Журнальный клуб Интелрос » Дружба Народов » №12, 2013
Елена Долгопят — родилась в г. Муром Владимирской обл. в семье военнослужащего и учительницы. Окончила Московский ин-т инженеров транспорта (1986), сценарный ф-тВГИКа (1993). Работала программистом на военном объекте в Московской обл. (1986—89). Научный сотрудник Музея кино. Прозаик, кинодраматург. Постоянный автор «Дружбы народов». Последняя публикация в нашем журнале — повесть «Иллюзион», № 6, 2012.
В одной стране, которая очень походила на нашу и располагалась на очень похожей планете, была несколько странная статья в уголовном кодексе, об этой статье и пойдет речь.
История началась ранним утром в небольшой квартире в спальном микрорайоне города Москвы. И Москва в этой стране тоже очень походила на нашу: почти та же Красная площадь, и Маросейка, и Чистые пруды, и площадь у трех вокзалов, и Таганский тупик, и те же лица в метро, и тот же «Макдональдс», и та же «Ирония судьбы» в новогоднюю ночь, и даже кто-то вроде меня там жил и поживает и сидит за компьютером и нажимает на черные клавиши с зелеными буквами и видит появляющиеся на экране слова.
У истории есть и предыстория, она прояснится чуть позже.
Итак, как говорят в их кино: экшен!
1. Экшен
Раннее утро. Мужчина лет пятидесяти или даже чуть больше. Он один в небольшой двухкомнатной квартире. Он спокоен и сосредоточен. На кухне говорит радио «Эхо Москвы». Прогноз погоды. Мужчина подходит к приемнику и увеличивает звук. Внимательно и серьезно слушает. Готовит себе завтрак. Варит геркулесовую кашу, жарит яйцо с колбасой. К чаю намазывает белый хлеб маслом. Ест не спеша, жует тщательно. Слушает политические новости. Поев, моет посуду, вытирает со стола. Заглядывает в холодильник. Кроме консервной банки со шпротами, там ничего нет. Мужчина закрывает холодильник и отключает его от сети. Он бреется в ванной. Чистит зубы. Принимает душ. Идет в комнату, накинув махровый халат. Скидывает халат, надевает чистые трусы и белую новенькую рубашку, темно-синие джинсы, носки, удобные замшевые туфли, серый пиджак. Смотрит на себя внимательно в зеркало. На подоконнике стоит старый разросшийся алоэ. Мужчина трогает пальцем землю. Берет кувшин с водой, кувшин стоит тут же, на подоконнике, и поливает алоэ. Закрывает форточку. Берет с пола большую дорожную сумку. И направляется в прихожую. Гасит в прихожей свет и открывает дверь на площадку.
Он звонит в соседнюю дверь и передает открывшей дверь женщине в затрапезном халате ключ от своей квартиры.
— Раз в неделю достаточно, — говорит он.
Заходит в лифт и здоровается с пассажирами.
На площадке первого этажа — почтовые ящики. Он замечает, что в его ящике что-то белеется. Подходит, заглядывает в щель. Но ящик не открывает. Направляется к выходу. Отворяет дверь и пропускает в подъезд мамашу с ребенком на руках.
— Здравствуйте, Николай Анатольевич, — улыбается мамаша. — В отпуск собрались?
Он ловит такси, они едут в центр и застревают в пробке. Николай Анатольевич не беспокоится, не смотрит на часы, он удобно устроился на заднем сиденье, смотрит в окно. Стоят они уже долго. Слепит солнце. Из открытого окна машины в соседнем ряду женщина высовывает наружу маленькую лупоглазую собачонку. Держит ее на вытянутых руках. Собачонка смотрит испуганно. Возможно, это только так кажется. Скорей всего, эффект Кулешова. Когда ситуация заставляет интерпретировать взгляд собачонки как испуганный. Тот же самый взгляд в другой обстановке показался бы уверенным, а в другой — наглым. Кто знает? Интерпретации навязаны обстоятельствами. Николай Анатольевич думал о чем-то подобном. Хотя ничего не знал об эффекте Кулешова.
Машины медленно трогаются, водитель говорит, что сейчас свернет в проулок, и они объедут пробку.
— Да, — соглашается Николай Анатольевич, — конечно. Как считаете нужным.
Переулки, которыми они пробираются, Николаю Анатольевичу незнакомы, ему кажется, что он едет чужим, неведомым городом, что он и вправду — в путешествии, в далеких краях. Похоже на Испанию, в которой он не бывал. Ему кажется, что за поворотом откроется море.
И ему жаль, когда путешествие заканчивается. Он расплачивается и благодарит водителя.
Николай Анатольевич останавливается у дверей адвокатской конторы. Звонит и сообщает, что записан на прием к юристу Сергееву. Дверь отворяется. Охранник просит задержаться, ему необходимо осмотреть сумку.
Николай Анатольевич водружает сумку на стол и открывает молнию. В сумке действительно все, что нужно для путешествия: перемена белья, предметы личной гигиены, толстая книжка, два теплых свитера, вязаные носки, шарф.
— В холодные края? — спрашивает охранник.
— На всякий случай.
— Прямо от нас уезжаете?
— Билет в кармане.
Охранник Николаю Анатольевичу нравится, он кажется ему добродушным, от него даже пахнет по-детски — молоком. И Николай Анатольевич думает, что, наверно, у пожилого охранника есть внуки, много, пятеро, и наверняка в бумажнике спрятана фотография, где они все вместе: он, старый, и они — малышня. Бог его знает, о чем бы подумал Николай Анатольевич, если бы охранник не выпил перед его приходом молока, а выкурил бы дешевую терпкую сигарету без фильтра. Интерпретации навязаны.
В коридоре перед дверью с табличкой «Сергеев К.С.» сидит женщина. Николай Анатольевич занимает за ней очередь. Ждать приходится долго, но Николая Анатольевича ожидание не тяготит. Он сидит со спокойным лицом. Это лицо казалось бы спокойным в любых обстоятельствах, даже при землетрясении или бомбежке. Правда, при землетрясении или бомбежке его спокойствие казалось бы странным; наблюдатель решил бы, что человек с таким лицом в таких обстоятельствах не совсем нормален.
Женщина, за которой занял очередь Николай Анатольевич, выглядит утомленно. Она смотрит на его большую сумку и решается спросить:
— Вы тоже с дороги?
— Скорее, в дорогу.
Женщина смотрит на его гладко выбритые щеки, на белый воротник свежайшей рубашки и отворачивается. Вот она, видимо, с дороги и помыться ей было нормально негде. Засаленные волосы, невыспавшиеся, утомленные глаза. Руки загорелые, с коротко обстриженными ногтями, рабочие руки.
— Вы издалека? — спрашивает Николай Анатольевич.
— Из Владимирской области.
На их планете Владимирская область тоже есть, и тот же город стоит над Окой, и так же плывут по Оке баржи, и так же выговаривают люди слова. И такой же синий растет цикорий прямо из асфальта.
— Сына у меня арестовали, он в Москве работает, на стройке, подрался, вот хочу адвоката нанять, говорят, хороший адвокат, деньги все сняла, и родные дали, может, хватит, а не хватит, будет от государства адвокат, значит, никакой.
Николай Анатольевич сочувственно кивает. Во всяком случае, в данных обстоятельствах его лицо кажется сочувствующим.
— Третью ночь на вокзале ночую, не сплю, боюсь ограбят, на гостиницу никаких денег не хватит, что за город такой Москва?
Николай Анатольевич лезет во внутренний карман серого пиджака, вынимает записную книжку и ручку, раскрывает книжку, хмурится и что-то пишет мелкими буквами.
Женщина отворачивается, задумывается, усталые глаза смотрят в стену, как будто эта стена олицетворяет тупик, в котором женщина оказалась. Соответствующее обстоятельствам сравнение. Сравнение во власти обстоятельств.
Она вздрагивает оттого, что Николай Анатольевич касается ее руки.
Он протягивает ей сложенный и надписанный листок.
— Здесь адрес, — говорит Николай Анатольевич. — А внутри — письмо. Оно для моей соседки, я у нее ключ от квартиры оставил, я уезжаю, так что можете переночевать, сколько понадобится.
Женщина смотрит на него изумленно и листок не берет.
— Выспитесь. Еды там у меня нет, кроме шпрот, они в холодильнике, он отключен, но это не важно. Чай есть, сахар. Душ примете. Берите.
— Да как, вы же меня, вы же не знаете, кто я.
— Зачем знать?
— Да нет, спасибо, я уже, все нормально, не нужно, спасибо.
Она прячет руки за спину и отрицательно мотает головой.
— Я вас очень прошу, мне ничего не стоит, а вам облегчение.
И он опускает ей письмо на колено, на черное сукно простой, прямой юбки.
Женщина осторожно берет письмо коричневыми пальцами. Читает надписанный сверху адрес и раскрывает письмо. Оно обращено Марии Ивановне:
«Передайте ключи этой женщине, она поживет у меня несколько дней».
— Сделайте одолжение, — говорит он ей.
Дверь в кабинет открывается, из нее выходит потный, красный мужчина. И, не взглянув на ожидающих в коридоре, направляется к выходу. Женщина поднимается. Растерянно смотрит на Николая Анатольевича. Он ей кивает. С белым листком в руке она подходит к двери, стучит. Так она и скрывается за этой дверью с белым листком в руке. Через час она покидает кабинет.
Листка в ее руке уже нет. Но Николай Анатольевич и не думает об этом листке. И она, очевидно, поглощена только своим делом. Направляется к выходу, даже не взглянув наожидающего.
Жалюзи на окне были закрыты, под потолком горел люминесцентный свет, горел не совсем ровно, то вдруг затухал, то разгорался ярче, шипел и потрескивал. Другой бы на месте Сергеева давно обратился к завхозу и потребовал сменить лампу, но Сергееву нравилась ее своенравность. В маленьком кабинете было прохладно, и это тоже Сергееву нравилось, хотя, чтоб не мерзнуть, ему приходилось надевать шерстяной свитер, он держал его в кабинете.
Николай Анатольевич сидел перед его столом, такой спокойный, уравновешенный, располагающий, с аккуратной сумкой в ногах. Он только что объяснил причину своего прихода. Он сказал, что намерен отсидеть за убийство, которое, впрочем, не совершал, и Сергеев внимательно разглядывал Николая Анатольевича, его мирное, добропорядочное лицо. Лампа потрескивала и шипела. Сергеев убрал палец с кнопки диктофона, записи хранились в этом же кабинете, под замком в железном шкафу.
Николай Анатольевич ссылался на статью УК под номером 1111. Статья эта гласила, что любой гражданин, если только он в своем уме, может сначала отбыть наказание за преступление, а затем уже это преступление совершить. К примеру, сначала отсидеть за грабеж пять лет, а потом, уже неподсудным, ограбить. Но картина преступления, ход преступления, детали — все должно быть тем же. Без перемен и отступлений. В буквальном смысле осуществление задуманного.
Сергеев убрал палец с кнопки диктофона и сказал, как всегда негромко:
— Но вы понимаете, что закон этот — ловушка для идиотов, что даже грабеж после срока никому не удастся совершить, не было еще такого случая, ни одного. Тем более, в точности повторить задуманное. Так не бывает. О процессе напишут во всех газетах. Будет известно всем и каждому, кого хочет человек ограбить и каким образом, и что именно взять. К тому времени, когда будущий грабитель выйдет на свободу, его «жертва» успеет позаботиться о своей безопасности. А может быть, вообще умрет от гриппа. Или все его/ее имущество сгорит синим пламенем. Или горе-грабитель еле будет ноги волочить и ни о чем более не думать, кроме как о чистой постели в тихой комнате окнами в зеленый двор. А вы говорите не о грабеже, а об убийстве. С отягчающими. Пятнадцать лет как минимум.
— Я понимаю, — отвечал Николай Анатольевич.
Сергеев смотрел внимательно на его тихое, сосредоточенное лицо.
— Ну, в таком случае, я жду подробностей: кого собираетесь убивать, почему, каким образом. Мы все это запишем на диктофон. Затем вы пройдете психиатрическую экспертизу.
Сергеев замолк и выжидательно смотрел на Николая Анатольевича. Лампа под потолком с шипением начала разгораться. Николай Анатольевич потер заледеневшие пальцы.
— Чаю? — предложил Сергеев.
2. Запись на диктофон
(Пауза.)
Мой старый школьный друг. Мы давно потеряли друг друга. Нашли в «Одноклассниках». Он лежал в больнице, ему было одиноко, потому и написал в «Одноклассниках», это он меня нашел. Я его навестил. Он только что после операции, очень слаб. К нему мало кто приходил, жена его недавно бросила, он был какой-то очень несчастный. Мне казалось неловко, что у меня все хорошо. Я его навещал. Что-то приносил. И мы встречались уже потом, после больницы. Возле его дома есть парк. Там хорошо. Я его помню со школы. Но после школы в том районе не был. Вообще там не ходил. Там все изменилось. Но только парк остался, разросся правда, немного запущенный стал, но мне нравился. И его квартира осталась прежней. Старый-старый дом. Я хорошо помню его мать. Я ее стеснялся. Я был в нее немного влюблен. Возможно, что дружба школьная — поэтому. Его матери уже нет.
Он часто повторял, что его часы давно остановились. Но мои шли. Сначала мне неловко было ему рассказывать. Но от так слушал, жадно. Он питался моими рассказами. Я понял. Я рассказывал, чтобы доставить ему удовольствие.
Меня тогда любила одна женщина.
(Пауза.)
Мне пятьдесят лет. Я был женат. Развелись. Я сейчас не вспомню, как мы жили, отчего разошлись. Двое детей. Девочки. Мы иногда видимся, последний раз — не так давно, в начале весны. Ходил с обеими в кафе. Мы — чужие. Я не понимаю, о чем они говорят, кто эти люди, о ком они говорят с такой страстью. Я попытался, нашел фильм, о котором онивзахлеб, мне скучно через три минуты. Я не могу настроиться на их волну, вот и все. В кафе мы как будто не рядом сидели, а через скайп разговаривали, даже хуже, хотя не представляю, что может быть хуже, чем этот скайп: кривые лица, голоса запаздывают.
