогнать в другие дальние места; однако до Бога высоко, до императрицы далеко, вот Павлуцкий и распорядился, и что им руководило — амбиции или чувство справедливости, понимаемое несколько односторонне, — нам уж не узнать, только карты в той давней игре легли примерно так: коряки, приведенные в подданство еще казацким головою Шестаковым, явились к Павлуцкому с жалобою на соседних чукчей, разорявших их набегом, и выходило, что надобно защитить российских подданных, исправно к тому же вносивших ясак и союзно служивших заодно с казаками в военном деле, — хоть и было Павлуцкому назначено когда-то проведывать незнаемые острова, он это назначение похерил — по крайней мере, теми днями — и покинул в полном снаряжении Анадырский острог ради острастки немирных иноземцев, поведя за собою 435 русских служилых, юкагиров и коряков; получив накануне из Большерецкого острога подкрепление и нужные припасы — пушечные ядра, пули, порох, 12 марта 1731 года он выступил в поход; в мае, миновав верховье Убиенки и пройдя льдами Танюрер, отряд его достиг моря, а оттуда повернул к устью Амгуэмы, где и встретил скоро чукчей; эти чукчи ждали дня в яранге и никого вообще не трогали, но Павлуцкий распорядился их убить, что и было сделано немедленно в коротком и стремительно набеге, — ни ласкою, ни лестию не призывал их капитан под руку империи, и вообще не призывал, ничего не сулил и не спрашивал ясак, просто взял да и разорил, сообразуясь со своей, как сказали бы сейчас, партийной совестью; было убито шесть мужчин; в этом месте следует нам примечание, извлеченное в свое время из исторических хроник Средне-Колымского архива неугомонным этнографом дядей Богданом, это примечание гласит: дерзкие чукчи при опасности погибели, пленения или поругания без малейших колебаний убивают детей своих и жен, — женщин закалывают, а детям режут глотки, так что жертв было больше двух десятков, — имущество убитых после экзекуции, разграбив, разделили, оленей же, числом более сотни, угнали за собой; спустя два дня снова прибрели к ярангепеших, то есть кочевых оленных чукчей и опять атаковали, а итогом атаки стали 18 мужчин да сколько-то там женщин с детьми, которых не стали и считать… еще несколько спустя, двигаясь дальше на восток, команда Павлуцкого наткнулась на чукчанских воинов, идущих незначительным числом в свою дорогу, — тут капитан остановился и мирно просил чукчей поддаться державе и платить ясак, на что они дерзко отвечали: никогда не платили и впредь платить не будем… более того, ухмыляясь, попросили они через толмача Семена Онкудинова не доедать захваченных ранее оленей, потому как они, чукчи то есть, все равно скоро вернут их в законное владение — капитан в этом месте побледнел, а чукчи и еще маслица в огонь подлили: вы-де головы свои сами в Чукотскую землю принесли, вот, мол, и пеняйте нынче на себя, ведь мы вас чаутами, коими по обыкновению езжалых оленей имаем, передушим, мясо с вас росомаки идать станут, а ружьишки ваши и что иное ежели будет из железного — нам дале пригодится! — тут капитан совсем озлился и хотел уж иноплеменников силой покарать, да они развернули нарты и были таковы! мало успел в тот раз Павлуцкий, но двинулся вперед, не убоявшись угроз аборигенов; через время команда добрела до устья большой, но незнаемой реки, где и пришлось капитану в первый раз испробовать чукчанского презенту; река подтаяла и разошлась, отчего решили казачки обойти устье по морскому нетронутому льду, — обошли с немалыми трудами и на противном берегу увидели врага, то было войско тойона Наихню, властителя всего северо-востока, чукчи стояли, надежно закованные в железные куяки и вооруженные копьями да луками; числом чукчанские воины раза в два превышали команду капитана и стояли к тому же на пригорке, занимая позицию более выгодную, чем у казачков, вдобавок перед Павлуцким плескалась талая вода саженей на тридцать, но это его не остановило: скомандовав атаку, он первый кинулся вперед, давая пример войску, и следом за ним сыпанули служилые; ледяная вода была по пояс, но это, казалось, их мало удручало, — на берегу, ввиду врагов, капитан взял правый фланг, выстроив своих людей в парад, но Бориска-сотник, тот самый, брат убитого ранее Давидки, высказал сомнение противу густого строя и свой левый фланг по возможности рассредоточил, — таким образом, стрелы чукчей его мало достигали… тут все пошли в атаку, и Павлуцкому сразу сделалось несладко, ибо коряки с юкагирами, отчасти державшие его фланг, но не знавшие вовсе регулярного строя, пришли в робость и смятение, однако левый фланг под командою Бориски, воевавший на дистанции, смял чукчей и оттеснил их в глубину, к ярангам, потому что аборигены сильны и удачливы только в рукопашной, а в ружейном бою — мало сведущи, отчего выходит, что стрела против пороху да пули вовсе не способна, — так или не так, но к вечеру команда капитана сделала победу, чукчи потеряли убитыми пять сотен человек, да чукчанки ввиду плена успели зарезать всех детей; отряд Павлуцкого, меж тем, стал на бивуак, дав себе время для отдыха и лечения калек, а потом, приободрившись, отправился дальше, досадуя и пеняя на строптивых чукчей; командир был зол, он вообще отличался злопамятностью нрава, потому, встретив на дороге чукчанский острожек о восьми шатрах, скомандовал истребить до корня не успевших к защите иноверцев, — чукчи были перебиты, а шатры их — преданы огню; спустя месяц тойон северо-восточного моря Наихню сговорился с тойоном восточного моря Хыпаю, и пошли оба-два на Павлуцкого, желая истребить его; отряд капитана был сходу атакован в марше, причем Наихню ударил с фронта, а Хыпаю — зашел команде в тыл: бились целый день и держали огнем противоположные фронты, — хоть и неповоротливы фузеи, а все ж более дерзки, чем доисторические луки; Павлуцкий во весь бой оглашал главную команду и непререкаемый приказ: не пускать чукчу до боя рукомесного, в коем он редкий дока и умелец, а только пожигать его огнем, да с пушечки палить, вот казаки и поставили аргышные санки в круговой барьер и два раза дали оттуда по врагу, словом, ввечеру чукчи бежали, потеряв в бою до трех сотен человек, а пленных, к слову сказать, Павлуцкий сумел захватить человека полтора, потому что в этом случае, как, впрочем, и в иных, припоминая при конце баталии о запасе своих душ, чукчи с одною из них — самой бросовой — споро расставались, убивая себя даже и без ропота; полутора захваченных пленных оказалось, однако, более чем нужно — под пытками выдали они оленье стадо, и казакам досталось аж сорок тысяч отменных животин… к новой баталии Павлуцкий явился спустя недели три, и произошла она у черной скалы Сердце-Камень, поставленной северными духами на перепутье меж Ковымским и Анадырским морями, только поперву чукчи согласились вдруг с ясаком и позвали русских в стойбище под предлогом платы; сам Павлуцкий не пошел, а послал сотника Бориску… этот сотник, согласно архивным разысканиям дяди Богдана, имел родственные связи с моей собственной семьей — через дедушку Иосифа и всех его братьев и сестер, что и было доказано в свое время бумагами Средне-Колымского архива, — брат сотника, как помним мы, погиб, и только сам он, то есть Бориска, о ту пору оставался еще корнем продлившейся далее почти на триста лет фамилии, — в Анадырске, до похода, он успел жениться и прижить с женою сына, названного Константином, а жена звала сынка — Кастусь… итак, сотник Бориска, взяв с собою небольшой отряд, поехал на нартах гостевать у чукчей, но в стойбище на него сразу и напали, полагая истребить, — то была замануха, капкан, и надо было выбираться; Бориска со товарищи еле отбились от ножей и вырвались из стойбища с малыми потерями, ведь в огневом бою им было подручнее сражаться, а они ради того и хлопотали: вне стойбища фузеи вступили в спор со стрелами и через короткое время подоспел еще Павлуцкий, — бились до вечера и побеждали сначала одни, потом другие; русские было взяли верх и готовились окончательно атаковать становище, да чукчи применили потайную силу, от которой казачки хоть и побежали, но в иную сторону: фузеи все ухали без передышки, и победа, казалось, была уже близка, как вдруг из-за чукчанских укреплений выскочили какие-то сатанинские рожи с торчащими из-под носов клыками, — потрясая копьями, кинулись они вперед и обратили русских в бегство, однако потом казаки застыдились, опомнились и вернулись на позиции, а вернувшись, уж и потеснили чукчей, но люди с клыками все ярились, плевались и метали копья, — пришлось их поубавить, и только потом Павлуцкий дознался, что то были эскимосы из племени моржей, — чукчи призвали их в союз несмотря на то, что издавна с ними воевали… вид эти эскимосы имели устрашающий благодаря моржовым клыкам, которыми протыкали себе губы, закрепляя клыки на собственных зубах; словом, и в третьей баталии капитан показал чукчам всю силу русского оружия, снова разорив стойбище, угнав оленей и захватив в плен на этот раз двух с половиной иноверцев; после этого Павлуцкий взял себе новую задачу: выследить и пленить без боя с десяток сильных чукчей, чтобы посредством этих аманатов склонить немирный народец к выплате ясака, однако и здесь не преуспел — чукчи плевать хотели на родичей своих и угроза убийства никого из них даже не пугала… шесть душ! одну потеряешь, пять пребудут, Павлуцкий же этого не знал, полагая спасение сродственников у чукчей делом чести, а у них все было наособицу, да так, что православному человеку не понять: смерть они презирали, надеясь, как нам уже известно, сменить земную жизнь на Бесконечное пространство предков, потому отношение к земному бытию было у них хуже, чем отношение к смерти, ибо смерть есть рай, блаженство и новые возможности, а жизнь — только борьба за еду, тепло и пребывание на войнах; тут к месту будут еще и такие удивительные факты: чукчи практиковали добровольный уход с неприютной заснеженной земли, особенно тогда, когда жизнь становилась им уж очень в тягость, — во время болезни, сильной боли или по достижении преклонных лет, — в этих случаях чукча просил близкого