В общем, последние десять лет я жил один. И жил прекрасно, мне ни с кем даже знакомиться не хотелось. С соседкой мы иногда встречались, но это совсем другое, я ей что-то чинил даже, она меня пирожками угощала, постель, конечно, но чтоб там думать друг о друге особо, нет. Самые приятные отношения, на самом деле. Я вообще никогда никого не интересовал. И вдруг эта женщина, новенькая, у нас в конторе. Мы отмечали Новый год, корпоратив, так сейчас говорят. Она мной заинтересовалась. Подсела ко мне, выпила со мной шампанское. Она сказала, что уже видела меня, в одном музее, на портрете. Абсолютно я, только триста лет назад. Насмешила. Она сказала, что готова показать мне этот портрет прямо сейчас. Время и вправду было еще не позднее, я сказал: а давайте. И мы рванули. Зима, скользко, полутемные улицы, сосулька прямо перед нами рухнула, прямо как бомба. Я схватил ее под руку, а она ко мне притиснулась. И я нечаянно коснулся губами ее щеки, холодной и вроде как мятной. Она повернула ко мне лицо. И вдруг закрыла глаза, а губы ее приоткрылись. Она ждала. А я не мог решиться, но решился и поцеловал ее. Она схватила меня за руку и потащила в музей. Мы успели. Посетителей уже практически не было. Она показала мне темный портрет в простенке. Я не знаю. Я бы в нем себя не увидел. Но если отрастить волосы и надеть берет, вишневый, бархатный, черный камзол, плоеный белый воротник. Бог его знает. Тогда любой человек станет как тот портрет. Я потом изучал себя в зеркале. Я повез ее к себе в тот же вечер, и больше мы не расставались. Наверно, она потом привезла свои вещи от сестры. Конечно, привезла. Они же как-то появились, и домашние тапочки, и халат, и масса каких-то склянок, и одежда. У меня в шкафу достаточно места. Плюс кастрюльки она какие-то организовала, сковородки.
Вообще говоря, я человек недоверчивый. И тут я тоже начал думать, зачем я ей понадобился. Начал и бросил. Впервые в жизни я даже знать не хотел, почему она со мной, мне было все равно почему, лишь бы была, лишь бы это длилось. Наверно, я впервые в жизни полюбил.
Она мне не подходила. Не моего темперамента, не моих интересов. Красивая. Пела и читала стихи. При этом очень как-то расчетливо вела мое хозяйство. Она была человек-праздник. Круглое рыжее лицо, рыжее из-за мелких частых веснушек. Золотое лицо. Сияющее. Улыбчивый рот, белые зубы. Пышный бюст, широкие бедра, узкая талия. Узкие ступни. Быстрая, легкая походка. Она любила длинные широкие юбки. Высокие каблуки. Пестрые шарфики. Волосы мелко завивались и стояли нимбом. Она была бухгалтер у нас в конторе. Она очень жестко умела разговаривать. Но не со мной. Мы были очень странной парой, я думаю. Она обожала кино и мы ходили поздними вечерами. Она умела со мной обращаться. Она держала меня, как ребенка, на руках. Я смотрел на вещи ее глазами. Сейчас я вижу, что эти фильмы были ерундой, и эти стихи, но тогда они были прекрасны, и я скучаю по тому времени, когда они были прекрасны.
(Пауза.)
Как-то раз мы с другом гуляли в парке, и я сказал, что у нее скоро день рождения, а я не знаю, что ей подарить, у меня есть деньги, но нет фантазии. Она любит подарки, ей понравится любой подарок, она всегда всем довольна. Но мне хотелось, чтобы ей действительно понравилось. Не из любви ко мне. Не только из любви.
Мой друг сказал, что видел когда-то камень. Граненый, в серебряном кольце. На цепочке. Прозрачный, светло-коричневый камень. Он сказал, что видел его когда-то в гостях, на хозяйке дома. Не очень длинная цепочка, он сказал, почти под шею. Он сказал, что такой крупный, теплый камень мог бы, наверно, понравиться моей любимой. И я тут же понял, что он прав. Я как будто бы сам увидел этот камень. На ней. На ее золотой коже. Я ехал домой на дребезжащем трамвае и представлял этот камень. У нас возле дома есть ювелирнаямастер-ская, я решил зайти, поговорить с мастером, я был счастлив. И вдруг, я не знаю, как это произошло, почему, но я отчетливо понял, что мой друг видел мою любимую воочию. Касался ее теплой, разогретой солнцем, кожи. Был с ней близок, одним словом. Эта фантазия о камне, она только так могла возникнуть, из близости. Я это понял, не имея ни малейшего доказательства. Ни намека.
Я вышел из трамвая, дождался встречного и поехал назад. Я хотел поговорить со своим другом. Только с ним, не с ней. Он был уже дома. Конечно, удивился, когда увидел меня за дверью. Я сказал, что все знаю. Он мгновенно понял, о чем я. Растерялся. Потускнел. Я спросил, как давно. Два месяца, — он ответил. — Почти.
Что было делать дальше, я не знал. Может быть, другой, нормальный человек на моем месте ударил бы его. Или просто крикнул. Но я не мог ни ударить, ни крикнуть. Никогда этого не умел. Мать называла меня тишайшим. Так что я просто ушел. Может быть, даже извинился на прощание, я не помню. Вполне возможно. Чего я еще мог ожидать? Чего я хотел от нее? Она и так мне дала слишком много.
Поначалу я вообще думал не возвращаться домой. Думал, уйду куда-нибудь. Как мать говорила, в белый свет — как в копеечку. Не все ли равно.
Сначала я шел пешком по трамвайным путям. Потом свернул в незнакомую улицу, она вывела меня к реке, я думал утопиться, но вода была такая грязная, вонючая, отвратительная, я сел на старый каменный парапет и заплакал. Что я за человек такой, ни на что не способен, кроме как плакать. Даже утопиться не могу. Слезы кончились, я смотрел на огни в черной реке. И потом вдруг подумал, что напрасно поверил другу, он обманул меня. Она дома, волнуется, ждет меня, смотрит сейчас в окно. Я вскочил и побежал от реки к дороге, ловить такси.
Ее не было. Шкаф опустел. Ванная. Дом опустел. И на душе у меня стало пусто. Пыльно как-то. Я нашел в холодильнике кастрюлю с картошкой. Ее кастрюля. С ее картошкой. Разогрел и съел. Долго сидел в кухне. Смотрел как зачарованный на часы. Надоел стук и я вынул из них батарейку. Отправился спать. Но спать я не мог. Лежал и думал о всей своей жизни. О никчемной жизни. О том, что никто не заметил, что я жил. Я понял, что всегда был один на самом деле. Немножко она побыла со мной, подумала обо мне, даже в чужом портрете меня увидела, побыла со мной и бросила. Да и что во мне интересного? Ничего. Нет и не было никогда. Может быть, только это сходство ее и заинтересовало — на полсекунды. Или мой друг нуждался в ней больше, чем я. Мне было очень тоскливо. Мне казалось, что мир перекошен, я просто чувствовал этот перекос. Мировой перекос. Знаете, как будто все поезда должны сойти с рельсов. И трамваи. Утром я позвонил другу. Он взял трубку. Я молчал как идиот. Ксюша? — спросил тревожно друг. И я понял, что ее там нет. И поначалу мне стало легче.
Этим же утром я первым делом зашел в бухгалтерию. Она была на работе. Сидела за компьютером. Я приблизился. Она не повернула головы. Я стоял. И, наверно, отражался в ее экране. Может, она и в самом деле меня не видела. Меня кто-то позвал и я отошел. Я понял, что все кончено. Просто ей стало скучно. Со мной. С ним. Мне самому с самим собой стало скучно. Я подумал, что через несколько дней она забудет мое имя. И я, я понял, что больше всего на свете хочу, чтобы она его не забыла. Чтобы она меня не забыла. Пусть все забудут, а она — никогда.
— Но вы представляете, как она вас будет помнить?
— Конечно.
— Ведь она будет жить в страхе все эти годы, что вы будете сидеть.
— Надеюсь.
— Значит, это месть?
— Да.
— Довольно экстравагантная месть, прямо скажем.
— Я же не смогу ее убить. Реально. Даже руку на нее поднять не смогу. И ни на кого. Я голос повысить не способен.
— Да, я понял. Вы не можете. Но вы можете.
— Да.
— А если она все-таки не испугается? Настолько хорошо вас знает, что уверена — опасности нет.
— Ни один человек не знает другого настолько хорошо. Она не может быть стопроцентно уверена. Никто не может.
— Пожалуй, соглашусь. Она будет жить в вымышленном вами мире. По крайней мере, некоторое время. Может быть, найдет способ выбраться. Но уж точно вас не забудет.
— Да!
— Но вам придется продумать детали. Где? Когда? Каким образом? Все должно быть четко. И вы должны будете это проговорить. На суде. Сможете?
— Да. Я уже продумывал.
— Замечательно. Говорите. Хочу услышать, как вы себе это представляете.
— Она живет у себя. Она должна быть одна дома. Воскресенье. Уже вечер. Она готовит ужин. У нее на столе разделочная доска, нож, она им режет картошку и крошит зелень. И кастрюля на огне, вода в ней закипает. И работает радио. Что-нибудь непременно юмористическое передают. Я звоню в дверь. Она видит меня в глазок. И открывает дверь. Почему бы ей не открыть? Она меня не боится, чего ей меня бояться? Она чувствует передо мной вину. Может быть, ей хочется объясниться, даже наверняка. К тому же, я могу придумать предлог.
— Какой?
— Не знаю. В конце концов, я самый мирный и незлобивый человек, нет ни малейшей причины не открыть мне дверь. Я знаю, что она откроет, знаю. Я бы вошел и сказал, что чувствую себя не очень хорошо, не сделает ли она мне чай, она одна умеет так хорошо чай заваривать. И вот я иду за ней на кухню. Встаю у стены. Она доливает чайник холодной водой и ставит его на огонь. Я смотрю — со спины — на ее белую, в золотых крапинах шею. На золотой нимб. На загорающееся пламя. Я хватаю ее за плечи и головой, золотыми волосами тыкаю в пламя. Она вспыхивает, страшно кричит. Я ее не выпускаю.
— Нет.
— Нет?
— Не должна она вам открыть. Я понимаю, что она вас не боится. Пока. Но открывать ей все равно нет резона. Натяжка, согласитесь.
— Хорошо. Пусть декабрь. Она возвращается с работы, в декабре, знаете, самые короткие дни, так что уже темно. Одну остановку на трамвае она не доезжает. Заходит вгастроном, что-то берет к ужину. Может, пирожные, она любит сладкое. С пирожными в пакете она входит в арку, я затаился у кирпичной стены, я бью ее кулаком в лицо, сильно, сокрушительно, в кровь, она падает, я не даю ей опомниться, набрасываюсь, разрываю одежду, бью, пинаю, насилую, разрываю, удавливаю ее же шарфом. Она хрипит и не вырывается. Годится?
— Слабенько.
— Что-то еще?
— Попытайтесь. Может, пистолет? Купите пистолет. Или винтовку с оптическим прицелом. Нажмете пальцем на курок и все, никаких воплей, удушений, кирпичных стен опять же не надо.
— А как достать винтовку?
— Это как раз не проблема.
— Стрелять надо откуда-то. Где-то как-то расположиться, прицелиться. Я не представляю.
— Вы можете сидеть в машине у подъезда. И караулить, когда она выйдет. Можете вообще нанять профессионала.
— Нет. Мне не нравится. Как-то подло. Надо самому.
— Хорошо. Давайте еще вариант. Давайте, давайте. Такой, поинтереснее.
(Пауза.)
— Чаю?
— Нет. Спасибо.
(Пауза.)
— Она по утрам бегает. Вокруг дома, там спортплощадка. Зарядку делает. Дыхательные упражнения. Я бы мог как-то одеться тоже по-спортивному, шапочку натянуть. И вроде бы тоже делаю зарядку и вдруг падаю и лежу, не шевелюсь. Она близорукая, не очень поймет, кто там, а даже если поймет, увидит, что я лежу и не двигаюсь, подбежит непременно, она умеет скорую медицинскую помощь, сердце запустить; она подбежит, она такая, я знаю. Ну вот она подбежит, ко мне наклонится, я ее схвачу за горло. И…
— А что-нибудь еще?
— Еще? Что? Я не понимаю. Какая разница? Вы же знаете, что я не собираюсь потом это повторять.
— Это я знаю. А присяжные этого знать не должны. И ваша бывшая любовница не должна. Идея ведь именно в этом состоит? Так? Она должна верить, что вы через пятнадцать лет выйдете и будете ее убивать? В этом же фокус, да? Страх перед вами и невозможность забыть. Так?
— Ну.
— Тогда придумайте что-то еще. Что-то более. Не знаю. Более художественное.
— В смысле?
— Давайте варианты, там посмотрим.
(Пауза.)
— Оденусь как старик. Волосы седые, палка, горб, походка — шарк-шарк, еле-еле. Она выезжает с парковки, от работы, например. Я поднимаю руку, чтобы остановилась. Она остановится, это такой характер, понимаете, она жалостливая, она остановится и я сяду, на заднее сиденье.
— Нет.
— Почему?
— Не остановится.
— Почему?
— Потому что когда вы выйдете через пятнадцать лет, если выйдете, она, если она будет жива и в своем уме, никогда не остановит машину перед стариком. Она же будет знать ваш сценарий, как вы не понимаете. Все будут знать. И все, положим, забудут за пятнадцать-то лет. Но не она. Так что давайте, соберитесь и выдайте наконец что-то такое, чтобы оно было как рок, фатум, судьба. Чтобы никакой лазейки. И самое лучшее — обратиться все-таки к профессионалу. По-моему, это единственный выход.
— Нет.
— Это лучший выход, потому что неважно, каким способом воспользуется профессионал, его, если поймают, будут судить по факту. А вас будут судить за найм. Те же пятнадцать лет. Тот же эффект.
— Нет. (Пауза.) Я зайду за ней в лифт.
— В какой?
— Не знаю. В доме. В подъезде.
— Она переедет на первый этаж, она перестанет пользоваться лифтами.
(Пауза.)
— Она любит воду. В бассейн нет, не ходит, но ездит на море. Даже когда прохладно, купается.
— И что?
— Я должен подумать.
— Думайте.
— Можно, я буду думать вслух?
— Именно это вы и делаете.
— Но вы мне мешаете.
— Мне выйти? Отключить диктофон?
— Нет. Просто молчите. Я отлично понял, в чем сложность. (Пауза.) Вопрос, как эту сложность обойти. Может быть, просто подойти к ней на улице и воткнуть нож? Или через пятнадцать лет она вообще перестанет выходить на улицу? Лишь бы я не смог это осуществить. Понятно. Я бы этим удовлетворился, но присяжные что-то заподозрят. Понятно, понятно, я все понял. Машина, квартира, лифт, улица, море, кинотеатр, все можно исключить, решительно все. Даже магазин и аптеку. К тому же она может сменить имя и внешность и уехать куда-нибудь в Америку, в Калифорнию, к примеру, почему нет. Если мы все еще будем живы к тому времени, через пятнадцать лет. Да. А я бы хотел вот что. Я прямо вижу, как она входит в дом и думает, что в доме никого нет. Идет в душ. Хотя нет, это как-то по-киношному. Все по-киношному. Наверно, она наймет телохранителя через пятнадцать лет. Ей будет пятьдесят к тому времени. А мне шестьдесят пять.
— А мне пятьдесят семь. Простите, что вмешался.
3. Статья в газете
Рано утром на пульт дежурного полицейского поступил звонок. Заказчик убийства хотел сдаться властям. Имя исполнителя он не назвал. Способ и точное время преступления — не знал. Не знал даже точное местонахождение трупа. Знал лишь, что преступление уже совершено.
К сожалению, или к счастью, решать вам, но и я не могу описать, как было совершено преступление, как выглядел труп, и место преступления мне тоже неизвестно. Да и само преступление еще не произошло. Оно только будет. Через пятнадцать лет. Как только Николай Анатольевич Суранов выйдет из колонии строгого режима. Как только он отбудет срок за еще не совершенное убийство.
Да, пресловутая статья 1111. Казус, не имеющий мировых аналогов. И вызывающий возмущение любого разумного человека.
Казалось бы.
Статья обрывалась вместе с предложением и газетным листом. Обрывок торчал из подшивки. Так что у Николая Анатольевича не было возможности дочитать статью до конца.
Доступа к интернету ему не дали, но листать подшивки в читальне позволили. Библиотекарша объяснила, что клок вырвал, скорее всего, Ефремов, ради фотографии блондинки. Фотографии в газете были цветными и несколько размытыми, как будто ты смотрел на них сквозь слезы. Хотя Николай Анатольевич сравнил это со старческой катарактой. Он и вправду чувствовал себя стариком. И даже не стариком, умершим. Он чувствовал себя немного на том свете. Не в аду, но в чистилище. Назад дороги не существовало, да и не думал он возвращаться, даже мысленно, жил только настоящим днем. Работа, синее, как будто проснувшееся небо, сладкий чай, крик во сне соседа по камере. Крик, от которого сжимается сердце. Только настоящее время, нет ни прошлого, ни будущего. И никаких мест на свете нет, кроме точки, в которой находишься ты. Кроме того, что ты можешь увидеть. И ничего не можешь вообразить. И не хочешь.
И вдруг под Новый год пришла открытка.
На открытке изображена была пирамида. Желтая пирамида в желтой пустыне под фиолетовым небом.
Николай Анатольевич коснулся пальцем глянцевого неба, провел по желтому песку, по черным крохотным верблюдам на горизонте.
Открытка была от нее. Она не была спрятана в конверт, и Николай Анатольевич подумал, что, наверно, многие люди успели до него прочесть, пробежать глазами эти три строчки. Николай Анатольевич впервые разглядывал так внимательно ее почерк.
Привет, я не в пустыне,
в кафе на Тверской, пью кофе, идет снег, не в кафе.
Чем вас кормят? К.
К. Он не хотел, чтобы она его забыла? Пожалуйста, она написала ему. Боялась ли она его? Он не знал. Растерялся, встревожился и ничего не мог понять из этих трех строк. Зачем она прислала ему эту желто-фиолетовую открытку, даже не скрытую в конверт от чужих глаз? Три строчки. Красивая марка. Почтовый штемпель.
Он часто представлял, как она читает ту газету, от которой ему достался лишь обрывок. Читает и перечитывает. Как пытается смириться с тем, что умрет через пятнадцать лет. Как воображает его, убийцу. Как пытается скрыться, изменить имя, лицо. И все равно думает о смерти.
И вдруг — эта открытка. Что она означает? Бесстрашие? Глупость? Хитрость? Что-то еще? Уверенность в безопасности? В своих силах?
Он не знал. Он гладил желтый песок и как будто чувствовал жар.
Он написал ответ. Не сразу, до конца января открытка лежала у него в чайной коробке. Он не доставал ее, но помнил, что она там лежит. Как только просыпался утром, а просыпался он раньше всех, прежде сигнала «подъем», просыпался, открывал глаза, смотрел на серую грустную стену и видел мысленно эти желтые поблескивающие пирамиды. Эта открытка и была его воображаемый здесь мир. Тот мир, который он стал здесь воображать.
Бог его знает, почему он вдруг решил ответить на эту открытку. Может быть, оттого, что увидел это проснувшееся небо в конце января. Может быть, оттого, что она помнила. А ведь только этого он хотел.
Он ответил на вопрос, на тот единственный вопрос, который был задан:
«Сегодня на ужин давали перловую кашу. Сосиску. Чай. Вполне съедобно. Вообще, кормят сносно. Ходим в столовую. В камере нас четверо. Один страдает, говорит, что хочет другую еду, что-то он такое едал, чего здесь нет и быть не может, любит вспоминать про ресторан и белые скатерти, а мы ничего, любим послушать. Может быть, он это все придумал; так здесь бывает, что люди помнят то, чего не было; видел в фильме или читал в книжке, а думает, что было с ним. Хочет думать. Другой человек тоскует по спиртному, здесь его совсем не дают. А мне все нормально. Я получаю деньги за работу, мы все получаем. В лавочке можно взять конфеты, сигареты, сладкую шипучую воду, жвачку, сыр, колбасу, белые булки в сахарной крошке. Нет проблем. Кормят три раза. Завтрак, обед и ужин. И можно попросить чай в камеру раз в день. К чаю дают сахар. Здесь тоже идет снег. Небо серое, темное, а снег источается легкий, белый. Сосны и ели — под снегом. Красиво. Сегодня с утра, когда шли на работу, небо вдруг стало синее.
А что ты делала в кафе?»
Ответ пришел в середине марта. Не ответ на вопрос, она никогда не отвечала на его вопросы. Он отвечал скрупулезно, а она — никогда. И всегда, все эти годы писала открытки, в буквальном смысле открытые письма. Иногда писала коротко, иногда длинно. Иногда даже с продолжением, которое он получал через несколько дней, хотя обе открытки были одновременно брошены ею в почтовый ящик. Бывало, что сначала он получал продолжение, а уж потом начало. Так что ни он, ни она не вольны были распоряжаться порядком чтения. Иногда письмо занимало три открытки, а как-то раз — четыре. Николай Анатольевич хранил их все в своей чайной коробке. Но не доставал. Бывало, что открывал коробку и смотрел, как они там лежат, но не вынимал. Он их и так помнил. Ему нравилось их воображать. Цветные, черно-белые. Он и сами по себе картинки понимал как послания, как знаки, которые надо уметь прочесть. Пустыня на картинке, а за окном в ее кафе — снег. Что это? Желание тепла и света? Тоска по чему-то другому? Бог знает.
4. Открытые письма
Привет. Я курю на лестнице.
Ты работаешь?
К.
На открытке — старинная географическая карта. С кораблями и летящей большой птицей, с индейцами на полях. Старинная карта несуществующей земли. И никогда не существовавшей. По штемпелю — отправлена из Марселя. Из Франции. Он подумал, что была, наверно, ночь. Из окна на лестнице виден порт. Он не представлял марсельский порт. Но темное синее море представлял. И ее, плывущую. То ли в море, то ли уже в небе. Они сливались, переходили одно в другое.
«Мы работаем. По восемь часов. Окна есть, но крохотные, свет проникает мало, днем и ночью — электричество. Очень шумно. Гудят станки. Я на конвейере, упаковщик. Однообразно и тяжело. Первое время боялся закрыть глаза после работы, тут же видел плывущий конвейер с кусками мыла и слышал гул. Сейчас привык. Вечерами учусь шить на станке, хочу перейти в цех мягких игрушек. Они все идут в детские дома.
Ты бухгалтер по-прежнему?»
Открытка вся черная, с жемчужно-серой фигуркой балерины по центру. Если долго всматриваться, кажется, что балерина вращается.
Эту открытку пишу при свече — отключили электричество.
Как ты выглядишь?
К.
Он подошел к зеркалу в туалете и заглянул в свое лицо.
«Я оброс. Давно не стригся. Как-то забыл. Думаю, что сегодня вечером схожу в парикмахерскую, она в старом бревенчатом доме, еще с тридцатых годов, парикмахер мужчина, носит белый халат, и потому, наверно, кажется, что он врач, что я сажусь в кресло к зубному. Я сяду и закрою глаза, а когда он скажет «готово» и снимет белую простыню, открою глаза и увижу себя обновленным. Бреюсь я каждое утро, так что кожа гладкая и бледная, мало бываю на солнце, да и солнце мало бывает в наших краях. Зимой. Как дальше, не знаю. Одежда: серый ватник, штаны, ботинки, шапка-ушанка. Мы все в сером. Выползаем на белый снег по утрам, глотаем воздух.»
Но это письмо он не отправил. Отправил небольшой, прямо по открытке вырезанный, плотный белый лист, на котором нарисовал его простым карандашом один из заключенных.
«Художник меня приукрасил, — написал Николай Анатольевич на обороте. — За три пачки сигарет.»
Открытка с кадром из старого американского мультфильма: скелеты танцуют на кладбище при полной луне.
Купила новые туфли. Красные. Хожу как гусыня, и сама себе нравлюсь.
Как там к тебе относятся?
К.
«Если коротко: хорошо. Правда. Считают тихо помешанным. Незаслуженно наказанным. Ты знаешь, я со всеми говорю негромко. Им это тоже кажется признаком болезни. Может, они и правы. И хожу я не очень быстро. Меня ждут, если что, не раздражаются. Иногда советуются. Да, как ни странно. По любовным вопросам. Что написано в письме, спрашивают. Не потому что грамоты не знают и не умеют читать, а потому что ищут какой-то особый смысл в простых строчках. Удивительно, как люди задумываются над таким, к примеру, пассажем:
«Вчера была в гостях Верка, Настюха решала задачку про бассейн, Верка взялась помогать, и ничего обе не решили, позвали меня, я тоже билась, потом бросили, взяли семечек и пошли гулять до парка, дорогу заасфальтировали, идти хорошо, только машин стало много, ты даже не представляешь, насколько, даже Петя Трофимов купил машину, старые "Жигули".»
Я читаю и расспрашиваю, кто такая Верка, что там за парк, что за человек Петя Трофимов. Пожалуй что ради этих расспросов ко мне и ходят иногда с письмами. И жизнь их становится выпуклой для меня.
«Бываешь ли ты еще в кино? Здесь есть клуб, я ходил несколько раз, но было скучно. В последний раз уснул.»
Открытка — голландский натюрморт: недочищенный лимон, шкурка вьется желтой спиралью; кувшин с узким горлом, синие цветы, раскрытый гранат с темными блестящими зернами.
На Москве-реке нет уже льда. Я стояла на набережной, дул ветер, вода казалась синей. Ты с кем-нибудь дружишь? Настоящие убийцы?
К.
«Мой сосед по камере умер во сне. Обычно он во сне кричал, под утро, часа в четыре. Я не знаю почему, что ему снилось, я не спрашивал. Вел он себя всегда тихо, спокойно, работал споро, разговаривал мало. Я так и не узнал, кто он был в той жизни, что совершил. И все-таки я его знаю. То есть я ничего не могу о нем рассказать, никаких фактов, могу описать внешность и привычки, манеру держаться и задумываться. Не более. Но мне кажется, я его узнал так близко, как только возможно узнать человека. Я помню его прозрачный взгляд. Мне трудно все это объяснить.
На днях я был свидетелем драки, в которой убили человека. Мы шли в столовую, под ногами вертелась собачонка и один из нас, уже пожилой человек, с седой головой, отбросил собачонку ногой. Парень с очень худым лицом толкнул его в спину, так что пожилой упал. Он пнул его лежащего и так неудачно, что попал в висок и убил. Он не ожидал, что станет опять убийцей, он и в первый раз не ожидал, насколько я понимаю. Преднамеренных убийств вообще не так много, как вот таких случайных или почти случайных, в драках, в злобе, в ярости, по пьяному делу. Да, здесь есть настоящие убийцы, и грань между мной и ними не прочна, а в общем-то — эфемерна.
Нет, я ни с кем не дружу. Нет охоты.»
Открытка с видом кафе: несколько столиков, за ними сидят дамы и господа; белые чашки, пирожные, — прошлый уютный век.
Изобрели бы открытки с запахом. Эта пахла бы шоколадом и кофе, сигарами. Духами.
Что ты делаешь в свободное время?
К.