родственника, друга, а бывало, и соседа отправить его в дальнюю дорогу — к предкам, и родственник, друг или сосед, вовсе не противясь, исполняли его просьбу — били ножами или душили чаутами, то есть арканами; сын мог убить отца, жена — мужа и даже мать — единственного сына; такова была их слепая вера; и вот, захватив-таки аманатов, капитан сказал: да будет известно тойонам Наихню, Хыпаю и прочим князцам во всей Чукотке, что аманаты станут убиты по истечении семи ден, ежели ясак не будет даден да ежели людишки чукчанские не станут под руку империи, дав присягу на верность Ее Величеству Государыне Императрице, но чукчи, как и было сказано, чихать хотели на этот ultimatum, пробормотали в сторону русских какие-то проклятия да и ушли в снежные просторы; аманатов, стало быть, казаки перерезали, досадуя на упрямых иноверцев, и ничего по большому счету в сей кампании не достигли, потому что вышло как-то вроде из пушки по воробьям: сколь денег по ветру пустили, сколь душ православных потеряли, сколь сил стратили: гнали семьсот упряжек, надрывались под оружием, амуницией и шкарбом, замерзали, как цуцики, на тридцатиградусном морозе, а летом болели лихорадкою в болотах тундры, и что? чукчей не покорили, островов новых не сыскали, реки и побережье не разведали… только непокорных людишек почем зря порубали да пожгли… сомнительная слава нашим первым проходцам! по крайней мере, пришло у них, наконец, к уму, что привесть чукоч в подданство не можно, потому как нету среди них святого: дети отступают от отцов, отцы же — от детей.., и с этим пониманием поутихли на ближайшие полтора десятилетия; чукчи, впрочем, как раз не хотели утихать и ушли от прямых столкновений в партизанские позиции, — тут им и карты в руки, ибо они есть и были партизаны от природы, наученные сызмальства воевать среди снегов, — они даже детишек специально готовили для партизанства и те делались будто звери в тундре: подкрадется отец к мальчишке потихоньку да и ткнет его исподтишка раскаленной на костре стрелой… сотворит такое два-три раза, и пацан реагирует уже на малейший шорох и на дуновенье ветерка… а потом отец посылает сына в тундру за какой-нибудь одному ему ведомой нуждой и целится ему в спину костяной стрелой, — успеет малой отпрыгнуть в сторону, будет партизан, не успеет — туда ему и дорога, не выдержал экзамен…так вот, активные военные действия утихли, и русские ушли в заплоты, чукчи же напротив: то казенных оленей под Анадырском угонят, то служилых людишек по острогам посекут, то ясачных коряков в плен возьмут, — долгонько озоровали, — до тех пор, пока в Петербурге не сказали, грозно насупившись, — доколе? и тут уж последовал указ: на оных немирных чюкоч военною оружейною рукою наступить и искоренить вовсе! и Павлуцкий, который к тому времени уже носил майора, вспомнив былую славу, снова отправился в поход, сражался, истреблял стойбища и отдельные яранги, потому что чукчи в тот год сильно разошлись и творили в отместку разные бесчинства, грабили, убивали и как раз напали на коряков; а коряки, как данники империи, пришли с жалобой к Павлуцкому: так, мол, и так, заступись, милый человек! проклятые чукчи угнали табуны и увели в плен женщин — лучших женщин, молодых, сильных, полных молока, и майор, покинув Анадырский острог, вышел в озлоблении на чукчей, которые, не теряя времени, уходили от погони; выйдя из острога, Павлуцкий сделал два отряда: впереди шла казачья сотня с присовокуплением коряков, далее — еще две сотни, вооруженные ружьями и пушкой, эти сотни под командою Котковского в пути сильно поотстали, и Павлуцкий шел вперед вовсе без защиты тыла; через два дня дороги явился он при устье Орловой, и тут казаки заметили врага: чукчей было не меньше семи сотен, и они стояли на горе, поглядывая с высоты на воинство майора; Павлуцкий стал и скомандовал совет, желая мнений сотоварищей… вышел сотник Кривошапкин и сказал: атаковать! ждать Котковского не можно, ибо чукчи, пока суд да дело, могут разойтись, бегай потом для них по тундре! — однако они всемеро против нашего, — возразил майор, — нужды нет, — упрямился сотник, — побьем их из фузей! — нет, братцы, — вступил в этом месте другой сотник, известный нам Бориска, — надобно ставить вагенбург да ждать Котковского, нам одним эту баталию не сдюжить; Павлуцкий подумал и скомандовал-таки вагенбург, то есть укрепление — выставив нарты на попа, обвязали их ремнями, навалили льда, осмотрели результат, отдышались, и майор, не желая упустить викторию, выстроил служилых, — тут приметил он, что огневая линия больно велика и решил ближе явиться к неприятелю, — по команде прошли казаки вперед верст семь-восемь, стали на позиции и принялись палить, а чукчи, быстро ответив градом стрел, ринулись с горы и, не дав врагу перезарядить фузеи, ступили в рукопашную, в коей равных им по всей Чукотке было не сыскать; бой стал на копьях, а копьем каждый чукча владел, будучи сызмальства научен, преискусно, — казаки, однако, и солдаты тоже ведь не лыком шиты, умели отвечать и свои копья пустили тоже в дело, бились яростно, и Павлуцкий сражался впереди, — он был отчаянный вояка, да числом чукчи были велики и начали теснить, — там казак упал, убитый чукчанским ножом, там служилый свалился, сжимая руками вспоротый живот, и коряк в шаге от майора рухнул в снег, клокоча взрезанною глоткой… тут часть чукчей отделилась и двинулась в обход флангов, надеясь войти во вражий тыл и взять русских в плотное кольцо, но Бориска встал грудью, и товарищи пришли ему на помощь, благодаря чему левый фланг и устоял, но правый в тот же миг и дрогнул… фузеи да ружья были уж без пользы, а ножами против копий мало навоюешь, вот ребята пали духом, уставши, и тут чукчи стали их теснить, — первыми поворотили спины союзники — коряки, — а потом уж ринулись служилые с казаками; Кривошапкин рубился из последних сил, и дымящаяся кровь текла из-под его мохнатой шапки, сотник Бориска не имел времени бежать, отбиваясь разом от ватаги чукчей, и уже прозревал свою погибель, но тут в гущу битвы посреди взвихренного снега влетели грохочущие нарты и кто-то толкнул сотника вперед… он рухнул в нарты на мерзлую солому и почувствовал, как олени в бешенстве ринулись вперед… через силу он открыл глаза, взглянул и увидел упавшего майора… чукчи склонились над ним, пытаясь зарезать, но кольчуга и железный шлем мешали им… он еще сопротивлялся и махал руками, пытаясь отвести ножи, обе ладони его кровоточили, изрезанные острою моржовой костью, и тогда чукчи поднялись и стали копьями колоть его да снова без успеха — кольчужка крепкая была, — так мотали его в окровавленном снегу до тех пор, покуда не свили чаутами, тут один чукча примерился, изловчился и вонзил ему копье под самый подбородок, аккурат под край кольчужки, — Павлуцкий всхрапнул судорожно и затих… слушать надо было сотника Бориску, предлагавшего ждать все же подкрепления, — был бы Котковский под рукой, так не получили бы чукчи ни хрена, ни морковки… а зачем ушли далеко от вагенбурга?.. а зачем не согнали врага с горки, дав ему преимущество верхов? кто ответит теперь? и майор даже не ответит… тело его разрубили на куски, высушили и раздали по родам, — это были такие обереги, которых чукчанские духи боялись пуще всех шаманов, проживавших на северо-востоке, ибо страшнее майора не было звания в Чукотке; каждое стойбище с тех пор имело эти мощи, а головою его владел один тойон, богатый и влиятельный, которому сушеная голова много еще добавила могущества, возвысив его среди родов; он же владел и кольчугою майора, которую в знак вечной дружбы, а может, и вечного предостережения подарил в 1870-м колымскому исправнику барону Майделю, — эту северную готику от корней знал и дядя Богдан, сообщая Марикову все свои опаски, а Миша на него рукой махал, — брось, дескать, эти побасенки! и того не думал, что чукчанские духи все припоминают, складывая грехи пришлых в специальную колоду; вот ради примера убивание врагов — грех это иль не грех? — Мариков считал, что нет, и потому совсем равнодушно командовал расстрелом: поднял руку и бодро скомандовал: гото-о-о-всь! — расстрельная команда, очнувшись, нехотя вскинула винтовки и… пли! — снисходительно сказал Миша, резко опустив руку… грохнули выстрелы, враги упали в снег, а над волглыми шинелями расстрельщиков поднялись и быстро растаяли сизые дымки… это был триумф, апофеоз победы, да только Чукотский ревком мало простоял, фундамент, знать, оказался гниловат, вот и продержались ревкомовцы до конца только января, всего сроку стало им едва с месяц, в течение которого белые гвардейцы, ушедшие вовремя в подполье, взяли куражу да и вышли, загнав красный актив силою оружия в плохо защищенное здание ревкома, но то было уже несколько спустя, а сначала, постреляв врагов, Мариков и Берзинь отбили начальству Камчатки глумливую телеграмму: согласно пожеланиям колчаковской администрации вводим в области положение осады и, руководствуясь советами ваших благородиев, повсеместно используем ради защиты завоеваний революции высшую меру социальной защиты, которая, будучи применена вскорости в том числе и к вам, покажет всем трудящимся северо-востока гуманность и справедливость нашей власти, стирающей с лица земли всю нечисть и все тошнотворные ее следы, — посему ваше время — не за горами, и вы уж торопитесь жить… выказав таким образом свое пренебрежение к Камчатке, ревком начал энергично действовать: национализировал все окрестные рыбалки, экспроприировал экспроприаторов, то есть, проще говоря, ограбил грабителей и послал своих эмиссаров в соседние села, сделав, таким образом, движения крайне нелепые с точки зрения здравого смысла, а правильные и логичные — не сделав; был в ревкоме некий Фесенко, моторист, его звали керосинный человек, так он оказался поумнее прочих, предложив, во-первых, конфисковать все оружие в уезде, во-вторых — национализировать горюче-смазочные матерьялы — до дна, то есть вообще под ноль; оно же ясно: рыбалки отобрали, а толку — чуть, потому что как рыбачить, ежели не с чем выйти в море? — бензина, керосина и солярки