«Иногда сижу на лавке возле клуба и смотрю на что-нибудь. Вчера смотрел, как блестит на солнце стеклянная крошка, у нас тоже весна. Иногда хожу в библиотеку. Листаю подшивки газет и журналов. Интернет и телевидение мне не разрешают. Беру в библиотеке книжки. В основном, фантастические. О других планетах, умных и несчастных машинах, полетах в прошлое и будущее. Старая смешная фантастика. Еще полюбил читать Тургенева, описания природы. В кино ходить совсем бросил. Мне неуютно в темном зале. Чувствую спиной темноту.
Ты по-прежнему любишь мороженое?»
Открытка с солдатом Первой мировой. Он сидит на привале и читает письмо. Письмо из дома — так написано под картинкой.
Устала, хочу в отпуск, жду сантехника, чтобы починил кран.
Тебе здесь что-то снится?
К.
«Очень долго ничего не снилось вообще. От усталости. Незадолго до твоей первой открытки был сон. Будто горит дом, я стою далеко, на другом берегу реки, и горящий дом отражается в воде. Вечером того дня я вспомнил, что это из фильма, когда-то я его видел. Так что мой сон оказался чужим. Иногда мне снится моя старшая дочь, ей лет пять, я качаю ее на качелях. Стою рядом и раскачиваю. Бывают еще сны, но их трудно пересказать. Некоторые хочется мгновенно забыть, некоторые удержать. Был сон, из которого не хотелось просыпаться. И я порой жалею, что не сумел в нем остаться. Иногда мне кажется, что сон — вся моя прежняя жизнь, а иногда — нынешняя. Или та и другая. Не думаю, что я чем-то отличаюсь в этом смысле от других людей. Да и ни в каком смысле не отличаюсь. По большому счету.»
Открытка с ежиком. Ягоды и грибы на иголках, и сухой дубовый лист зацепился. У ежика блестящие черные глаза.
Я опоздала в театр. И решила уже не идти. Сижу на лавке, горит фонарь. И я тоже смотрю, как поблескивают стеклянные осколки.
Есть ли у тебя часы?
К.
«Да. Но я их не завожу. Забываю.»
5. Фильм
Длинные открытки, не умещающиеся в одну, открытки с продолжением стали в основном появляться уже после того, как Николай Анатольевич отбыл свой строк.
Он не вернулся в Москву через пятнадцать лет, снимал комнату в поселке недалеко от зоны, работать ходил на тот же завод, видел сосновый лес из окна, мог бы ходить в тот же клуб смотреть кино, но не ходил. Он завел плитку и чайник. По утрам жарил себе яичницу и пил настоящий кофе, о котором забыл в заключении; по вечерам ел картошку или гречку, иногда макароны. Пил чай, смотрел в синеющее окно. Включал лампу. Раскладывал открытки, которые все хранил. Как будто надеялся, что они, выложенные таким образом или другим, что-то еще смогут ему рассказать. Как будто надеялся, что пасьянс этот можно сложить.
Открытки с продолжением он перевязывал ленточкой, чтобы не растерялись. В этих открытках она описывала фильмы, которые и в их клуб иногда привозили, но смотреть ему было неинтересно, а читать ее подробные пересказы он любил. Читать и перечитывать. Он читал и слышал ее голос.
Вот одно из ее описаний. Считаю необходимым его привести.
Начало шестидесятых. Электричка. Сиденья из светлых деревянных плашек. Деревянные рамы в окнах. Сейчас таких вагонов нет.
Поезд отправляется от Москвы. На платформе продают мороженое, белый пломбир. Дым над сухим льдом. По вагону идет женщина, она едва успела заскочить, еще не отдышалась. Электричка постепенно набирает ход, а у женщины выравнивается дыхание. Она идет медленно, выбирает, куда сесть. Окно открыто, она проходит мимо. Солнце слепит. Мужчина шелестит газетой. Мимо них. Подростки. Бренчит гитара. Мимо, дальше. Женщина садится к старушке с тихим, каким-то безветренным, лицом. На лавке возле старушки — небольшая корзина, из корзины торчит залатанный валенок. Один. Почему один валенок? — задумывается женщина. Детский валенок, маленький, с латкой. Зачем она его везет? Да еще август такой солнечный, ясный. И так странно смотреть на валенок, так нелепо он торчит из корзины.
Женщина думает, а все ее мысли слышит мужчина, мимо которого она прошла. Шелестящий газетой, большой, широкий, потный, хмурый. Он не столько читает, сколько слушает. Все мысли пассажиров ему открыты. Он промокает пот большим клетчатым платком, смотрит в окно и слышит их мысли. Как Мессинг. Он ведь в те годы был еще жив,Мессинг. Но мужчина — не Мессинг, он не выступает перед публикой, он хранит свой дар в тайне. Нам покажут, как он обрел этот дар. Еще ребенком.
Мать его вдруг замолчала тогда. Даже не пыталась отвечать на вопросы, даже письменно. И никто не знал, в чем причина. Несчастная любовь? Болезнь? Никто не знал. Факт в том, что мальчик вдруг стал жить с немой матерью. Оказался в тишине, без отклика. Она его кормила, одевала. Слышала, но не откликалась. Или не слышала. Бывало, что он смотрел на нее и пытался заглянуть ей мысленно в душу, понять, что она думает. Думает — надо рассматривать широко. Не просто мысли, которые переводятся в слова. Но и чувства. Состояние. То есть он хотел понять ее. Услышать. И как-то раз ему это удалось. Он оказался там же, где она. Ее глазами увидел комнату, в которой они сидели. Вдруг ему повезло. Он как будто сумел настроиться на нужную волну. Увидел ее глазами, и это едва не убило его. Настолько увиденное оказалось мрачно. Тяжелый, мрачный мир. В котором и правда нельзя было отворить уста. Потому что ты в этом мире был уже мертвым. Мальчик так и не узнал причины, но понял состояние. И больше никогда не пытался стать на место матери. Зато на место других людей ему случалось заступить. Он научился проникать в мысли и чувства любого. Настраиваться на любую волну. Некоторые волны он помнил и мог, даже не видя человека, даже вдалеке от него, настроиться и услышать. Как будто он был приемник со светящейся шкалой, на которой вместо городов были написаны имена. При желании он отключался и становился обычным, слышащим только явное, а не тайное.
Поначалу он не собирался никого слушать в этом вагоне. Развернул газету, читал спортивные новости.
Она прошла по вагону, он даже лица ее не увидел. Только остриженный затылок. Чуть сутулую спину. Правое плечо выше левого. Он видел, как она идет, как садится. Отвлекся опять на газету, опять посмотрел на эту женщину. И рванул в ее мысли. Вот так, как бывает воды захочется, ему захотелось узнать ее. И он слушал, глотал эти ее мысли про валенок. И почувствовал боль — от натертой ноги. И усталость. Про валенок же она думала еще вот что:
наверно, старуха везет в нем что-то. Что-то хрупкое.
Он как будто смотрел на мир глазами женщины. Видел ее глазами. Платформу за окном. Девушку в развевающемся платье.
Поезд уже промчался, уже давно оставил платформу с девушкой позади, а женщина в электричке все видела эту платформу, точнее, девушку на платформе, точнее, развевающееся платье. Ткань, ткань в горошек. Видела и представляла, что шьет себе блузку из такой точно ткани. С отложным воротником. Себя представляла в этой блузке. И вдруг услышала мужской голос:
Лучше синяя. Просто синяя ткань, без рисунка.
Услышала и оглянулась. Привстала, чтобы всех видеть в вагоне. Всматривалась в каждого встревоженными глазами. И вслушивалась.
Она тоже умела слышать мысли других. Такое вот совпадение. В одном вагоне оказались два читателя чужих мыслей. Встретились глазами друг с другом. Карие глаза и серые.
Вы слышите, что я говорю?
Глаза вглядываются. Губы сомкнуты.
Да, слышу.
Идите к черту.
Хорошо.
Она отвернулась, села на место, а он все-таки не пошел к черту, продолжал слушать ее, подслушивать, только сам молчал, боялся уже спугнуть.
Скоро она вышла. На далекой, заброшенной платформе. По заросшей тропинке отправилась к поселку. И он, сидя в вагоне и глядя в синеющее окно, видел эту узенькую тропинку и чувствовал, как тяжело идти в натирающих туфлях.
Он вышел на конечной, там была у него большая дача с темной елью у самых окон. Жена его ждала с ужином, и дети ждали, чтобы рассказать, что было сегодня днем, так что он и позабыл о женщине в электричке. Вечером, перед сном, вышел на крыльцо покурить. Смотрел, как шевелятся в темноте листья, и вдруг услышал:
Значит, синий?
Помедлил и ответил мысленно:
Только с оттенком осторожней. Синий, но не очень густой.
А вы курите, — услышал.
Ну, да, — ответил.
Сидите на крыльце и курите.
А вы перед телевизором сидите.
Ну, да.
Скрипнула за спиной дверь, его сын вышел на крыльцо, сел рядышком.
— Не спишь? — спросил он мальчика.
— Не сплю.
— Мама ругаться будет.
— Мама спит.
И так они сидели вдвоем и смотрели в темноту. Женщина из электрички от него ушла, чтобы не мешать.
В общем и целом ничего в их жизнях не поменялось. Они и не встретились больше ни разу. Только иногда, совсем редко, разговаривали друг с другом. И разговаривали о пустяках. До самой глубокой старости. До смерти.
Похоже на нас, верно?
P.S.
Я встретила твою соседку. В твоей квартире живет женщина, говорит, по твоей записке.
Он написал в ответном письме:
«Бог с ней, пусть живет».
Часть 1. Осень. Начало
Сиганула через дорогу собачонка. Прямо под колеса, в свет летящих фар. Водитель затормозил, рванул в сторону, смял ограждение.
Дорога пустынная, ночная.
Треск свечей, колеблющееся пламя. Он видит рукав своей одежды. Черный, бархатный. Что это? Камзол? Стол огромный, широкий. Не полированный, но очень гладкий. В нем отражается и пламя, и его отблески на бокалах. И белые руки, выглядывающие из черных рукавов. Он знает, что это его руки. Но они другие. Его руки совершенно изменились. Побледнели, истончились, пальцы вытянулись. А как выглядит его лицо?
Ему бы очень хотелось увидеть свое лицо, или хотя бы дотронуться до него. Но он не может решиться. Он не один за столом. Прямо напротив — седой, маленький старик. Черные глаза в красных веках. Безмолвный слуга наливает старику вино. Обходит стол беззвучными шагами. И наливает вино ему. Черное вино.
Он заглядывает в бокал и не видит дна. Кажется, что глядишь в бездну. Он обнимает ладонью холодный бокал, но согреть не может. Ни слова не говоря, старик приподнимает свой бокал.
Он пьет вино и не может выпить, как будто и правда — нет дна.
Он стоит на каменном, мокром от дождя плацу. Дождь мелкий и липкий, как паутина. Он знает, что за спиной — каменная громада замка. Он покинул его несколько минут назад. Хозяин провожал его до дверей зала. Дальше, глухим, каменным коридором, он шел один.
Чего-то он ждет на каменном плацу. Машина подъезжает. Она, как большая рыба с желтыми светящимися глазами. Машина стоит. Он должен в нее сесть. Но он медлит. Он слышит шаги. Не оборачивается, отчего-то боится обернуться. Шаги легкие. Поравнялись с ним, замерли.
Он видит подошедшую. Молодая женщина с карими, растерянными глазами на бледном худом лице. Волосы гладко зачесаны назад. Серое платье темнеет на плечах, промокает под дождем. Хотя дождь не виден. Водяной пылью оседает на ее волосы. Она ничего не говорит. Протягивает ему ладонь. И он осторожно ее пожимает. Ее прикосновение словно бы оставляет след. Уже в машине он трогает свою ладонь в месте невидимого следа. Он уже далеко от замка, от карих растерянных глаз.
Он потирает ладонь. Водитель молчит. Машина мчится на громадной скорости по совершенно пустому шоссе.
Он знает, где был, с кем пил вино, кто пожимал его руку.
Он был в замке короля всех зверей.
Он пил вино с королем.
Королевская дочь пожимала его руку.
Это она жалкой собачонкой едва не угодила ему под колеса. Он успел затормозить, вывернуть.
Ему предлагали остаться в замке на веки вечные, но он не захотел.
Так и не узнал, как выглядело там его лицо.
— Никогда. Никогда. Никогда-никогда-никогда.
Что за голоса? Откуда? Высокие, звенящие.
Отворил веки и ослеп от солнца. Зажмурился.
Вновь очнулся в тишине. Осторожно приоткрыл глаза.
Щадящий полумрак. Окно. Движущиеся тени деревьев.
Белое круглое лицо.
— Вы меня видите?
Прошептал «да», но собственного голоса не услышал.
— Вы помните, что с вами произошло?
«Нет». То ли сказал, то ли подумал. Закрыл глаза.
Открыл ночью. Увидел руку на простыне. Прежняя рука. Хотя и кажется теперь чужой. Пошевелил пальцами. Повиновались. Белел в углу умывальник. Белело полотенце на гвоздике.
Я в больнице, — догадался. И вспомнил собачонку.
Потрогал голову, нащупал бинт. Приподнялся на локте. Попытался встать.
Добрался до зеркала над умывальником.
Лицо прежнее. Хотя и кажется теперь чужим. Под белым бинтом, за черной щетиной.
Он выбрался в больничный коридор. В окна проникал голубой отсвет фонарей. Горела лампа на столе дежурной медсестры, как маяк на дальнем берегу.
Медсестра склонилась над книгой. Подняла глаза, когда он уже подходил. Услышала, видимо, шаги босых ног по линолеуму, старому, вытертому, холодно пахнущему дезинфекцией. Подняла глаза и охнула. Увидев его в белой простыне, в голубом потустороннем свете. И голова в белой марле.
— Вы извините, — сказал он. — Но у меня там одежды никакой нет.
Она говорила, что ни в коем случае вставать ему пока нельзя. Но все же принесла из подсобки казенный изношенный халат. Тапочки. Он спросил, не курит ли она. И она дала ему одну сигарету. И отомкнула дверь на площадку.