нет, и солидола нет, — много ль нарыбачишь? ну, и с оружием понятно…а Мариков рукой махнул, экий же беспечный, — ему разве до оружия, когда его навьи чары оплели? ей-богу, он был словно олень перед течной оленихой, и слухи о них разные ходили, вот прямо один другого краше — о нем и о его Елене: будто бы он ее насильно взял и перстень золотой с руки сорвал, но когда говорят архивные бумаги, сплетни умолкают… хотя какие, казалось бы, бумаги и откуда им взяться вообще? в Ново-Мариинске бумага на вес золота была, а все же, все же… этнографические документы дяди Богдана с девяностых годов — само собой, девятнадцатого века — хранились в Академии наук, записки же его начала двадцатых, то есть в том числе — времени ревкома, разумеется, пропали, точнее, никто и не знал, что эти записки существуют, я же всегда верил, что точно существуют, лежат и ждут где-то своего часа, потому что надо было знать дядю Богдана, который во всю жизнь свою ежевечерне заносил в экспедиционный блокнотик события минувших дней, не говоря уж о чисто научных материалах — наблюдениях, заметках и фольклорных текстах, — так все эти записи в годы перестройки и сыскались; после гибели дяди Богдана бумаги его попали в губернский архив и хранились сначала в здании Градо-Якутского Богородицкого храма, а потом — в Спасском монастыре, однако фонды ревкома до недавнего времени были закрыты, из чего следует: там было что скрывать, да и в самом деле, как потом выяснилось, — было, но об этом — в свой час, а пока — только о странной романтической любви Миши Марикова и Елены Бирич, любви, которую достаточно полно описал в своих заметках дядя Богдан, педантичный и внимательный к деталям; я понимаю его нескромный интерес, состоявший в попытке осознать эту коллизию внутри известных нам событий: дяде Богдану любовь его соратника к Елене казалась мистической и отнюдь не бытовой, ибо Елена была не просто фигурой — пешкой или же ферзем, — она была королевой, и это решало все дела, в том числе — судьбу председателя ревкома; откуда ее привезли в Петропавловский Порт, молва нам не доносит, однако о жизни на Камчатке этой страной семьи общество сохранило устойчивые слухи, и этот дым, без которого огня, как известно, не бывает, так распространился, что даже самые нелюбопытные в Ново-Мариинске знали: эта баба — разбитная, веселая, целомудрия не чтящая, нраву танцевального, отчаянного, склонная к питию и сомнительным забавам, но одновременно умная, хитрая и расчетливая, словно халифский визирь, умудренный царедворец; Трифона, мужа своего, терпеть она не могла, предпочитая ему свекра, — свекор с нею спал и даже не считал нужным хранить это дело в тайне, Трифон же, субтильный человек, бледный, робкий и дышащий прерывно, не смел отцу слова возразить… и вот этот странный союз принялся делать дела на новом месте: Павел Георгиевич ездил по оленным чукчам, скупая все ценное, что только находил, а Трифон с Еленой направляли золотые потоки прямиком в Аляску, причем видно было, что спешили, — и не зря, ибо жареным с материка уже несло… вот тут-то Павел Георгиевич и оплошал, — нет, чтобы с мистером Свенсоном вовремя сесть на пароходик, так он жадности поддался, намереваясь выжать из аборигенов все до капли, и попался, как мушка к паучку, слава Богу, сношенька спасла, а сношенька, между тем, сама угадала лапой в мед, не ожидая, что влюбится в председателя ревкома, и действительно, в этой любви было много мистики, — едва увидев его, она сразу и погибла, только глянув в его жгучие глаза с едва заметною косинкой, горячие, пылающие фанатическим блеском, который приняла она за огонь безумной страсти, а он… он с этой минуты стал ее рабом и безотказным исполнителем, — она держала его на невидимой цепи и повелевала; дядя Богдан оставил на этот счет интимные свидетельства, в некотором роде проливающие свет на суть их странных отношений: ночевали ревкомовцы в захваченном доме уездного правления, и сквозь тонкие стены канцелярий каждый из них еженощно мог слышать звуки безумств, доносившиеся с места уединения влюбленных, — каждая ночь отличалась своею мелодией, а однажды они визжали, рычали и вопили так, что можно было подумать, будто в их спальне ведьмы терзают христианскую душу, потом же, по воцареньи тишины, дядя Богдан услыхал горькие рыдания, и то были рыдания председателя ревкома, — он плакал, как младенец, звук был глухой, мягкий, из чего дядя Богдан заключил: Миша плачет, уткнувши лицо в грудь своей Елены… а другой раз, зайдя за какой-то надобностью в их опочивальню, дядя Богдан застал картину, которая его просто потрясла: посередине комнаты сидел на богатом венском стуле Мариков, опустив голые ноги в медный таз, сбоку стояла царственная Елена — на коленях, в подобострастной позе рабыни, готовой к любым, самым изощренным унижениям, и — мыла ему ноги! дядя Богдан был изумлен и просто застыл в дверях, как соляной столб, глядя во все свои глаза: Елена казалась исполненной молитвенного вдохновения, и в лице ее был почти экстаз, перемешанный с восторгом полового чувства, — это не поддавалось осмыслению и никак не вписывалось в контекст бури, предполагающей борьбу за власть, расстрелы, кровь и угрожающее бряцание оружия… председатель Чукотского ревкома был человек тщеславный, властный, и понятно, что отношение к нему Елены подогревало в нем самые низменные чувства, — мог разве простой, малообразованный пролетарий, в крови которого еще клокотало крепостное право, надеяться на внимание надменной красотки? — такого внимания молили когда-то у нее блестящие офицеры, отпрыски аристократических фамилий… да что офицеры! ведь у них свои критерии и целый круг условностей, согласно которым женщину можно оценить подобно породистой кобыле, другое дело — чукчи, бесхитростные дети тундры: приезжая в Ново-Мариинск из дальних становищ, расположенных чуть ли не за триста верст в ледяных дебрях укрытого снегами мира, они часами ждали ее явления на крыльце дома купца Бирича — чтобы только увидеть это сияющее внутренним светом лицо ангела в обрамлении волшебных волос цвета абиссинского золота, — и некоторые чукчи просто вставали перед ней на колени, надолго застывая в первобытном восторге, — такова была она, и только один человек открыто требовал ее изгнания, единственный, кто не разделял беспечности и благодушия иных ревкомовцев, полагая политическую ситуацию в Ново-Мариинске шаткой, двусмысленной и очень опасной, — это был Фесенко, моторист, керосинный человек, который в общем-то и предвидел события — как будто ему о них заранее поведали: 31 января в Ново-Мариинске вспыхнуло восстание, так говорится — вспыхнуло восстание, на самом же деле никто ничего не поджигал, просто к дому уездного правления подошли выползшие из подполья белые гвардейцы и недобитые милицейской гвардией купцы, взяли наизготовку винчестеры и револьверы да и объявили ревкому издалека о приходе новой власти; в тот же миг застигнутый врасплох ревком обнаружил пропажу своего благодетеля Тренева и почти всех припасов ради ведения войны; Мариков вынул свой старинный кольт, поставил курок на полувзвод и открыл дверку барабана, — в каморах Миротворца оставалось только пять патронов; все прочие также проверили стволы, — воевать было вовсе нечем; одновременно с улицы послышалась стрельба, зазвякали стекла, и в окна дома уездного правления влетели раскаленные пчелы, готовые ужалить любого из его защитников, — Мариков с товарищами пытались огрызаться и даже, кажется, кого-то застрелили, но силы не были, да и не могли быть равными, — тогда председатель ревкома решил послать к осаждающим парламентера; случился бы на месте дядя Богдан, именно он пошел бы к врагам, поскольку единственный из всех обладал истинным даром ведения дискуссий, но неделей ранее Мариков послал дядю Богдана вкупе с Эленди и Кеотой под началом Берзиня в Усть-Белую для расширения и упрочения советской власти — до Усть-Белой было триста двадцать верст, поэтому вернуться в Ново-Мариинск посланцы могли не ранее середины или же конца февраля; сам Мариков выходить с белым флагом не хотел, — сидя под защитой стенной ниши на дорогом венском стуле в доме уездного правления, он размышлял о собственной судьбе, о судьбе Елены и о судьбах революции в Чукотке… по всему выходило, что будущего у ревкома нет и думать о нем надо было раньше, — по крайней мере, керосинный человек Фесенко оказался очень прав — в отношении оружия и, конечно, в отношении Елены, этой персидской княжны, которую давно уже надо было сбросить со своей революционной ладьи в неподкупную песенную Волгу… председатель ревкома глянул на Елену: она стояла за печью и только тревожно посматривала время от времени в сторону опасных окон, где суетливо бегал с места на место с американским винчестером в руках бывший начальник колчаковской милиции — помилованный Струков… снаружи продолжали бить, а помощи ревкомовцам можно было и не ждать, ведь союзников у них в Ново-Мариинске не имелось, если ж говорить о чукчах, которым они во все время своей власти пытались объяснить преимущества социалистического строя, то туземцы в этих делах не разбирались и пришлых людей не хотели понимать; часа полтора длилось противостояние, и патронов в ревкоме вскоре не осталось; тут к Марикову пришло осознание краха предприятия, и с запоздалым раскаянием понял он все свои ошибки, всю свою наивность, и какие-то иные смыслы открылись ему в событиях последних дней: он явственно увидел роли Струкова, Тренева и даже — роль Елены… сидя в каком-то отупении, он все анализировал, размышлял… потом, очнувшись, подозвал Елену, дал ей лоскут белой шторы и приказал уйти… она взглянула на него, и ему показалось, что слезы блеснули у нее в глазах, — Мариков взял руки любимой и нежно их поцеловал — сначала одну, потом другую… она с трудом сняла с пальца свой золотой перстень и надела на его мизинец, потому что на другие пальцы он не шел, — поцеловав в свою очередь его руки, она взяла шубку и потихоньку вышла; спустя полчаса вышли Аренс, Бучек и Куркутский, последним вышел Мариков, он был зол на себя и на