Но на площадке он курить не стал. Спустился вниз, отодвинул засов у двери и вышел на крыльцо.
Больничка была старая, заштатная, где-то, наверно, недалеко от того шоссе. И от железной дороги недалеко — слышался ход поезда, так долго. Небо было темнее, чем над Москвой, выше, глубже. Горел фонарь на деревянном столбе. Посверкивали стеклянные осколки на сером асфальте.
Он запахнул короткий халат, присел на выщербленную ступеньку. Щелкнул медсестринской зажигалкой. Помедлил закуривать, посмотрел на пламя. Чувствовал он себя, в общем, нормально. Ничего не болело. Как-то даже тихо было в голове. Обычно всегда что-то беспокоило, что-то тревожило, но сегодня было спокойно. Он прекрасно помнил себя: имя, возраст, род занятий, адрес, семейное положение. Знал свое место в этом мире. Он только не мог сказать определенно, сколько уже пролежал в этой больнице на железной койке. Лето все еще на дворе или уже пришла осень.
Темные деревья обступали больничный корпус. В темной траве стоял гипсовый мальчик. И в ночном свете он казался одушевленным. Печальным и одиноким.
— Ай! — раздался вскрик. — Больььно, ай-ай!
И вскрик перешел на стон, на причитание.
Он встал, прислушиваясь. И с сигаретой в пальцах побрел по траве на голос. Мимо неподвижного мальчика, печально склонившего голову.
Он шел осторожно, боясь упустить тапочки.
— Айййй, — стонал голос. Где-то совсем рядом. Едва ли не под ногами.
Он наклонился и увидел желтые глаза. Кошка запуталась в проволоке, в проржавевшем мотке.
Он опустился на корточки.
— Айййй.
— Тихо, — сказал он. — Я тебе помогу. Только спокойно. Не ори и не шарахайся.
Она смотрела молча. Он осторожно крепкими пальцами нащупал конец проволоки. И стал разматывать. Кошка лежала смирно. Сердце у нее колотилось. Он снял с нее проволоку и спросил:
— Ну что? Цела? А то в больницу снесу.
Кошка молчала.
— Ну беги, — сказал он.
Шуррр — ускользнула в траву, во тьму.
Он поднялся с колен и побрел к крыльцу. Вспомнил о сигарете, но ее уже не было в пальцах. Потерял, укатилась. У крыльца он остановился. Осознал, что стоит так же, как гипсовый мальчик: задумавшись, опустив голову. Очнулся и пошел в больницу — спать.
Проснулся — сияло солнце. Блестела паутина. Паук успел оплести приотворенное окно. Галдели воробьи. И в их галдеже он различал, слышал, то ли «никогда», то ли «откуда», то ли восклицание, то ли вопрос.
Встал, подошел к окну, толкнул раму, порвал серебряную паутину.
Воробьи толклись внизу, под окном, клевали сиротские столовские крошки.
— Никогда! — Откуда! — Где ты? — Где ты?
Он понимал язык зверей и птиц. Дар короля?
Потрогал бинты на лбу.
Через два дня его выписали.
Серая телеграмма:
мама умерла похороны 27
Затерялась в рекламных листках.
Листки забили почтовый ящик, он их все выгреб и принес домой, вывалил на кухонный стол. Устал, был еще слаб после больницы.
Дом, в котором его всего-то две недели не было, казался чужим. Как будто бы вернулся не через две недели, а через два века. Научно-фантастический полет, в котором твое личное время останавливается, а когда ты возвращаешься, то оказывается, что повсюду опоздал, город давно разрушен, вино испарилось, хлеб окаменел, мать похоронили.
Он сидел за кухонным столом, перебирал листочки, наткнулся на серую телеграмму, прочитал и перечитал. Развернул газету, увидел кроссворд, длинное слово, что бы это могло быть? Он даже вопрос не читал. Просто вспоминал слова в десять букв. Взял карандаш, вписал в квадратики: к а с а б л а н к а. Почему именно Касабланка? Да не важно. Он принялся заполнять кроссворд на свой вкус, не читая вопросы, они его не интересовали. Пересечения слов, которые приходили на ум.
В дверь позвонили, и он пошел открывать, по дороге придумывая слово.
Увидел в глазок незнакомую женщину. Лицо серое, уставшее, дорожная сумка через плечо. Ждала терпеливо, смотрела прямо. Наверно, чувствовала, что и он на нее смотрит. Глаза светло-серые, зрачки расширенные. Оттого, что на площадке полумрак.
— Митя, — позвала его.
И по голосу он ее узнал.
— Ты дома? Ты меня видишь?
Он распахнул дверь, и женщина переступила порог, глядя встревоженными глазами на его обритую голову со шрамом.
— Митя?
Сумку тяжело опустила на пол. Обняла его, прижалась к груди головой. Седые волосы у корней. Он погладил ее волосы. Мягкие. Рука, оказывается, помнила, что мягкие.
— Сколько же мы не виделись, Митя?
— Три года назад я приезжал к вам.
— Да ты и не заходил к нам.
— Прости.
Она отстранилась от него, посмотрела в глаза.
— Вот и остались мы с тобой одни, сироты.
И потекли из ее глаз слезы.
— Вот, братец мой, вот так.
Он помог ей снять куртку, нашел тапки, повел в кухню.
Она рассказывала.
Что дома поминки не устраивали, а заказали в столовой.
Бывшая заводская, помнишь? Но там сейчас все иначе. Они вообще как столовая не работают, только мероприятия обслуживают. Включая свадьбы. Я вот думаю, Миша жениться хочет, мы там устроим. Да, представь себе, хочет официально оформить. Сначала в церкви, потом загс. Нет, представь себе, не беременна. А я и не знала что думать, на мобильный тебе звоню — вне зоны действия, звоню на домашний — молчание. Я даже бывшей твоей позвонила, она говорит, может в отпуске, в конце концов я и послала телеграмму. До последнего момента ждала, уже гроб опустили, я все глядела, не ты ли идешь. Народу много было. Колька явился со всем семейством. Трезвый. Вообще не пил. Квасом поминал. И выглядел хорошо, гладкий, розовый. И волосы у него густые, мне бы такие. Седые, белые. Так что вот так, все хорошо прошло, по-людски.
Я тебе привезла гостинцы. Знаешь, привет с родины. Помнишь яблоню у Коробовых? Золотую китайку. Из нее варенье. Не знали куда девать, столько уродилось. Смотри, косточки видны. Как мед. Будешь с чаем пить и нас вспоминать. А грибы мы с Мишкой собирали, здесь только белые, понюхай, разотрешь в порошок и всыплешь в суп, или в мясо, во что захочешь. А ты помнишь, как мы за грибами ходили, а Сережка таскался за матерью и грибы у нее из корзины воровал? Потому что сам ничего не находил, не видел, точно слепой, а мать говорила, что грибы сами к ней в руки идут. Она знала, что Сережка ворует, но только посмеивалась. А вот я еще что привезла.
И она развернула состарившимися руками газетный сверток, в нем лежали фотографии, все почти черно-белые, на них они были детьми, и Сережка был запечатлен, грибной вор, и приблудный пес Тобик, и старая яблоня, и окно, из которого они смотрели, кто идет по дорожке к их дому. И мать, совсем крошечная, со своими родителями, ручкиврастопырку, у матери своей на коленях, а отец стоит за спинкой стула, в военной форме, усатый, сапоги блестят.
Узнаешь? Ты. В армии. Шея цыплячья. Я боялась, что тебя там обижать будут. А вернулся ты совсем другой, здоровенный, одеколоном пах, мне с тобой нравилось по городу ходить, и чтоб чужие думали, что ты мой парень.
Уже стемнело, а они сидели не зажигая света за маленьким столом в тесной кухоньке, смотрели глаза в глаза, и уже совершенно друг друга узнали, вспомнили и как будто не было долгих лет отчуждения, стена рухнула, и они оказались рядом, единственные родные люди, на всем белом свете, сироты.
Так что вот. Миша жениться хочет, а Катерина в институт поступать. Я рада, только денег надо, а где взять, Леня уже не может так работать, спина болит, я тебе честно скажу, я на мать надеялась, прости меня, Господи, дом все-таки, участок, но она все тебе одному отписала, и дом, и участок, и сберкнижку. Я не знаю, как мне тебя просить, но вот прошу, не бери все, у тебя сестра есть. Мать тебя одного только любила, но в болезни я с ней была, не ты, нет у тебя права забирать все.
И она еще долго говорила. И что печку в доме перекладывали, потому что дымила, и крышу перекрывали, и полы перестилали, сгнили доски за сто с лишним лет. А мать взяла и написала завещание. Он только в гости к ней наезжал, водку пил с Колькой Солдатовым, а то что они картошку ей копали, это все — как должное.
Она говорила одно и то же, разными словами, воздвигала рухнувшую было стену. Он молчал, и она не понимала, слышит ли он, а если слышит, то разумеет ли.
Говорила, говорила и замолчала.
На столе в развернутой газете поблескивали фотографии, как чешуя с огромной, давно сгинувшей, рыбы.
— Миша в доме жить хочет? — спросил он.
— Нет. Он без удобств не хочет.
— Продадите?
Она смотрела на него с хмурым, тупым каким-то недоумением.
Он заглянул ей в черные провалы на месте глаз. Там поблескивало в глубине, как уходящая вода в заброшенном колодце.
— Я подпишу. Отказ. От завещания. Дом продашь, вернешь мне часть денег. Какую сочтешь.
И он встал, чтобы зажечь свет.
На другой день они оформили бумаги у нотариуса. Дело было долгим, сидели в очереди, наблюдали за рыбками в аквариуме, молчали. Он выходил курить, брал кофе в автомате. Она сидела напряженно. Только сцепленными пальцами пошевеливала. Точно так же мать сцепленными пальцами пошевеливала, когда задумывалась.
Вышли из дверей конторы уже к вечеру, остановились, посмотрели друг на друга. Она произнесла:
— Спасибо, Митя.
— Не за что.
— Я тебе ровно половину вышлю, без обмана.
— Я знаю.
Помолчали.
— Я пойду. На автобус успею. К полуночи дома буду, Мишка встретит.
— Конечно.
— Я к метро.
— Да.
Он смотрел, как она идет к метро со своей уже нетяжелой сумкой.
Вернулся домой в седьмом часу, на закате.
Он не любил вечернее, красное солнце, оно его тревожило. Он зажигал раньше времени свет, задергивал шторы.
Но в этот вечер он сидел угрюмо и неподвижно в красном рассеянном свете, не отворачиваясь, глядя на него прямо, невидящими, впрочем, глазами. Ему хотелось позабыть, вырезать из жизни острыми ножницами приезд сестры и вклеить на это место что-то другое, хотя бы сидение в красном свете.
Он сидел и думал, что стали они с сестрой чужими уже безвозвратно. Раньше можно было посмотреть на старую фотографию и вспомнить прошлое, где были они близкие родные люди. Но теперь прошлое стало картой, засаленной, с обломанными углами. Она разыграла эту карту. Даже прошлого у него не осталось. И обожаемый с детства запах белых грибов, именно сушеных, теперь несносен.
И он поднялся из старого кресла. Надел куртку и покинул пропахшую грибным духом квартиру. Пока шел через двор и по долгому подземному переходу, солнце спряталось, зажглись фонари.
Взял сигареты в круглосуточном магазинчике.
Брел по улице отрешенно, ни о чем не думая, но и не осознавая реальность. И вдруг пришел в себя. Огляделся и не узнал места. Панельные дома, широкая пустая улица. Ветер гонит сухие листья. Начинается дождь. Наверно, очнулся от его ледяных уколов. Достал сигарету и закурил, отвернувшись от ветра. И увидел парня. Он доставал из кармана мобильный.
Курил и смотрел, как парень стоит и сосредоточенно тыкает в мобильник. Эсэмэску что ли набирает. Он помнил, что видел этого парня в магазинчике, когда покупал сигареты. Парень болтался у закрытой стойки с алкоголем, что-то там высматривал. Магазинчик был маленький, тесный, так что он даже кислый запах этого парня слышал, и видел свежую царапину у него на щеке, и ворот клетчатой рубашки, и неровно обрезанные ногти на маленьких худых пальцах.
Он отвернулся и направился дальше по незнакомой улице. Шел, не спеша, курил и прислушивался, не идет ли парень следом. Не слышал. Дождь покалывал ледяными иглами, но не разгонялся. Улица привела к долгой бетонной стене, сплошь топорщащейся цветными бумажными хвостиками объявлений. Хвостики трепетали на ветру. Он остановился у стены. Вчитывался в объявления и не понимал смысла. Ухватил один хвостик, вырвал, спрятал в карман. Оглянулся и увидел парня. Тоже стоял у стены, шагах в двадцати. Смотрел в объявления, покачивался с пятки на носок, с носка на пятку.
Подумал, что, наверно, парень заметил в магазинчике его бумажник, деньги оттуда выглядывали, купюры. Плюс ключи в куртке, права. Есть чем поживиться.
Он отошел от стены и двинулся дальше. Не побежал, не прибавил шагу. Шел спокойно, уже не оглядываясь.
Он не испугался преследования, ему это было совершенно все равно. Настолько пусто было на душе, что собственная судьба не занимала. Как будет, так и ладно. И он нарочно свернул в глухой переулок, и здесь уже расслышал шаги. Преследователь — как эхо.
Что он сделает, когда нагонит? Ударит? Пырнет ножом?
Он шел, не ускоряя шаг и не замедляя, равнодушный к себе. Из переулка свернул в арку. Черный тоннель. Гулкий, пустой. Остановился. И эхо застыло за спиной.
Достал белую сигарету. Закуривать не спешил. Ждал. Был готов, спокоен. Вдруг вскрик, рык.
Обернулся и увидел парня, вжатого в стену. Огромный пес подступал к нему, рычал, скалился. И парень втискивался в стену. Каменные своды отражали рык, умножали, весь тоннель рычал. Парень тихо, едва заметно, продвигался, переползал к выходу, к улице. Пес не нападал и не отступал, продвигался следом. Он был серый, всклокоченный, грязный, страшный. Безумный. Парень сорвался, кинулся из арки вон. Пес камнем ринулся следом.