обстоятельства, которых не удалось ему учесть, но все еще думал, отчаянно пытаясь ухватить ускользающую мысль, о какой-нибудь удаче, хитрости или, может быть, побеге; в последнюю минуту перед сдачей не захотел покинуть дом Фесенко, упрямый керосинный человек, и когда ревкомовцев вязали, позади раздался выстрел, оборвавший, как узнали после, жизнь этого никому не доверявшего угрюмца, — моторист не стал дожидаться развития событий, решив самостоятельно уйти из жизни, и — не прогадал, избежав во всяком случае мучений и позорной казни; запертых на складах купца Малькова пленных мучили до света, ничего, впрочем, и не требуя — мучили ради мучений, из мести, ради того, чтобы сломить коммунаров, этих светлых борцов за грядущее счастье обновленной Чукотки… да, они погибли, пали смертью храбрых, но дело их будет жить в веках, и никогда, никогда не забудут потомки дерзкого подвига коммунаров, великого подвига, которому навеки обязана наша суровая, но прекрасная земля, не одно уж десятилетие соблюдающая славную, добрую традицию: старшие собирают младших в торжественное каре и отечески возглашают: пионер, к борьбе за дело Коммунистической партии Советского Союза — будь готов! на что каре звенящими от волнения голосами с подозрительною поспешностью отвечает: всегда готов! — один я почему-то молчу, плотоядно вперившись в пышные формы старшей пионервожатой, здоровенной бабищи лет двадцати с галстуком на могучей соблазнительной груди… о-о, эта пионервожатая! сколько раз она заставала меня врасплох в школьных коридорах! — встретив ее, я замирал посреди перемены и, быстро обернувшись, смотрел ей вслед, а она шла, бесстыдно демонстрируя свои выдающиеся округлости, крамольно обтянутые узкой юбкой… будь готов! — всегда готов! — мысленно отвечал я, думая о своем: пройдут годы, столетия, но память по-прежнему будет хранить светлые образы погибших, а поэты не устанут слагать исполненные романтической героики песни о том, как холодным рассветным утром измученных коммунаров вывели на заледеневший плац между факторией и складами Малькова… вывели и приказали раздеться… так они стояли, пока мучители наслаждались их унылым видом, а потом вперед вышли Струков, Тренев, старший Бирич, младший Бирич и еще какой-то неведомый солдат, — все они держали в руках американские винчестеры… тут Михаил пошевелил синими губами и сказал едва слышным шепотком: прощайте, товарищи, — но ему никто и не ответил… расстрельщики, тем временем, стали на позицию и взяли винчестеры наизготовку причем, старший Бирич расположился против Миши и сам же скомандовал огонь… грянули выстрелы, и ревкомовцы разом попадали в слежавшийся снег… хоронить не давали их три дня, и лишь когда тела принялись рвать собаки, — разрешили; трупы убитых сложили в рыбную яму на речном берегу, завалив ее льдяным крошевом, а по весне, когда земля очнулась, присыпали песком; так погибли герои, беззаветно верившие в идеалы коммунизма, и всем нам, а в особенности юным, следует держаться их бескорыстного примера, — пусть же поколения грядущих пионеров гордятся своими замечательными предками! — так сменялась власть, измеряемая не количеством культуры, не книгами, которые иные сжигали на кострах, и даже не грабежами тех дворянских гнезд, где веками скапливались драгоценные холсты, рукописи и достойная музеев мебель, а — количеством убитых, замученных, запытанных, среди которых такие были светочи мысли и такие умы, какие могли бы двигать вперед прогресс и цивилизацию, да только без пользы удобряли собою равнодушную земличку, а случалось — мерзлоту, ту самую, которая зовется вечной, и ежели несется по земле бешеное колесо, то и давит всех подряд, невзирая, что называется, на лица, — как неслось оно в 1770-м, двести лет назад от того года, когда я беспечно мечтал о старшей пионервожатой, ничего, вообще ничего не зная ни о Лиде, ни о дяде Богдане, и даже не думая о том, что были на этом свете братья Лидские, — выживший в битве при Орловой Бориска и убитый в сражении при Егаче Давидка; Бориской был рожден, как это доподлинно известно из отписок Средне-Колымского архива, Кастусь или Константин, который с начала шестидесятых жил в Большерецком остроге на Камчатке, вовсе уволившись от службы, так как будучи поручиком и еще участвуя по примеру отца в замирении немирных чукчей, приметил как-то неожиданно даже для себя многие каверзы окрест, отчего сильно возбудился да и принялся вдруг писать крамольные бумаги, смущая служивых лестными посулами, — слава Богу, родители его к тому времени приказали долго жить, избежав таким образом стыда за сына, однако крамола его дошла потихоньку до Иркутска, а там и до столицы, откуда воспоследовал державный окрик… словом, оказался Кастусь через время в Большерецком остроге на Камчатке и, считаясь ссыльным поселенцем, стал под начало коменданта Павла Нилова; много лет шельмованный поручик был стеснен в правах, а потом получил благословение небес и как будто раскаялся, получив вскоре и прощение императрицы: поелику сей винился в изблевании оскорбления Величества и хотя Мы собственно Наше оскорбление в таком злодеянии великодушно презираем, но не могши пренебречь державным правосудием… и в таком духе далее на нескольких листах, — будучи прощенным остался он в остроге, потому что на запад ему было заказано, а на восток — дальше моря не уйдешь, и вот он задумал-таки в море, зачитываясь книгой адмирала Ансона, где, к слову сказать, и кое-какие карты были, а тут, как на грех, случился в остроге некий Беневский, ссыльный то ли поляк, то ли словак, то ли венгерец, бывший австрийский гусар, рубившийся еще в Семилетней войне; после войны этот Мауриций, бежав семейных конфликтов, очутился в Польше, где вступил в армию повстанцев Барской конфедерации и отважно сражался вместе со шляхетскими партизанами супротив русских, но, думается, не из ненависти к ним и вовсе не в силу религиозного неприятия православных, которым противостояли упрямые конфедераты, а лишь из одного только увлеченья риском и безотчетного стремленья к куражу, ибо аферы, баталии и приключения любил он более самой жизни и никогда не понимал кабинетного сидения, — шляхта, впрочем, была так чванлива, что даже ему, прожженному и беспринципному проходимцу, было с ней неловко, — а как же! младший Пулавский назвал как-то русских животными и прирожденными рабами, с которыми даже польским холопам воевать зазорно, а бригадир Суворов ответил на эти оскорбленья делом, надрав как следует зады панам, — Беневский при этом угодил в плен, но русские не стали с ним возиться и отпустили под слово офицера… что ему слово офицера? тьфу, да и растереть! — говоря короче, он вернулся в строй и стал снова воевать, да с таким ожесточением, — без опаски, оглядки и остережения, — что опять попался и был интернирован в Казань, откуда вскоре бежал со своим шведским дружком Адольфом Винбланом, — да не куда-нибудь, а именно в столицу, только там счастье ему не улыбнулось: отправившись в порт, поднялся он на голландский парусник и сходу обаял капитана, — выдав себя за английского матроса, отставшего от своих по причине болезни, попросился на борт и клятвенно обещал покрыть золотом любезность в ближайшем же порту, поскольку сейчас, мол, в силу обстоятельств немного издержался, но капитан, летучий голландец, точно знавший, что Петербург наводнен разных мастей шпионами и агентами, почел за лучшее сдать Мауриция вместе с Адольфом суровым и неподкупным властям, а те, в свою очередь, ничтоже сумняшеся, сунули друзей в крепость, откуда и отправились они вскоре этапом на Камчатку, в Большерецкий острог, который был, разумеется, дыра дырой: из больших строений имелась тут лишь церковь Успения Богородицы, а из малых — комендантский дом, четыре амбара, два десятка купеческих лавок да с полсотни домов местных насельников, — приняли ссыльных, надо сказать, с уважением, да с таким, с каким принимают в иных местах почетных гостей, — этот прием, к слову, вполне соответствовал приемам в пути, когда Мауриция с Адольфом приглашали в свои дворцы даже губернаторы, не говоря уж о предводителях дворянства, отчего эти странные фигуры, то есть не предводители, а наши опальные герои, имели возможность приятного общения, в общем, повсеместно, а сопровождавший их сенатских рот курьер князь Матвей Мамаев не мог и рта раскрыть, ибо, как один, все попадавшиеся на пути доброхоты и в особенности доброхотки твердили ему о необходимости гуманного обращения с такими приятными во всех отношениях, изумительно образованными и галантными людьми; дорога выпала этим кавалерам дальняя, а недостатка ссыльных на Руси не было от века, потому к ним добавили вскорости еще и новых, — артиллерийского полковника Батурина, капитана Степанова и гвардии поручика Панова; дойдя до Охотска, партия погрузилась на корабль — тот самый «Святой Петр», который стал разменной монетой в грядущих катаклизмах; в пути Беневский решил захватить его и создал заговор, однако время бунта еще не подошло: начавшийся в дороге шторм снес галиоту грот-мачту и едва не погубил людей… кое-как дотелепались наши ссыльные до места, где в Большерецком остроге принял их беспечный капитан Нилов и определил на постой к местным обывателям, направив главную персону вкупе с другом Винбланом к раскаявшемуся Константину, Кастусю, с которым новые знакомцы через время так коротко сошлись, что стали уж и не разлей вода, — вечера коротали за бутылкой в составе классического треугольника и за редкими дамами волочились как-то скопом, только эта идиллия недолго продолжалась: Кастусь, послушав пьяные речи Мауриция, через месячишко вдруг вскипел и вспомнил, что в его жилах течет кровь сотника Бориски, отважно сражавшегося с немирными аборигенами и скончавшегося недавно от старых ран в почтенной старости, — так злого поминания хватило ему на безумный план, изложенный Беневскому и Винблану глухой буранной ночью, — захватив восстановленный к тому времени «Святой Петр», бежать с Камчатки! но Беневский охладил пыл Кастуся, и то был, как сейчас сказали бы, системный ход: половинчатость в таком деле подобна смерти, — власть нужно взять в полной мере, без остатка, а для этого подвига поднять восстание… да! еще более воспламенился Кастусь, — ведь мы хотя и живем без охранения, а все же — подневольны! ходим свободно, ловим рыбу, бьем по тундре зверя, а с Камчатки ж — ни ногой! полуостров — тюрьма… здесь доктор один на всю округу, да и тот в Петропавловской Гавани! знаешь ли, мой сударь, — продолжал он, — что в запрошлом годе такая здесь оспа лютовала, — половину людишек унесло… а потом — неулов, ведь здесь хлеба-то и нет, рыбой же питаемся… голод, брат… кожаные сумки жрали, падаль да собак езжалых… и мы ладно еще, а вот камчадалы своих покойников в котлы употребили, — так злословили они, распаляя воображение друг друга до тех пор, пока недовольство не вырвалось наружу, а уж, вырвавшись, загуляло по острогу, задевая ссыльных, служилых да работных, просочилось в гарнизон, и солдатики стали по углам бурчать, — хлеба нет, дескать, а службишка тяжела, — все было в остроге невпопад, не к месту, не к делу, однако комендант и в ус не дул: будучи пристрастен к злому зелью, он всякий вечер напивался допьяна, и когда ябедники доносили ему о назреваньи смуты, не мешался в дело, а махал рукой; к тому ж Кастусь, Мауриций и Панов были вхожи в его дом, где репетировали капитановых детей, — это обстоятельство само собой отвергало все наветы, потому Нилов и не верил, — могут разве господа офицеры, с которыми недавно пили bruderschaft, измышлять против него замешательство и козни? а и могут! — вот 27 апреля 1771 года и случился бунт, жестокостью своею превзошедший все иные бунты, ибо в Камчатке такого не бывало, чтобы весь острог, толпою не менее сотни человек восстал бы вдруг да разом; ворвавшись в канцелярию, Беневский и Панов с Кастусем принялись искать ареста капитана, да и он был не лыком шит — вынул саблю и уж вывернул ее, но Беневский, кинувшись вперед, смял коменданта, верного присяге, и вырвал саблю у него из рук, — тут все сцепились в общей свалке, из дверей ринулись солдаты, а капитан, не дожидая помощи, повалил Мауриция и стал его душить, — Беневский хрипел, но вертелся, как язь, и все ускользал, ускользал, ускользал, однако строптивый капитан не хотел же уступить, даром что был субтильного сложенья, — душил и душил, а Беневский уж побагровел и глаза его временами заходили за орбиты, тут спас его Кастусь, — приступил к Нилову и в упор выстрелил ему в голову из мушкетона… забрав, таким образом, насильно власть, бунтовщики ограбили острожную казну, забрав ясашные деньги, драгоценные меха, много провианта, и захватили галиот, на котором недавно еще прибыли в Камчатку; служилые принялись править такелаж, грузить провизию и вооружение; предводители, меж тем, уселись в канцелярии писать грамотку до Императрицы и уж не поскупились от щедрот своих: знамо, начальники в России единое право соблюдают — творить нижнего рода людишкам несчастье да бесчестье, а ежли подмогнуть — нету у них такого права, законы же — не порядочные вовсе, а токмо самовластие, и народец русский издавна терпит всякое тиранство от начальников, коих промысел — отбиранье хлеба, сам же начальник тако таровит, что от него и полушки не дождешь: ездит в европах, злато промышляет, нам же, людишкам, никакого промышленья нету, а кто оное имеет, те суть фавориты богачей… вот-де и причины рабства: ежели знатный человек имеет всякий случай угнетать нищих, сирых да убогих и ежели он, паче чаянья, даже слаб в законах, так судья ему за деньги вспомогает; бедному же все одно — сума или тюрьма, а иной каждый печется, штоб подлым образом чин от начальства получить и милости его, а получа оные, теснить народец, разбойничать по нем и казну государеву лущить, — много еще отписали таким манером хулы и поношений и пошли вскорости на галиот, стоявший у берега в оковах льда; по команде Беневского смутьяны, взявши кувалды и ломы, принялись крушить припай с бортов и вскоре преуспели; народу было человек за сотню и пестрота в нем имелась необыкновенная, — каждой твари, как говорили в старину, по паре — солдаты, казаки, ссыльные матросы, промышленные и работные люди, — великоустюжский купец Федор Костромин, соликамский посадский Иван Кудрин, секретарь убитого Нилова — Судейкин, бывший камер-лакей Анны Иоанновны — Александр Турчанинов, подпоручик Ширванского полка Иосафат Батурин, однодворец Попов, штурман Чурин, штурманские ученики, подросток Ваня Устюжанин, — и можно видеть, что тут сошлись разные сословия, а уж про нации лучше сказать — смешение языков, ибо бунтовали вместе немцы, шведы, русские, коряки, чукчи, камчадалы и даже алеуты, и это предприятие было заведомым безумием, потому что «Святой Петр» предназначался лишь для каботажа, считаясь вообще судном, непригодным для серьезных путешествий, да и разместить на нем можно было человек сорок-пятьдесят, не более того, но они не сомневались в своем бунте и отправились, не имея даже карт, а только зарисовки маршрутов адмирала Ансона, и так шли почти наощупь, а по пути следовал раскол, потому что не было согласия среди этого разно откалиброванного люда, и Беневский, усмиряя попутников, то шелепами их учил, а то и ссаживал на островах, оставляя в пропитание туесок ржаной муки; через два месяца подошли к японским землям, хорошо зная, что японцы не есть человеколюбцы, а вдобавок к тому — крестоненавистники, и просили воды, хлеба или иного пропитания, не надеясь на успех, но к удивлению своему все же получили, и во все время пребывания в Японии такой имели прием, что можно только изумляться: в честь блестящего командора давали пышные балы, фейерверки, устраивали празднества, он был принят императором и имел с ним долгие беседы о бусидо и сущности сэппуку, а с буддийскими монахами — философские споры о принципах хонгаку или, говоря современным языком, — изначальной просветленности… правда, впоследствии эти цветистые побасенки, изложенные Беневским в мемуарах, оказались разоблачены так точно, как это произошло в свое время с Мариковым, дядей Богданом и другими, — я только изумляюсь нынче, перелистывая по старой памяти советские учебники, тому, как можно извратить факты, ничего, в общем-то, специально для этого не делая, а лишь слегка сместив акценты… слава все-таки Бархударову с Крючковым, с ними никак уж не поспоришь, а тем, кто писал историю СССР, вот им как раз-то и позор… в случае же с Беневским все, конечно, проще, ведь он был редкий аферист, простиравший свои, только ему ведомые помыслы в такую глубь, которая и по сию пору неясна потомкам; для чего, к примеру, он нарушил дипломатическое спокойствие Японии, написав провокационное письмо относительно агрессивных планов российского самодержавия? русские об этом вообще не помышляли, оберегая из последних сил свои тихоокеанские владения… тут Беневский почел за лучшее убраться подобру-поздорову, покуда не стало совсем нехорошо, содрал с японцев напоследок рис, воду и вино, да и отбыл от греха: пройдя Восточно-Китайское море, подошел к Формозе, то бишь к Тайваню, где в береговой стычке с аборигенами были убиты поручик Панов, однодворец Попов и несколько солдат, а Кастусь получил ранение стрелою в грудь; здесь пришлось повоевать, дабы отмстить за потери негостеприимным варварам, — побили людишек да пожгли селения их, впредь будет неповадно, — впрочем, будет ли еще впредь? не будет! потому как впереди Макао, славная португальская колония, с такой нежностью принявшая в свои объятия наших пилигримов, что им уж и показалось, будто бы они в раю: губернатор поселил всех в роскошном доме, обеспечив даже капризы командора, и прислал изобильные припасы — не только ради содержания жизни дорогих гостей, но и ради их излишеств, не забыв даже вино, табак и экзотические фрукты, — в этом сибаритстве народец задышал ровнее и немедленно оброс жирком, а все еще болевший Кастусь пошел на поправку после недавнего ранения; думали, что делать дальше, но, не зная мнений Мауриция, ни к чему не приходили, он же, пропадая в порту, все искал каких-то выгод, а ночами участвовал в приемах: его так любили власти, что и не везде он поспевал, принимая приглашения только самых высокопоставленных особ; вскоре однако вновь случился бунт, причиной которого стало весьма неприятное открытие: Беневский, как выяснилось, продал галиот! — вот чему были обязаны своим благосостоянием наивные камчатские беглецы; «Святого Петра» командор продал губернатору Макао со всеми потрохами — с такелажем, коммерческим грузом и вооружением, — тут бунт экипажа стал уже нешуточным, и в ряды мятежников влился даже Винблан, — многие запросились в Отечество, надеясь на милости и прощение Императрицы, но Беневский силой подавил бунт, посадив зачинщиков с помощью губернатора в местную тюрьму; более того, — во время пребывания в Макао команда потеряла пятнадцать человек, погибших от местной лихорадки, и тут вроде бы конец камчатской авантюре, но спустя несколько месяцев Беневский снова вспыхнул — зафрахтовал в Кантоне два больших судна и снова — с помощью кнута и пряника — сколотил экипаж из выживших к тому времени людей; целью была ему Европа, путь неблизкий, нелегкий, и на экваторе команда опять лежала в лежку, — каково было после заснеженной Камчатки в несусветной жаре и влажности исполнять корабельную работу… многие каялись в душе и снова мечтали о возвращении на родину, однако Беневский вообще не знал сомнений, надеясь на понимание во Франции: мало того, что он захватил острожные архивы, в том числе и секретные бумаги, которые могли быть интересны французскому правительству, так еще и составил стройный план колонизации Формозы, который собирался предъявить при дворе короля… миновав экватор, взяли курс на Маврикий, звавшийся тогда Иль-де-Франс, а потом заехали на Мадагаскар, где пробыли, впрочем, только день, — снова отчалив и обогнув в апреле Мыс Доброй Надежды, спустя три месяца явились у французского острова Санткруа и получили дозволение королевского наместника обосноваться в Порт-Луи, названном, между прочим, в честь короля, который в будущем году умрет от оспы; тут снова