Они вылетели из арки, и наступила тишина.
Он один. С незажженной сигаретой в пальцах. Живой. Провел ладонью по колючей голове. Мокрая. Промочил все-таки дождь.
Он вышел из арки, вернулся переулком на улицу. Увидел прохожего, спросил, как пройти к метро.
Возле метро уютно светилось окно в киоске, из него сытно пахло. Он взял печеную в серебряной фольге картошку, пиво, встал за столик под открытым небом. Дождь оседал на пластиковую столешницу. От картошки валил горячий пар. Он ел, прихлебывал пиво. Вдыхал картофельный дух. Воробьи садились прямо на столик, подбирали крошки. Бормотали что-то. Если он вслушивался, то понимал. Стой-Стой-Я-Я-Уйди. Слова распадались, теряли смысл, собирались снова, они походили на круглое мелкое пшено, эти воробьиные слова, падали и рассыпались. Весь мир говорил. И голуби. И кошка. И серая, проскользнувшая за киоск, крыса. И всклокоченный пес. Он подбирал объедки у помойного бака. Тот самый пес из арки. Только здесь он был совсем не страшный, жалкий, облезлый.
Мир говорил, и он его слышал. Не только зверей и птиц. Ему слышался — или чудился? — смысл и в шорохе дождя, и в звоне упавшей монеты, и в урчании двигателя остановившейся на светофоре машине. Словно он был глухим и вдруг обрел слух. И мир обрушился на него. Хотелось заткнуть уши.
Затрезвонил в кармане телефон.
— Дмитрий Андреевич? — спросил высокий женский голос. — Очень приятно. Мне вас рекомендовали. У меня квартира в Хамовниках. Старый дом.
— Простите, — прервал он. — Простите, но я сейчас не могу вам помочь. Я был в больнице и еще не совсем оправился.
— Я подожду.
— Могу вам порекомендовать очень хороших ребят.
— Не стоит беспокоиться, я подожду.
— Но я не знаю, когда я в норму приду, я бы хотел в отпуск съездить.
— Я готова ждать.
— Ну, как знаете. Кто вам меня так уж рекомендовал, если не секрет?
— Мои добрые знакомые. Вы их уговорили оставить старые оконные рамы с задвижками. Для меня это — лучшая рекомендация. Позвоните, когда будете готовы. Я буду ждать, Дмитрий Андреевич.
Голос у нее был высокий и чистый.
И оттого, что голос высокий, а может и по другой какой причине, но казалось будто она говорит не тебе, не только тебе, но кому-то еще. Как если бы они играли на сцене, и она бы подавала ему реплику, но не только ему, но и невидимке в зрительном зале. Звучало не фальшиво, но театрально. Да, проще говоря, театрально. Но, впрочем, искренне. Высокий и чистый голос. Но слепой. Не видящий, так сказать, собеседника.
Он выбросил фольгу в мусорный бак и побрел в метро. Он решил, что перезвонит ей уже наутро. И за работой вернее придет в норму. Все лучше, чем прислушиваться бесконечно к птичьей пустой болтовне.
Часть 2. Зима прошлого года
Шел мокрый, тяжелый снег. Костя включил дворники, включил радио. Он напрягался за рулем, как будто вместе с машиной прикладывал усилия, чтобы ехать, будто мог ей передать свои молодые силы. Машина была старенькая.
Еще не стемнело, и Костя разглядел на остановке черную, высокую фигуру с бледным лицом. Девушка. Укрыться от снега ей было некуда. Костя знал, что автобус стоял сломанный на конечной, ждал сменного, и там уже скопилась черная толпа с трех, наверно, электричек. Когда Костя проезжал, люди из этой толпы махали руками, пытались остановить, но он прокатил мимо. Не хотел, чтобы забирались к нему, в только что отмытый салон, хлопали дверцами. С дверцами надо было полегче, старушка не выдержала бы натиска, напора, она вообще не любила чужаков, он это заметил.
Девушка в черном стояла неподвижно, руки не поднимала, но он остановился и опустил стекло. Девушка была высокая, тонкая, она смотрела на него внимательными глазами, и ему показалось, что где-то он ее уже видел, но не в реальной жизни, а в телевизоре, наверно.
— Вы автобус ждете? — спросил он. Мало ли.
— Да, — ответила она высоким, чистым голосом.
И высокий ее и чистый голос как-то соответствовал ее высокому росту, тонкой фигуре, чистому, бледному лицу. Только кончик носа покраснел. От холода, — подумал Костя с каким-то даже умилением.
— Автобуса долго не будет, он сломался, придет — толпа набьется, он даже не остановится, пройдет мимо вас, хотите, я подвезу, садитесь, я как автобус, та же дорога.
И он открыл дверцу.
Она забралась к нему, холодная, мокрая, высокие колени в тонких колготках, светящиеся колени, он их видел, даже когда смотрел на дорогу. Узкое запястье, узкая кисть, тонкие пальцы, серебряное, наверно, кольцо. Или из какой-нибудь платины, Костя не знал, но у нее могло быть из платины. Очень простое вроде бы кольцо, широкое, но на ее пальце смотрелось.
— Вам далеко? — спросил он.
Она ответила не сразу. Смотрела печально, как ему показалось, на заснеженный дом, вышедший прямо из леса.
— Не знаю, — сказала она. — Не знаю.
Может быть, и вопрос не услышала, на свои какие-то мысли отвечала: не знаю.
И Костя подумал: ладно, едем, скажет, где остановиться, вернемся, если что.
— Какой лес, — сказала она. — Я бы заблудилась в нем.
— Нет, — отвечал он, — это видимость, что лес, так, полоса небольшая, не заблудитесь.
Сказал и пожалел, что сказал, пусть бы думала, что лес большой, как в сказке. И еще подумал, что она здесь точно в первый раз.
Вывернули на шоссе, проехали деревню и повернули в поселок.
Он затормозил на площади и посмотрел на ее так и не отогревшееся лицо, на черные влажные ресницы. Колени светились.
— Мы приехали, — сказал он. — Вам где выходить?
— Не знаю. Можно здесь.
И она взялась за металлическую ручку.
— Погодите. Что значит, не знаете? Вы куда сейчас пойдете?
Она повернула к нему лицо и впервые посмотрела внимательно.
— В магазин какой-нибудь, погреюсь. Есть здесь магазин?
Рука дрожала, когда он вталкивал в замочную скважину ключ. Он боялся, что девушка заметит. Но она отрешенно смотрела на облупленную стену. На верхней площадке курили, слышался матерный разговор, и ему не хотелось, чтобы она слышала эти грязные слова, чтобы они касались ее слуха, ему было стыдно и за облупленную стену, и свою по-воровски дрожащую руку, и за то, что лампа не горит в прихожей, и за то, что воздух затхлый в квартире. Он бросился отворять форточку, а гостья стояла тихо на пороге комнаты, и от ее сапог натекала грязная лужа. Он подошел, соображая на ходу, что в кухне посуда немытая, а в ванной висит белье и кафель разбит, что живут они скудно, бедно, некрасиво.
— Раздевайтесь, пожалуйста.
Она посмотрела рассеянно.
— У нас тепло.
Узкими, очень белыми пальцами расстегнула пальто. Он помог снять и удивился его тяжести. То ли отсырело, то ли само по себе было из тяжелого, очень плотного драпа. Повесил на вешалку, погладил черное плечо.
— Вы проходите, можно не разуваться, диван в комнате, я сейчас, я чай сделаю.
— Я лучше разуюсь, у меня ноги промокли.
И это обыкновенное «ноги промокли» ужасно его растрогало, он вдруг понял, что она живая, настоящая, из плоти и крови, замерзла, промокла, хочет, наверно, есть, а у него в холодильнике ерунда какая-то, если только мать суп не сварила. Суп мать сварила, и колбасы купила, и яйца были. Так что он разогрел суп, соорудил яичницу с колбасой. Гостья сидела на диване, поджав ноги, колени светились, она надела его шерстяные носки, мать вязала. И, когда надела, сказала:
— Как хорошо, как уютно. Мне нравится у вас.
Да, именно так она и сказала: «нравится», «у вас». Хотя диван, на котором она сидела в узкой юбке, был старый, продавленный, с аляповатыми, дикими какими-то цветами. Но она сказала: «нравится». И в кухне сказала:
— Какая милая у вас кухня. Герань. Я люблю герань. Многие не любят, а я люблю.
Он спохватился, что нет хлеба, и рванул к соседям.
Боялся, что вернется, а ее нет. Но пальто висело и пахло сыростью, сапоги стояли в грязной луже, она сидела на кухне в его носках, колени светились, белые пальцы лежали на столешнице, которую он, к счастью, успел протереть чисто-начисто.
— Как вкусно, — сказала она, подбирая желток хлебом. — А я готовить не умею.
— Я тоже. Я только разогрел, и яичницу.
— Яичницу я тоже не умею. Очень вкусно.
— Спасибо.
Это было прекрасно. И то, что она не умела готовить, и то, что сказала: очень вкусно, и то, что прямо хлебом подобрала желток, и то, что пальцы облизала, и то, что глаза ее стали сонными после еды.
— Хотите? Я вам постелю.
Голос его звенел от счастья.
— Спасибо. Очень хочу. Я бы еще душ приняла.
В мгновение он сорвал с веревок белье. Сыпанул в ванну порошок, выдраил, мыло достал новое, из обертки. Что еще? Шампунь. Отвинтил крышку, понюхал. Вроде ничего. Яблоком вроде бы пахнет. Если захочет. Да, если захочет, ее волосы тоже будут пахнуть яблоком. Достал ей свой купальный халат, у него был, полосатый, толстый, кто-то подарил, бабка что ли, он им не пользовался, хорошо, что вспомнил. Вспомнил, где у матери чистая простынь, в комоде. И наволочка. И пододеяльник. И форточку тоже отворить в комнатушке, накурено, жуть.
Он выкинул окурки, поставил замызганную пепельницу в мойку. За тонкой стенкой грохотал душ. Он хотел представить ее обнаженное тело и не мог, что-то ослепительное видел, мокрое, белое-белое. Зажмурился, стоя над мойкой. И грохот вдруг прервался, тихо стало. Она еще долго не выходила. Но вот замок щелкнул и дверь отворилась. Ноги прошлепали. Босые ноги. Он не двигался над мойкой. Шаги босые смолкли. Он открыл тихой струйкой воду, вымыл пепельницу. И с мокрой, скользкой пепельницей пошел к себе в комнатушку. Он переступил порог, увидел черную голову на белой подушке. Глаза закрыты. Ресницы длинные. И маленькое ухо, круглое, удивительное, похожее на морскую раковину.
Бесшумно поставил пепельницу на письменный, школьный еще, стол. Приблизился робко. Глаза ее вдруг открылись. Карие. Но не темно-карие, а прозрачные, с черными точками зрачков.
— Мать скоро придет, — соврал зачем-то. Мать работала сутками, возвратиться должна была только утром.
— Ой, тебе же спать негде, — пробормотала она.
Голос сонный, мягкий. Придвинулась к стене.
— Ложись, я тихо сплю.
— Да, — прошептал Костя.
Она уже глаза закрыла.
Погасил свет, увидел, что темно за окном, совсем ночь. Разделся в темноте. Прошел босиком к кровати. Забрался осторожно, лег на самый край.
— Иди под одеяло, — услышал, — замерзнешь.
Приподнял край, заполз, прямо с головой, в темную, горячую расщелину.
— У меня соски твердые стали, — услышал, — потрогай.
Взяла его руку и положила себе на грудь.
И ногу на него закинула, обхватила ногами.
— Губами потрогай, возьми в рот, не бойся, я это люблю, не бойся. Ой, ну давай, сюда, здесь, ааах.
Он это ее «ааах» на всю жизнь запомнил.
Мать пришла утром, уже развиднелось. Своим ключом отворила дверь. Увидела чужое пальто, такое длинное, как шинель, сапоги на каблуках, грязь, сыновние ботинки, в самый угол затолкнутые. Увидела в кухне пустую сковородку. Остатки супа нашла в кастрюле, поставила греть. Поела, вымыла посуду. Зашла к сыну в комнату. Две головы на подушке, его, остриженная, светлая, с рыжизной, и черная, черная голова, как ночь. Юбка узкая на спинке стула. Прозрачные колготки. Свитерок.
Мать ушла, прикрыла дверь.
Постелила себе на диване. Легла и не могла уснуть. Все прислушивалась к соседней комнате, но там было тихо. Зашуршало что-то, двинулась. Дверь отворилась и вошел сын. Мать поспешно закрыла глаза. Слышала, как он идет в туалет, как моется.
Мать встала, пока он мылся, поставила чайник, вымыла эту сковородку. Сын вышел из ванной и заглянул на кухню.
— Чай закипает, — сказала мать.
Он сел за стол. Мать придвинула ему кружку.
— А кто, — спросила, — там с тобой? Кто это?
— Женщина.
— И кто она? Откуда? Как зовут?
— Не знаю, — ответил сын.
— То есть как? — поразилась мать.
— Я ее подвез вчера. Ей идти некуда. У нее что-то случилось.
Мать смотрела на него изумленно. Сын молчал. Сидел и рассеянно улыбался.
— Что случилось? — переспросила она.
— Что-то. Я не знаю, не спрашивал.
— Костя, ты меня пугаешь.
— Да перестань.
— Я всегда знала, что ты у меня дурачок, но не до такой же степени.
— Перестань, мам. Она хорошая.
— Я иногда думаю, вот умру, и ты пропадешь совсем.
— Перестань.
— Облапошат тебя, пустят по ветру.
— Да кому я нужен.
— Вот именно! В этом-то все и дело! Кому? Что это за женщина? Ты ее сапоги видел? Знаешь, сколько стоят? За год не заработаешь. И вдруг с тобой в постели. Что ей надо? Убила что ли кого? Что ты уставился? Ты же не в курсе. А если б она тебя придушила?