грянул бунт, и людишки засобирались ради прощения Империи, — семнадцать человек, бросивши Беневского, пешком двинулись в Париж, находившийся от Порт-Луи на расстоянии более четырехсот пятидесяти верст; Кастусь, к слову, тоже хотел было просить милости Императрицы, дабы, вернувшись в Отечество, стать под какое-то полезное дело, да по зрелом размышлении решил не делать риску, ведь на совести его был Нилов, комендант Большерецкого острога, — так и остался сын бесшабашного сотника с Беневским, хоть и тосковал по оставленной Камчатке, — он любил эту землю, ее снежные просторы зимой и фиолетово-зеленые сопки по весне, ее кривые березы, пихты, вездесущий стланик, да и Большерецкий острог был дорог ему как дом, где он родился, а еще вспоминал он рассказы отца о Лиде, представлявшейся ему уютным местом, которому добавлял романтики и загадочного шарма старинный Лидский замок, построенный князем Гедимином четыре столетия назад; командор между тем носился по инстанциям с проектом колонизации Формозы и как одержимый писал письма — начальнику порта, министру иностранных дел, морскому министру… наконец письма его дошли до короля, однако король не захотел Формозы, предпочтя ей Мадагаскар, — таким образом, после больших приготовлений Беневский снова снарядил корабль и нанял команду, не забыв при этом Кастуся, Ваню Устюжанина и тех сопутников, которые продолжали чтить его своим вождем… из прежних беглецов осталось с ним двенадцать душ — матрос Андриянов с женой, приказчик Чулошников да семеро работных, и все горящими глазами смотрели в бегущую навстречу фиолетово-синюю волну… волшебный Мадагаскар! красный остров, населенный воинственными племенами, древними животными и невиданными птицами, — родина гигантской птицы Рух, питавшейся слонами и каркаданнами, о которых писал ибн Фадлана, а до него — Бузург ибн Шахрияр… земля, богатая зеленью, водой, ванилью, кофе, — сдобренная перчинками вулканов, в жерлах которых глухо ворчит, ворочаясь, душа планеты, — так звала наших пилигримов, так манила! а Беневский, будучи уже знаком с нею, указал себе этот чудный остров — взять! — присовокупив земли его, — говорил он Кастусю, — к владениям короны, да и на века! — туземцев же, ежели паче чаянья станут возражать, низложить до природного зачатка, то есть истребить! — что ты, сударь мой! — возражал ему Кастусь, — не можно же истреблять живого человека! я вот тебе за батюшку скажу: сколь лет пытался он привести к присяге чукчу, воюя под командою славного Павлуцкого, сколь ни бились, а ничего и не добились, — ни Сенат не сподобился, ни даже Государыня, а уж фузеи и подавно не принесли большого смыслу, знал бы ты, mon cher, каково это — народец истреблять, да народец-то борзой, ведь и не дался же он в руки… под свинец его и вся недолга! — упорствовал Беневский, — нет, нет, — снова возражал Кастусь, — мы уж чашу сию давно испили, полвека, пожалуй, воевали, а и нет! не покорили! я тебе скажу: к туземцу, знать, следует с ласкою, тогда, может, он и помягчает, — так спорили они на палубе, вглядываясь в горизонт, и матросы в свободную минуту иной раз стояли под бушпритом, тоже посматривая по краям; все они, как один, мечтали приключений и ждали встреч с туземными людьми, которым везли платки, бусы, браслеты, зеркала, помещенные в оловянные оклады, а еще — ружья и колючий порох… пристав к мадагаскарскому берегу в феврале 1774 года с командой из двух с половиной сотен матросов, первым делом Беневский взялся налаживать связи: местные племена вышли познакомиться и были немедленно осчастливлены привезенными дарами; впоследствии командор холил и лелеял туземцев с таким искренним вниманием, участливостью и неподдельным интересом, что они не испытывали к его команде ни враждебности, ни страха, ни даже недоверия; Мауриций завел с ними общие дела, и через время мальгаши отмечали с европейцами праздники племен и охотились на гиппопотамов, а когда Беневский задумал строить островную столицу — Луибур, стали участвовать в строительстве; туземцев донимала птица Рух, с которой они не в состоянии были совладать, и Беневский отправил матросов под командою верного Кастуся на опасную охоту, — искали птицу с месяц и после изнурительного марша в горы Царатанана нашли ее яйцо, которое не смогли разбить ни палками, ни даже мушкетонами, — на шум прилетела птица Рух, и люди заметались в страхе: птица несла в когтях буйвола и вид ее был… когда-то, еще в другой жизни, отец читал Кастусю старую книгу о грифонах, сочиненную странствующим раввином Вениамином из Туделы, — эта птица была похожа на ту, которая изображалась в книге на вклеенной гравюре, — матросы все жались по камням, и… крылатое чудище бросилось на них, — выхватывая из укрытий то одного, то другого, подымало в высоту и бросало на гранит… тут Кастусь приказал изготовить мушкетоны и ожидать его команды, птица, меж тем, бесновалась, сталкивая с вершин камни и круша крыльями вершины гор, и когда она несколько спустилась, вновь намереваясь схватить кого-то из матросов, Кастусь скомандовал огонь, — тут разом загрохотали мушкетоны, и птица сорвалась… заслонив полнеба, потеряв равновесие, она неслась вниз, — до тех пор, пока не рухнула в узкую щель меж горами, и вслед ее падению, громко стуча, покатились валуны… этот случай еще более сблизил туземцев и гостей, а два года строительства Луибура сделали их настоящими друзьями, более того, матросы команды создавали в дружественных племенах большие семьи, а сам командор в 1776 году советом старейшин островных племен был провозглашен верховным правителем и королем Мадагаскара; спустя короткое время Луибур стал известен искателям морей, и в его порт потянулись суда со всего света, — тихая гавань, возможности ремонта и знатные мадагаскарские товары привлекали внимание купцов, приплывавших отовсюду: с острова везли драгоценную ваниль, дурманный кофе и какао-порошок, рис, похожий на зерна гранита, и белоснежные сахарные глыбы, блестящие на сколах так, как блестят мраморные сколы, а еще — золотые бананы, масляный арахис, пропахших потом рабов и прекрасных чернокожих невольниц; вдобавок через Луибур ходили пираты, грабившие на больших океанских дорогах идущие в Индию суда, и на тех дорогах всегда можно было поживиться золотом, серебром и невиданными тканями, а с обратного пути взять ограненные камни, ювелирные изделия, специи и шелк; Беневский стал настоящим королем и все ему платили, — может быть, это и было то, к чему он стремился много лет назад… он был полковником конфедератов, бесправным ссыльным и любимцем женщин, которого привечали не просто влиятельные дамы, а дамы, стоящие у трона; высшие сановники уважали его и делали с ним свои дела, он был в фаворе и уже обрел власть, деньги, даже славу, ибо стал известен всей Европе, но… недолго музыка играла, и триумф командора недолго продолжался: власти Маврикия и Реюньона стали под него копать, — ведь он посягнул на их долю пирога, — посыпались доносы, жалобы и шельмованные письма; вследствие закулисной борьбы Беневский был отозван и вернулся спустя время в блистательный Париж, где, впрочем, получил титул графа, звание бригадного генерала и был пожалован орденом Святого Людовика с присовокуплением крупной суммы денег… тут следует нам оставить Мауриция, уже исчерпавшего себя в этой истории, сказав напоследок только, что новоиспеченный генерал вместе с верным Кастусем еще поучаствовал в войне за Баварское наследство, а потом, года через два, поиграл в шахматы с чрезвычайным посланником Бенджаменом Франклином, и мало того, что изобрел какой-то там оригинальный мат, получивший впоследствии его фамилию, так еще и отправился в Америку, набравшись от Франклина освободительных идей, — там воевал он бок о бок с Кастусем и, между прочим, с Пулавским, тем самым маршалком, который во времена Барской конфедерации так затейливо опускал русских, — в Америке Пулавский тоже стал бригадным генералом и до сегодня считается корнем американской кавалерии… этот Пулавский, между прочим, был дедом, то есть прямым предком нашего генерала Колюбакина, того самого, с которого, к слову уж сказать, Лермонтов списал в свое время желчного Грушницкого… к черту, впрочем, этих генералов, надо бы их уже оставить, ведь нас ждут не дождутся дядя Богдан, Миша Мариков и их славные товарищи, воспетые в школьных учебниках по истории СССР, которые с упоением читал я, будучи пионером… о-о, я был прилежный пионер, свято веривший в узкоцеховые пионерские идеи и певший с энтузиазмом взвейтесь кострами, синие ночи, мы пионеры, дети рабочих, хотя к рабочим не имел ни малейшего отношения, а происходил из того вечно понукаемоего интеллигентского сословия, которое зовется неприятным словом служащие… может, оттого что служить не особо мне хотелось, я и пошел в пятнадцатилетнем возрасте на машиностроительный завод, приобщившись тем самым к пролетариату и к его заскорузлому смыслу, который во всю жизнь помогал мне в решении насущных проблем… хорошее, кстати, было время! и зарабатывал неплохо… а только сейчас вот думаю, что все-таки социальные слои в нашей отчизне всегда были параллельны и потому — согласно Лобачевскому — не пересекались, а если и пересекались, то это была лишь площадная видимость, иллюзия цирка или просто обман несовершенного зрения… опять, впрочем, не туда я заехал, эх, моя кривая! вернемся же к дяде Богдану, который столетие назад несся в пургу на собачьей упряжке в неведомую даль, и к Марикову со товарищи, которые вовсе не держали осады в доме уездного правления, как это было описано выше — согласно фальшивым диссертациям исторических профессоров, а яростно спорили друг с другом: Бучек, Аренс и Куркутский с пеной у рта доказывали Марикову его неправоту, ссылаясь на мнение отсутствовавшего дяди Богдана и упирая на то, что революционный комитет не может и не должен производить бессудные расстрелы, ведь казнь купцов и ставленников колчаковской администрации в этом случае выглядит как классовая месть, и значит, идеологической пользы от нее будет не более, чем от ритуального убийства, — этот революционный