— Зачем?
— Откуда я знаю, может, ей это удовольствие доставляет.
Едва она произнесла эту фразу, в кухню вошла девушка, буквально на хвосте этой фразы вошла. В полосатом Костином халате. На белой щеке — розовый след, — отлежала. Глаза то ли карие, то ли зеленые, все вместе. Высоченная. Волосы черные гладкие. Стрижка — каре. Так это называется.
Костя вскочил тут же.
— Ой, сиди, пожалуйста, сядь. Вы его мама? Так приятно смотреть, как вы сидите тут вместе, чайник закипает, так уютно. Доброе утро, — сказала девушка высоким, юным голосом.
Голос юный, но сама она не так чтобы очень уж молодая. Не меньше тридцати. А то и больше. Обвела мальчишку дурачка вокруг пальца.
— Доброе утро, — ответила мать девушке миролюбиво. — Как спалось?
— Очень хорошо, спасибо, у вас очень хорошо спится, тихо, воздух свежий, сладкий, в Москве такого воздуха нет.
— Так вы из Москвы?
— Да.
— А как вас зовут? Если не секрет.
— Ирина. А вас?
— Нина Ивановна.
— Очень приятно. Такое красивое имя.
Ирина протянула ей белую узкую руку. Ногти не накрашены, но очень гладкие, блестящие, отточенные. Мать пожала белую руку своей маленькой, состарившейся, изработавшейся.
— Можно, я с вами чаю выпью?
— Конечно. А тебе, сын, пора, опоздаешь.
— Не опоздаю.
— Тебя там уже предупреждали, кажется.
— Не опоздаю.
Он боялся оставить ее наедине с матерью.
— Смотри, уволят. Чем тогда будешь за бензин платить?
Костя молчал. Смотрел угрюмо.
— Вы кружку возьмите себе, — сказала мать застывшей с безмятежным лицом Ирине. — Там, в шкафчике.
Ирина прошла к шкафчику, отворила дверцу.
— Какие у вас кружки красивые.
— Обыкновенные. Мейд ин Чайна.
— Рисунок тонкий.
Взяла кружку и повернулась с ней к окну, к свету. И мать подумала, что, пожалуй, и правда, тонкий рисунок. Взглянула на угрюмого сына и прошептала ему в ухо самым тихим шепотом:
— Ты теперь всегда ее будешь караулить? На работу совсем не будешь ходить?
Он посмотрел на нее тяжелым взглядом.
— Ирисы, — сказала девушка; в ее пальцах кружка казалась прозрачной на просвет. — Чудесные. Я люблю ирисы. Как для меня нарочно. С моим именем созвучно. Ирина — ирисы.
Она вернулась с кружкой к столу. Уселась на шаткий табурет.
— Ну, — сказал Костя. И поднялся. — Поеду. А то и в самом деле опоздаю.
— На работу? — спросила гостья.
— Да. В шесть, максимум в семь буду. Иди, мать, дверь запри за мной.
В прихожей, уже одевшись, уже у самой двери повернулся к матери.
— Если я вернусь, а ее тут не будет, или она плакать будет от тебя…
— Что?
— С собой покончу.
— Рехнулся?
Вышел и хлопнул дверью.
Мать тихими шагами вернулась в кухню. Гостья налила уже себе чаю. Но не пила, — позабытая стояла на столе кружка, — а разглядывала фотографию на стене в деревянной рамке.
— Какие красивые лица! — воскликнула.
И мать посмотрела на фотографию удивленно и внимательно. Как давно не смотрела. Она помнила, что фотография темная, что лица людей на ней строгие, неприветливые, ничем не привлекательные.
— Удивительные лица, — продолжала гостья, — одухотворенные.
— Это мои родители, — сказала мать. Она уже и не знала, верить пришелице или нет. — Они из деревни, не отсюда, с Заволжья.
— Они прекрасные. Настоящие. Они присутствуют здесь.
— Не знаю. Мать говорила, что отец был не очень хорошим человеком.
— Нет, — уверенно сказала девушка. — Он замечательный.
Мать хотела рассердиться и объяснить, что нельзя по фотографии судить о людях. Но промолчала. Так устала, что не могла говорить, и даже думать, и даже потеряла на миг нить собственного существования, забылась на мгновение и очнулась уже сидящей за столом. Не помнила, как садилась, — впервые в жизни с ней такое произошло. Гостья тоже была уже за столом. Мать смотрела недоуменно на кружку в ее руке и не могла вспомнить, как называются эти синие цветы на кружке. Реальность ускользнула и вернулась, но вернулась не полностью, а как будто с прорехой, из которой дуло зябким ветром. Мать посмотрела на фотографию на стене. И подумала, что ничего не осталось от этих людей, кроме фотографии. Да и та не имеет уже к ним отношения, и никто не знает, какими они были.
— Вы устали, — сказала Ирина.
И мать посмотрела в ее жалеющие глаза.
— Я сутки работала, не спала.
— Вам надо отдохнуть.
— Я так и сделаю.
Помолчала. Посмотрела внимательно на гостью, такую безмятежную и доброжелательную.
— Ты тут возьми яйца, поджарь себе, кашу можешь сварить, там посмотри на полочке, хочешь манку, хочешь геркулес.
— Не беспокойтесь.
— Я не беспокоюсь. Сил нету беспокоиться.
Ушла в комнату, задернула шторы, чтобы свет не мешал и легла на диван, укрывшись пледом. Засыпая, подумала: «Ну и бог с ней, пусть хоть все украдет, мальчишке наука будет — на всю жизнь».
Проснулась она в вечерний томительный час закатного солнца. Она не любила просыпаться в это время. От такого пробуждения болела голова и тяжесть ложилась на сердце.
В квартире было тихо. Разве что в открытую форточку слышалась улица, мокрые, холодные звуки. Но сама квартира молчала. И даже часы. Она посмотрела пристально на круглый циферблат. Часы стояли.
— Эй! — воскликнула она.
Ни звука, ни отклика.
Неужто?
Обошла квартиру. Ни узкой юбки, ни черного пальто, ни сапог, только следы от них в подсохшей грязи. Оделась и ушла. Кружку за собой вымыть не удосужилась.
Мать отворила шифоньер, проверила шкатулку. Деньги, документы, все на месте. В комнате сына выдвинула ящик стола, под бумагами, под дисками прятал он конверт с деньгами, тоже был цел. Сын не думал, что мать знает о конверте. Не думал, что она лазает в его стол. Впрочем, он о матери вообще мало думал.
Мать задумчиво вернулась в кухню, вымыла оставленную гостьей кружку. Вспомнила название цветов: ирисы.
Сын подъехал к дому в начале седьмого; мать его высматривала у окна. Подъехал, выскочил из машины и сразу посмотрел на окна. В них было темно, во всех трех.
Мать сказала ему ровно, спокойно, без упрека:
— Спасибо, что не убила. Спасибо, что только деньги взяла.
Он спросил хмуро:
— И сколько?
— Тридцать тысяч. Я газовую плиту сменить хотела и стиралку.
Он не признался, что и его сбережения украдены, что был заветный конверт и сплыл. Мать решила, что он крепче поверит, если сам пострадает, лично.
Сказала, что в милицию не стала звонить. Во-первых, не найдут. Во-вторых, и не будут искать. А главное, не хочется показывать людям собственный идиотизм. Сын молчал. Не поднимал глаза от тарелки. Поел и ушел в свою комнату.
Конечно, был страх, что гостья вернется. Наследит. Но она не вернулась. Ни в этот день, ни на следующий, ни через неделю. Никогда. Сын потихоньку отошел, оттаял. Стал встречаться с соседской девчонкой.
Гостью они между собой не поминали.
Часть 3. Осень. Продолжение
Наутро Дмитрий Андреевич ей перезвонил.
Старый московский район, тихая улица, сквер, шуршание листьев. Памятник неизвестному. Старый кирпичный дом.
Медленный железный лифт. Белая кнопка звонка. Быстрые шаги за дверью.
Высокая, черноволосая. В электрическом свете не угадаешь цвет глаз. Кажется, что коричневые, но не темные, нет. Прозрачные, с черными точками зрачков. Лицо бледное.
Протянула ему узкую руку. Он осторожно пожал.
Чувствовал себя рядом с ней неуклюжим, неловким. Некрасивым.
— Вот здесь, — провела ладонью по темному пятну на выцветших обоях. — На этом самом месте висело зеркало. Старое-старое зеркало в черной раме. В таких зеркалах есть глубина. Правда, они искажают лица. Прекрасное зеркало. Оно мне очень понравилось. Я бы хотела видеть в нем свое лицо.
Она провела его в комнату. Лишенную мебели, голую.
— Сейчас здесь пусто и холодно.
— Не топят еще.
— Да. Но это другой холод. Здесь было так много мелочей, прекрасных мелочей. Старый телевизор в деревянном корпусе. Вышитая салфетка занавешивала экран. Так мило. Маленькая вазочка с талией. Индийская. Обжитой дом. Тесный. Репродукция «Мадонны» Рафаэля. Выжженный на доске парусник. Но все это не казалось безвкусным, это было замечательно. Казалось настоящим, подлинным, и Рафаэль из журнала, и парусник с кривой мачтой. Прекрасный старый дом. Мне так понравился его дух и я решила сюда переехать. Думаю, я найду Рафаэля в каком-нибудь журнале и повешу на то же самое место, в такой же рамке. Старик и старуха здесь жили, мне надо было записаться к ним в дочки. Они уезжали к детям и продали квартиру мне. Я уговаривала их приезжать ко мне в гости. Им там сейчас, наверно, грустно, на новом месте. Без этого вида из окна. Посмотрите. Здесь чудесно. Я счастлива здесь.
— Да, — сказал он. — Но мне нужно знать, что именно вы хотите. Цвета, материалы. Надо обсудить, прикинуть расходы.
— Я бы ничего не хотела менять. Только подновить. Паркет скрипит, я знаю, но пусть будет старый.
— Не проблема.
— Я знала, что вы поймете. Тот же паркет, те же стены. И я достану все эти мелочи. Можно сейчас купить старый телевизор? Вы знаете место?
— Узнаю.
— У меня сейчас новый период, время перемен. Я рада. Я люблю, когда у меня новый период. Обновление. Я сейчас живу в прекрасной квартире. Над рекой. Новый дом, все белое и серое, немного черного. Графичность, легкость. Зябкая пустота. Раньше мне требовалось именно это. Но сейчас нужна теснота, нужны милые глупые вещицы, скрипучие полы. Надо менять жизнь, это прекрасно.
— Хорошо, — сказал он.
— Да, прекрасно.
— Нужно составить смету.
— В этом я не смыслю. Полагаюсь на вас.
— Уверены?
Посмотрела на него прозрачными, из тени ресниц глядящими глазами.
— Вы настолько вписываетесь в это пространство — абсолютно. Я оставлю вам ключ.
— Хорошо. Думаю, что к завтрашнему дню смета будет готова.
— Да, завтра я подъеду. Прощай, милый дом, — помахала она стенам.
— У меня есть отличный мастер-плиточник.
— Да-да.
— Я бы хотел, чтобы мы вместе с вами съездили на рынок, посмотрели материалы.
— Может быть. Но давайте встретимся здесь. Завтра.
— Конечно. Во сколько вам удобно?
— Я люблю утро.
Он видел из окна, как она выходит из подъезда, как приближается на высоких каблуках к темно-синей большой машине. Отворяет дверцу, садится. Уезжает. В раме окна — далекие купола, большие деревья, старые дома. Ничего особенного, но вид из окна умиротворяет.
Она оставила ему денег на ремонт, немаленькую сумму.
К обеду он составил список необходимых материалов. Созвонился с электриком и плиточником. В кухне напился воды из расхлябанного крана. Вытер ладонью рот и увидел крысенка. Он выбрался из-под газовой плиты и замер. Серый, с голыми, почти человеческими пальцами, с длинным голым хвостом. С блестящими черными глазами
— Здравствуй, приятель. Как жизнь?
Крысеныш молчал. Усы подрагивали.
— А здесь скоро бурная жизнь начнется, придут люди, будут сверлить, пилить, крушить, штукатурить. Я бы на твоем месте убирался отсюда. Скажи там своим.
Крысеныш не двигался.
Дмитрий Андреевич постоял, качнулся с пятки на носок и направился к выходу из кухни. В дверях оглянулся. Крысеныша уже не было.
Вечером, дома, он почистил картошку и поставил варить. Пока чистил, пока отваривал, пока ел, пока мыл за собой посуду, все вспоминал эту высокую женщину. Это ее: «прекрасно», «я счастлива». Она была молодая, лет, наверно, тридцати, может быть, чуть больше. Красивая, умная. Но ему было ее почему-то очень жаль. Несмотря на «прекрасно» и «счастлива». Или именно из-за них.
На другой день он приехал в пустую квартиру рано. Привез чайник, кружки, заварку, сахар, печенье, конфеты. Привез аптечку, привез инструменты. Он был человек предусмотрительный, продумывал все мелочи. Потому люди и любили с ним работать — можно было ни о чем не беспокоиться. Кроме того, он был человек честный, не терпелхалтуры, сам был мастером и ценил мастерство других. Он даже привез из дома пару табуреток. Туалетную бумагу, мыло и моток бумажных полотенец. Отмыл подоконник, расставил кружки, чайник и припасы. Сел на табурет, вынул сигареты. И увидел вновь крысеныша. Зверек сидел у плиты на прежнем своем месте.
— Привет, — выбил из пачки сигарету. — Ты не против? Можешь сказать, я вроде как понимаю.
Поднес огонек к сигарете.
Крысеныш юркнул под плиту. Может быть, зверьку и в самом деле не понравился сигаретный дым.
— Смотри, друг, скоро здесь не погуляешь, второе предупреждение.
Ирина не пришла.