комитет, — говорил Бучек, сам, между прочим, член его, — следует упразднить как не оправдавший пролетарского доверия, а вместо него избрать новый и председателем поставить дядю Богдана, который скоро вернется из глубинки и станет делать так, как только возможно при честном суде и объективном разбирательстве… все сидели, набычившись, и угрюмо глядели на Марикова, только Лулай с Хамахеем суетливо вертелись, не умея быть смирными, — чем мы в нашем случае отличаемся от бандитов? — продолжал Бучек, с угрозой вглядываясь в лица друзей, — да ничем! долой посему старый комитет и даешь новый! переизберем и вся недолга, да и поставим его сами в жесткие рамки революционного закона… и только тут Мариков медленно и дрожащим голосом, однако же чрезвычайно твердо молвил: я не признаю вашего суда, для меня тьфу этот самый суд… а власти я вам не отдам… перешагните по первости мой труп! — и перешагнем! — вскричал Бучек… тут все вскочили с мест и похватали оружье из кобур, — произошла короткая стычка, в результате которой Мариков, Титов, Булат и Мальсагов были разоружены и арестованы; на следующий день последовал допрос, а потом и совещанье оппонентов, вынесших бескомпромиссное решение: расстрелять как бешеных собак! однако и то был не суд, ибо новый комитет — по всему видно — в подобных обстоятельствах лишь наследовал старому, почему и было решено созвать поселковое собрание, которое, впрочем, единогласно утвердило приговор, — ни один не возразил, ни один не воздержался, напротив, все хотели крови и требовали ее, крича с перекошенными рожами — растерзать, разорвать на куски! а один откуда-то втесавшийся каюр предлагал даже пытать приговоренных: пусть, дескать, скажут подноготную — как думали грабить казну да облагать данью трудящегося человека, пусть скажут про женщин, которых намеревались пользовать сообща по первому желанию, сбирая их в специальные дома… пытать! выбить глаза, четвертовать и посадить на кол! отчего, отчего вспыхнула такая блажь и откуда в забитых работягах вызрело столь ненависти к людям, пламенно мечтавшим о народном счастье, к этим славным соколам свободы? — кто знает! только единодушие поселкового собрания решило судьбу чукотского ревкома, и 2 февраля 1920 года ранним блеклым утром в преддверии рассвета Марикова, Титова, Булата и Мальсагова повели по льду Казачки, — якобы в тюрьму, располагавшуюся на противном берегу, — их сопровождали Бучек, Аренс и Куркутский с пятью или шестью милиционерами, — но, не пройдя и пятнадцати шагов, конвоиры вынули личное оружие, а Бучек — конфискованный у Марикова кольт, — не подозревая ничего, арестованные бодро шли по засыпанному снегом льду, не оборачивались и угрюмо глядели себе в ноги… вдруг Михаил почувствовал знобкий сквозняк и инстинктивно обернулся, — в этот миг Бучек поднял кольт, и Мариков краем глаза еще успел заметить вспышку… одновременно грохнули револьверы Аренса, Куркутского и конвоиров-милиционеров… арестованные повалились в снег, пятная его своей кровью, — все были убиты выстрелами в спину и лежали ничком, прожигая жаром своих лбов подснежный лед и глядя сквозь него в дремлющую реку: подо льдом сновали ярко раскрашенные рыбы — пылающие огнем петушки, апельсиновые меченосцы, барбусы с красными полосками и жемчужные гурами, — стайки вездесущих гуппи метались между ними, пугая своим жизнерадостным бегом китайских золотых рыбок, а из глубины реки подымались к ним двухсотлетние сомы, мрачные жители илистых коряжников, разбуженные грохотом оружия, — они вплывали степенно в колеблемые легким течением водоросли и стояли под толпами аквариумной мелочи, словно равнодушные оценщики краденого антиквариата, не желающие показать своей радости в предвкушении покупки задешево дорогих вещиц, — яркие мелкие рыбешки, между тем, все суетились и бегали на самом верху… убитые глядели на них во все глаза, удивляясь и досадуя, — как же так? жизнь прошла, а они пропустили такую красоту! — рыбки, в свою очередь, только пощипывали скорбно сложенными губами шероховатую поверхность льда, словно целуя на прощание погибших ни за грош людей… вечером Бучек послал телеграмму по начальству: в связи с раскрытием контрреволюционного заговора в Ново-Мариинске третьего дня были арестованы и под давлением неопровержимых доказательств сознались в совершении ряда преступлений бывшие члены Чукотского ревкома Михаил Мариков, Василий Титов, Александр Булат и Якуб Мальсагов, в связи с чем уведомляю: 4 января 1920 года в 8 часов 12 минут означенные Мариков, Титов, Булат и Мальсагов были расстреляны при переходе Казачки и брошены на льду без призору… вот откуда продиктовано было мне оборванное на полуслове секретное донесение… азачки и брошены на льду без призору… вот откуда это заклинание, эта пережеванная историей абракадабра, свалившаяся на меня неведомо с каких высот или, напротив, — поднявшаяся неведомо с каких глубин, хотя в этом месте историки могут возразить: как же так — неведомо? вот как раз и ведомо — из глубин засоренной нынче речки, где уж затруднительно будет в наши дни золотых рыбок отыскать… магия дуновенийокутала меня, и теперь в каждом вздохе ветерка слышу я трагические рассказы из собственного прошлого… как избавиться от них? какие преграды поставить на пути? и можно ли вообще это сделать? а главное — нужно ли? — вот не знаем мы их, да и хорошо! живем себе со спокойною совестью, тешась сомнительными сказками да романтическими песнями вроде истории о том, как наши Беневский и Кастусь после капитуляции в Йорктауне девятитысячной армии лорда Корнуоллиса вдруг сделались пиратами и принялись грабить морских купцов в Индийском океане, — они были баснословно удачливы, — как всегда, впрочем, ведь удача — верный спутник любого афериста; когда они захватили французский галеас «Анжеблуа», владельцы груза совершили коллективное самоубийство, потому что на судне было на пятнадцать миллиардов франков золота, ограненных алмазов и диких самоцветов, которые еще спустя годы искал любимец Беневского Кастусь, вернувшийся в свое время в Россию и служивший в Иностранной коллегии, однако эти очаровательные басни служат лишь тому, чтобы прикрыть нелепую гибель во всю жизнь свою не желавшего угомониться командора: через десять лет после провозглашения его королем Мадагаскара высадился он на острове, намереваясь создать здесь ни больше ни меньше независимое государство, для чего необходимо было вытеснить прочь хозяев-французов, — так Мауриций поднял малагасийцев и открыл театр военных действий, — местные племена уважали его и шли за ним, помня его прежнее добро; сначала удача сопутствовала командору, и французы отступали, но потом с Иль-де-Франса прибыл морем отряд воинственного капитана Ларшера, случайно наткнувшегося на тайную пешеходную тропу, которая вела в тылы Луибура — прямиком к крепости, где засели Мауриций с Кастусем и небольшой, человек в тридцать, отряд верных командору мальгашей; Ларшер приказал скорый шаг, — маленький гарнизон, увидев противника и став к обороне, зарядил ружья, а отряд капитана, подходя все ближе, принялся стрелять, но пули французов не находили целей, — Беневский стоял на валу возле пушки и, имея преимущество высот, вообще рассчитывал на скорую победу, несмотря даже на численное превосходство супротивника… Ларшер, между тем, приближался, а командор выжидал, вглядываясь во врага, — наконец он принял решение и скомандовал огонь: Кастусь поднес запал к пушечному фитилю, но… в этот момент с соседнего холма прилетела пуля, и Беневский не окончил команды… схватившись за саблю, он успел лишь едва вытащить ее из ножен, — Кастусь в тот же миг поджег фитиль, и пушка изрыгнула пламя, гулко грохнув, а Мауриций одновременно с выстрелом рухнул у лафета… это была единственная смерть в несостоявшемся сражении за Луибур, который так и не стал столицей вольного Мадагаскара, — крепость сдали, и наш романтический герой, воин, мореплаватель и искатель приключений, едва достигнув середины жизни, почил в зените славы.., и многие герои, подобно ему, сгинули во цвете лет, — даже те, которых нельзя назвать героями, но которые попали, однако, на страницы исторических хроник и учебников, как это произошло с Мариковым и другими членами чукотского ревкома, погребенными в ледяной яме для хранения соленой рыбы, — об этих событиях не могли знать дядя Богдан, Эленди с Кеотой и их предводитель Август Берзинь, ибо они были далеко и уже подъезжали к сельцу Марково, а днями ранее Берзинь сместил колчаковского старосту в Усть-Белой, объявив деревушку в новой власти, и без смущения вскрыл казенные склады — весь товар, хранившийся на них, безвозмездно перешел к сельчанам; Марково было от Ново-Мариинска в шестистах верстах, а от Усть-Белой — в трехстах, далее путь коммунаров лежал в Уэлен, но туда уж не суждено было им попасть, потому что рок указал им точку в Марково, где первым делом по прибытии Берзинь организовал всеобщий митинг, на котором объявил о переменах таким образом, что каждый, даже самый несообразительный чукча осознал: пощады не будет никому, ибо комиссар при всей невзрачности своей фигуры внушил им такой ужас, которого не видели они со времен Шестакова и Павлуцкого; что было демонического в нем? ничего! просто ничего не было! перед чукчами стоял бледного вида в общем-то юнец, лет, может быть, не больше двадцати пяти — в кухлянке и алеутской меховой шапке, подбитой горностаем, на поясе висела у него деревянная кобура с глядящей из нее рукояткой револьвера, но в лице имел он какое-то фанатическое выражение, сообщающее окружающим о чрезвычайной его непримиримости, непреклонности и, может быть, даже идиотической решимости; видно было каждому и всем вместе, что решимость эту он применит во что бы то ни стало как только возникнет в том необходимость, и уж не остановится ни перед чем, достигая своей цели, — рядом с ним, справа, стоял дядя Богдан, о другую руку — Эленди с Кеотой; комиссар стал тверже, простер голую, без рукавицы руку и сказал: товарищи! дорогие мои товарищи! вот явилась Советская власть в ваши глухие места, принеся вам свободу, равенство, братство и возможность жить в довольстве и тепле… тут, обернувшись к дяде Богдану, шепнул он: переводи! и дядя Богдан стал переводить, а Берзинь, вынув свой револьвер из кобуры, поднял его и, потрясая им в воздухе, продолжил: товарищи! видите этот револьвер, свидетель и участник великих классовых битв? с его помощью мы завоюем благоденствие, и все вы, великие труженики и страдальцы, станете наконец свободными людьми, будете трудиться не на богатого сородича, не на купца, не на американского шакала, а на себя — на себя и на свою семью… а еще — на Отчизну, любимую свою страну, которая одна только привечает вас! мы призваны, друзья, сделать ее краше, лучше, удобнее для жизни, и мы, конечно, это сделаем! построим для вас удобные дома, проведем в них электричество, поставим внутри шифоньеры и козетки, а по всей тундре разведем чудо-огороды, ведь вы, бедолаги, не знаете, что такое овощи… вы и хлеба-то, пожалуй, не едали! — какие огороды, начальник! — крикнул кто-то по-чукчански, и дядя Богдан тут же перевел, — ведь здесь Чукотка! — да! огороды! — отмахнулся Берзинь, — и мы станем выращивать на них вкусную картошку, морковь, свеклу, репу… да что репу! мы завезем сюда семена астраханских арбузов, азиатских дынь! мы рождены, чтоб сказку сделать былью! вы все будете сидеть в каменных домах с отоплением, гонять чаи под вишневое варенье и кушать сладкие солнечные дыни! — а дома, что ли, за оленями станут с нами кочевать? — крикнули из толпы, и дядя Богдан снова заторопился с переводом, — да, товарищи, — продолжал Берзинь, по-прежнему не обращая внимания на реплики, — повсюду настроим мы домов, предприятий, заводов и фабрик, в каждом стойбище будет у нас театр и синематограф, — что-что? — переспросил кто-то, но Берзинь не слушал: еды будет сколько угодно! знаете такую ягоду зеленую — виноградом прозывается? сла-а-дкая она…. попробуете наконец! марципаны, белые булки с изюмом! а спать будем на перинах! — мы, брат, — сказал кто-то по-русски, — в ярангах попривыкли, — оленем укрываемся, на олене спим, а едим мясо, уж не обессудь, нам ягоды — без охоты, ведь у нас от них, пожалуй, несварение случится; — прорубим проспекты в тундре, — захлебывался Берзинь, не вникая в смысл реплик, — пустим легковые автомобили, грузовики, трамваи… а потом и поезда! легко будет тогда оленей пасти! — погрузил стадо в вагоны — и на юг! погрузил в другие вагоны — и на север! — а вот сказывают, — снова вышел какой-то местный русский, — будто бы ваша власть женщин сообча пользует… ну бывает у чукчей по две жены али по три, так ведь это редкость, вы ж, поди, всех женщин-то того… — как это? — вдруг услышал оппонента Берзинь, — как это — того? нет у нас такого, каждому мужику — свою жену… а детей, впрочем, станем забирать! ну, чему, посудите сами, вы их тут научите? оленьим быкам хвосты крутить? мы ж для них интернаты выстроим, русскому языку научим… арифметику узнают! — чукчи зашумели разом, заволновались, и уже злобные выкрики послышались в толпе… да что такое? — спросил Берзинь, поворотившись к дяде Богдану, — лютуют, — отвечал тот, — не хотят детей давать… как не хотят? — изумился Берзинь, — мы же для них, все для них… в этот миг вышел к коммунарам старик-чукча и принялся что-то быстро говорить, размахивая руками перед самым носом Берзиня; — что тебе? — спросил комиссар; не хочет в дома, — перевел дядя Богдан, — не пойдут, говорит, чукчи в дома, в ярангах же привыкли; — как не пойдут? — взъярился Берзинь, — мы ж тут для них… пойдут, как миленькие пойдут! а не пойдут, так мы их загоним! счастья своего не видят! загоним их в счастье! как же не пойдут! бунтовать? пусть рискнут бунтовать! у меня вот для них! — крикнул он уже в полный голос и воздел револьвер к мутному небу… тут старик-чукча подошел к нему совсем близко и стал выкрикивать прямо в лицо какие-то горькие слова, разбрызгивая слюну с синих губ и еще сильнее жестикулируя… комиссар побледнел… он смотрел в лицо чукчи и видел его слезящиеся глаза, подернутые гнойной пленкой, влажный рот с черными корешками подгнивших зубов, седые волоски редких усиков… рот двигался, губы извивались, — Берзинь, словно завороженный, смотрел, держа револьвер возле груди и положив его на сердце, словно клялся в верности своим идеалам… марковцы, продолжая шуметь, слегка подались в сторону пришельцев, и дядя Богдан с сыновьями инстинктивно отшатнулись, — Берзинь снова забурчал и, уже не в силах прекратить, вытверживал: я заставлю!.. вы не можете мне возражать!.. счастье!.. мы ж для вас!.. тут старик-чукча неловко махнул рукой и задел щеку комиссара, — Берзинь машинально вывернул оружие и… выстрелил!… раздался грохот, Берзинь вздрогнул, а старик мешком рухнул вдруг к его ногам; ночью в яранге дядя Богдан говорил Берзиню: что ж ты наделал! разве примут теперь новую власть? да и нам бы остеречься, — куда! — сказал Эленди, — буран в тундре! еды нет и собаки стомились, раньше утра и думать не моги; Берзинь молча лежал, не вслушиваясь в разговоры, думая о чем-то своем и не понимая, что идет его последняя ночь, — он был молод, горяч и, наверное, глуп, — революция дала ему случай порешить с десяток людей, которые не могли уже ответить после своей смерти, гибель же старика представлялась ему лишь досадной помехой на пути к цели, однако сами чукчи так не думали: на переломе ночи сквозь завывающий буран они подошли к яранге пришлецов и, проникнув во внутренний полог жилища, вынули из-за поясов чауты… вот где они аукнулись, эти чауты! — как извилиста, порой, судьба слова! было же сказано: вы-де головы свои сами в Чукотскую землю принесли, вот, мол, и пеняйте отныне на себя, ведь мы вас чаутами, коими по обыкновению езжалых оленей имаем, — передушим… нет бы вспомнить, заглянув в прошлое! не вспомнили! а и как? тихая суматоха случилась в темноте, — чукчи, держа арканы, стали над людьми, примерились и разом накинули им на шеи петли, — все четверо засучили ногами, биясь в агонии и мыча, — через несколько минут утихли… чукчи сняли чауты и молча вышли на метель, оставив внутри шатра мертвые тела врагов: Эленди с Кеотой лежали совсем рядом, поддерживая друг друга в смерти, как делали это порой и в жизни, дядя Богдан раскинул руки под пологом кладовой, а Берзинь — у входа, как будто сбираясь спасаться бегством… снаружи выл буран, кружа снежные вихри, на многие версты окрест тянулись невидимые в ночи тундровые массивы, засыпанные метровыми сугробами, и случись человеку в той мрачной пустоте и во вселенской мгле поднять голову, он не смог бы увидеть в бесконечности неба ни одной звезды; к утру, однако, буран стих, и чукчи, втиснувшись в ярангу с убитыми, основательно взялись за дело: дядю Богдана с Кеотой и Эленди вынесли, погрузили поверх нарт и в сопровождении других нарт вывезли на тундру, где, положив головами в сторону севера, взрезали им глотки, чтобы души убитых могли покинуть темницы сирых тел; Берзиня, вернувшись в сельцо, раздели и порубили на куски, уложив в гигантский котел, купленный полтора века назад на ярмарке в Анюе, мясо съели, а кости, высушив как следует, побросали в мешок оленьей кожи, — местный шаман бил над ними в бубен, и они стали оберегом, — так же точно, как стала оберегом когда-то голова Павлуцкого; кости эти прибрал старейшина рода и завещал своим детям, те — своим и так далее, вплоть до брежневской эпохи, которую еще называли эпохой о-о-очень развитого социализма, — вот тогда и засматривался я на молодых вожатых, своими очаровательными выпуклостями не дававших мне житья, — и как же мешали мне правильно осознавать идеологический смысл далеких революционных событий их полные ножки, пухлые ручки и лукавые глазки… спустя шесть десятилетий от описанных событий сотрудники Музейного центра Наследие Чукотки выкупили кости Берзиня у потомков старейшины и захоронили их в том месте, где ранее были захоронены тела Марикова и его людей; на берегу залива поставили им памятник — высокий постамент, на нем — Мариков, опирающийся на древко знамени, и напротив, немного в стороне — первые коммунары Ново-Мариинска, романтические герои и беззаветные рыцари нашей революции, — такие именно, какими показал их в одном из своих романов чукотский писатель Юрий Рытхэу и какими вошли они в историю советской Чукотки — пламенными борцами за народное счастье, бескомпромиссными делателями всеобщего благоденствия… зимой, занесенные снегом, закованные льдом и отполированные влажным ветром, фигуры их кажутся замерзшими заживо маленькими людьми, такими как бы беспризорниками эпохи, породившей своих героев, своих подлецов и перемешавшей их так, что концов не найти… дядя Богдан вместе с другими дядьями дремлет сейчас в сумерках моего фамильного альбома, обложечный бархат которого я осторожно глажу, когда приходит мне в ум странная фантазия говорить с покойниками, открываю альбом, листаю: дед Иосиф, дядя Богдан, дядя Саша и дядя Авессалом, бабушка Прасковья, а вот родители и много еще вовсе незнакомых мне людей: в песках, под пальмами, в арктических льдах, в безымянной степи на гарцующих жеребцах, в окопах и лазаретах, в солдатском строю, на школьных дворах, в аудиториях вузов, на безымянных вершинах с геологическими молотками в руках, на стройках, в столовых, возле кинотеатров, в нищих послевоенных дворах и на украшенных лампочками улицах… грустная история получилась, да еще слышу я, как спрашивает меня, подойдя к ее финалу, недоумевающий читатель: а почему эскимосско-чукчанская война? вроде не было никакой эскимосско-чукчанской войны, была русско-чукчанская, коряко-чукчанская и Гражданская, а эскимосско-чукчанской ведь не было! отчего? кто ж знает, — говорю я, — разве нам это объясняют? — как мне продиктовали, так я и записал! а дальше — не мое дело; пусть читатели сами уж дойдут, или, может, критики разложат, главное, чтобы диктант этот не попал в школьные учебники да не пошел гулять дальше с моей легкой — нелегкой? — руки… а кольцо Миши Марикова, подаренное ему Еленой Бирич, хранится в анадырском Музейном центре Наследие Чукотки, где на него и сегодня можно посмотреть…