Ни в десять, ни в половине одиннадцатого, ни в двенадцать. Он звонил ей на мобильный. «Абонент находится вне зоны действия сети». Домашнего ее телефона, ее настоящего адреса он не знал. Прождал до вечера, до тревожного закатного света.
Он не хранил номера телефонов. Как только сдавал работу, удалял из памяти. Так что телефона тех, кто его рекомендовал Ирине, у него не было. Но дом он помнил. Помнил эти прекрасные старинные рамы с металлическими задвижками. Рамы он не погубил, содрал слои старой краски, обнажил дерево, обработал, подогнал, подправил. Так что никаких щелей и зазоров. Прекрасные тяжелые рамы. Блестящие кругляши задвижек. Все продумано. Чтобы соответствовало этому дому, его торжественному духу, высоким потолкам с лепниной, чугунным батареям, которые он тоже уговорил хозяев не менять.
Он подъехал к подъезду, остановил машину, но выходить не спешил.
Дома кто-то был, он видел по светящимся окнам. Но что сказать людям в этом доме? Он только имя знал этой женщины, даже фамилию спросить не удосужился. Может быть, она день перепутала и завтра уже объявится. Или сегодня. Вот сейчас позвонит.
Но телефон молчал.
Он набрал ее номер.
«Абонент находится вне зоны действия сети».
Не выходил из машины, но и не уезжал, сидел, дожидался чего-то. И свет уже погас в окне.
Ладно, в конце концов, как мать говорила, за спрос денег не берут.
Он подошел к домофону и набрал номер квартиры.
— Да?
— Здравствуйте. Вас мастер беспокоит. Я у вас два года назад ремонт делал. Рамы сохранил.
— Дмитрий Андреевич, я вас узнал, здравствуйте.
— Анатолий Васильевич?
— Так точно. Что случилось? Заходите.
— Нет-нет, я отсюда. По вашей рекомендации ко мне женщина обратилась недавно, Ирина.
— Гордина?
— Фамилии я не знаю. Высокая, черноволосая.
— Гордина.
— Да. Она сегодня не приехала. Должна была утром. Я ждал. Ее мобильный не отвечает. Я беспокоюсь.
— Понятно. Я сейчас попробую с ней связаться. Вы, может быть, подниметесь?
— Нет, спасибо. Я вам свой мобильный продиктую сейчас.
— Он у меня сохранился. Я же и дал его Ирине.
— Точно, я не сообразил, извините, я отчего-то волнуюсь.
— Я понял. Я перезвоню.
Он вернулся в машину и стал ждать. Бог его знает, почему ему так не хотелось подниматься. Люди были неплохие, не хамы, интеллигентные. Он сам не мог ответить себе, отчего. Сидел в машине, в темноте, курил, ждал, смотрел на цветные окна в большом доме. Люди шли через двор. Смеялись. Он тоже решил подумать о чем-то смешном. О чем-то таком, чтобы и самому рассмеяться. Вспомнилось давнее лето, детское. Он ел малину с куста. И сладкую и кислую, нагретую на солнце. Запомнились просвеченные солнцем листья, солнечная зелень. Колючки. Голос сестренки: «Тобииик!» Это было хорошее воспоминание. Пусть от него хотелось плакать, а не смеяться. Телефон зазвонил, вытолкнул из солнечного лета, из малинника, из детства, в темную, пропахшую куревом машину.
— Ее домашний телефон тоже не отвечает. И сестры не в курсе. Так что да, исчезла. Но я вам хочу сказать, вы не беспокойтесь. Дело в том, что это не в первый раз. И не в последний, наверняка. Она у нас такая, может сорваться вдруг, бог знает куда. Все бросить, всех подвести. Вернется, вы не сомневайтесь.
— Она же мне деньги оставила. На ремонт.
— Вот и прекрасно. Начинайте работу, она вернется и будет счастлива.
— Я не могу вот так людей срывать, в неизвестность.
— Понимаю.
— В любом случае — спасибо.
— Я вам перезвоню, если что-то прояснится.
— Да.
Дорога была свободна. Он ехал и думал, что скоро будет дома, выпьет чаю и ляжет наконец спать. Он понял, отчего так не хотел подниматься в ту квартиру. Боялся увидеть уже потускневшую краску, нелепую картинку на стене, дурную, все испортившую люстру. Что-нибудь в этом роде. Не хотел раздражаться на симпатичных людей.
На другой день он решил начать что-то делать, ободрать обои в ее прихожей. Отходили они легко, даже не пришлось размачивать. Приклеены были давно, на газеты. Так многие тогда клеили. Все газеты за семьдесят пятый год. «Советский спорт», «Правда», «Труд», «Советская культура». С любопытством прочитал телепрограмму. Скучная была телепрограмма и сами газеты были скучные. Затолкал обрывки в большой мусорный мешок, подмел полы. Один кусок обоев, сохранивший свой цвет под так ее поразившим зеркалом, оставил как образец. Хотел найти что-то подобное и по фактуре и по рисунку. Обои были темно-зеленые с серебряным морозным узором, мягкие на ощупь. Ободрал, подмел, намочил стены, прошелся по ним щеткой, губкой, протер и оставил отдыхать. Здесь стены можно было и не выравнивать, достаточно укрепить штукатурку. Умылся в ванной, поставил чайник, достал дома заготовленный сверток с бутербродами: хлеб с маслом, сыром и ветчиной. Чайник тем временем вскипел. Дмитрий Андреевич кинул в кружку пакетик.
Уселся на табурет у подоконника, где разложил аккуратно свой обед, и увидел крысеныша. Успел уже выбраться из-под плиты. Сидел на кафельном полу, смотрел черными глазами.
— Привет. Я тут перекусить собрался, будешь со мной? Я вчера в энциклопедию влез, почитал про ваше племя, сказано, что все едите.
Он взял хлеб с сыром, разломил и положил обе половинки перед крысенышем. Зверек не шелохнулся, когда он приблизился, не дрогнул.
Дмитрий Андреевич вернулся к подоконнику, сел, взял бутерброд с ветчиной и принялся за еду.
— Там еще пишут, в энциклопедии, что племя ваше принесло нам больше смертей, чем все войны вместе взятые. — Отпил чаю. — Так буквально и сказано. Потому что вы — переносчики заразы, дружок.
Он посмотрел на крысеныша, доедавшего уже его подачку.
— Знаешь, все-таки нелепая ситуация. Не то, что я с тобой разговариваю, не то, что мы с тобой тут вместе типа обедаем. А то, что я вообще здесь нахожусь. Откуда мне знать, может быть, ее давно убили, хозяйку этой квартиры. И что я здесь делаю? А я тебе скажу: я все жду, что она придет. Я за нее боюсь. Она, по-моему, несчастный человек. Даже я, откоторого жена уехала в другую страну с каким-то не знаю с кем, даже я, который остался круглым сиротой, даже я не такой несчастный. Я бы хотел ей помочь. По-моему, она нуждается в моей помощи. Но как помочь? Где она? Странно, что я так много о ней думаю.
Он встал, чтобы налить себе еще чаю, и задержался у окна. Ему показалось, что за эту ночь стало больше желтых листьев на деревьях.
— Вообще-то, я слыхал истории про то, как люди общались с животными, и даже с крысами, и даже не совсем сказки.
Он стоял у окна и смотрел на осеннюю землю.
— Бабка моя родная говорила, что в их деревне был такой случай. Мужик остался один. Вот так же от него ушла жена, как от меня. В город уехала. Чем не заграница для деревни? Остался он один и как-то запил. Спустил все в кабаке, ничего не осталось, ни крошки еды, ни копейки денег. Хотел уже помирать. Веревку перекинул. На табурет встал. Голову в петлю сунул. И вдруг видит — на голом столе золотая монета поблескивает. И он голову вынул из петли. Купил на золотой водки, напился, и опять на том же месте очутился: или петля, или с голоду подыхать. Хотел и правда уже повеситься, но только не мог во всем доме веревки отыскать, была и вся вышла. И он даже заплакал от бессилия. На полу сидя, возле печки и заплакал. И вдруг чувствует, как будто пирогом пахнет, сдобно, сытно. Привстал. Видит, на столе пирог лежит. Свежий, целый, с одного краю как будто немного смят. Он не стал думать, откуда пирог, схватил и съел. Потом уже немного пришел в себя, огляделся. Крошки со стола подобрал. С грибами был пирог. Подошел к иконе, перекрестился, сказал: прости, Господи, не буду пить, буду работать. И пошел из дома. К плотнику. Попросился в подмастерья. У плотника как раз заказов было невпроворот, он и решился взять его. Мужик работал, старался. В этот же день к ним пришла тетка, попросила сделать лавку и пирогов принесла поесть. Сказала: вот, с грибами пироги, с утра напекла, один, правда, крыса утащила, такая наглая, прямо у меня на глазах. Мужик пирог теткин откусил и понял, что точно такой же утром ел у себя в избе, что это для него сперла крыса пирог у тетки. Что за крыса, почему, он не мог придумать. Уже дома, вечером, придумал. Когда-то совсем еще мальчиком он полюбил девушку. Первая его была любовь. Они гуляли вместе и мечтали пожениться. Но девушка эта утонула в реке весной. И он тогда думал, что она превратилась в русалку. Но теперь решил, что она обернулась крысой, чтобы спасти его. Я считал в детстве, что это сказка, но сейчас не знаю.
Час настал нелюбимый, томительный, закатный. Он отвернулся от окна посмотреть на крысеныша. Но крысеныш уже исчез.
Дмитрий Андреевич не знал, рассказывал ли эту историю вслух или просто вспоминал, как бабушка рассказывала.
В последующие дни крысеныш не появлялся. Может, и вправду, послушал его и ушел, покинул это место. И как-то даже жалко было, что послушал. Что не с кем стало делиться бутербродом, некому рассказывать сказки. Некому даже просто сказать: привет.
К четвергу он уже снял обои в комнатах. Здесь стены нужно было выравнивать.
Вечером в четверг Дмитрий Андреевич выпил чаю и собрался домой. Вышел из подъезда, направился к машине. Шел не спеша. Шуршали под ногами сухие листья. Вдруг кто-то дотронулся до его опущенной ладони. Он изумленно обернулся и никого не увидел. Стоял большой дом, светились в нем окна. Они походили на цветные прозрачные леденцы. Дмитрий Андреевич направился вновь к машине и вновь почувствовал прикосновение к ладони. Обернулся мгновенно. И увидел собаку. Она стояла и смотрела снизу вверх черными влажными глазами. Она совсем не походила на собаку из арки. В этой собаке не было агрессии, какая-то даже деликатность в ней чувствовалась, если применять человеческие понятия.
— Ты чего? — спросил он.
Она приблизилась, ткнулась носом в его опущенную руку и отбежала на несколько шагов. Обернулась.
— Что? Что ты хочешь? Мне за тобой идти?
Она отбежала немного и замерла. Застыла на него глядя. Он двинулся к ней. Она побежала. Приостановилась, оглянулась, убедилась, что он за ней следует и потрусила дальше. Неторопливо, чтобы он за ней поспевал.
Район этот он не знал. И скоро уже потерял представление куда они движутся, в каком направлении. Собака вела его дворами, узкими переулками, глухими, едва освещенными местами. Перебежав через дорогу, останавливалась и поджидала его. За то время пока они шли, совершенно стемнело. Ему было не страшно за ней идти, но тревожно. Но он никак не мог не идти за ней. Он как будто был привязан к собаке невидимой неразрывной нитью.
Они шли узким тротуаром, вдалеке возвышались белые башни жилых домов. Гудело невидимое шоссе. Ветки больших, разросшихся деревьев склонялись над тротуаром и норовили зацепить прохожего, нужно было идти внимательно, чтобы не попасться. Тротуар оборвался, и они оказались рядом с бензоколонкой, и деревья вдруг исчезли. Они обогнули бензоколонку и вышли, впервые за всю дорогу, на шумное, людное, несмотря на поздний уже час, место. Он потерял собаку из виду и огляделся растерянно. Увидел вестибюль метро с горящей буквой «М». Киоски. Двух сердито о чем-то разговаривающих женщин. Но ближе всего был огромный автобус. Тетка возле автобуса проговорила-пропела:
— Автобус в …ск, автобус в …ск.
Дмитрий Андреевич стоял перед ней растерянно.
Почувствовал тычок в ладонь, повернулся и увидел собаку. Она подбежала к автобусу, к самым дверям.
— Кыш, — крикнула тетка и махнула на собаку рукой.
— Сколько билет стоит? — спросил он тетку.
— С собакой нельзя, — сердито предупредила тетка.
— С какой еще собакой? Это не моя.
— Семьсот рублей.
Он дал ей деньги, и дверь в автобусе плавно отошла в сторону. Собака уже исчезла. Он поднялся на ступеньку, оглянулся и не нашел ее.
Ровный ход, удобное кресло. Он чувствовал усталость от долгого дня, от хождения за собакой, от невозможности осмыслить происходящее с ним. Дорога успокаивала, убаюкивала. Он смотрел на огни, возникающие и гаснущие.
Очнулся уже при свете утра. Автобус шел медленно. Огромный, зеркальный, едва вмещающийся в узкий, серый проселок. Вид открывался чудесный из окна. Осенняя земля, туман в низине, в полном безветрии парящие листья.
Дорога выровнялась, расширилась и привела в город. Появилась за окном улица, а на улице — дома и прохожие. Автобус переехал железную дорогу и причалил у маленького автовокзала.
Дмитрий Андреевич покинул автобус и огляделся. Увидел через площадь приземистое здание с вывеской над входом: HOTEL.
Дверь оказалась открыта и он вошел. Спросил у дежурной, не останавливалась ли у них такая Ирина Гордина. За сто рублей дежурная просмотрела записи. Нет, не останавливалась. Она такая высокая, черноволосая. Ее нельзя не запомнить. Не было.
Трудно было полагаться на ее суждение. Такое было впечатление, что дежурная смотрит на тебя и не видит. Точнее, тут же о тебе забывает. Отвечает на вопрос и забывает и о вопросе, и об ответе. Смотрит на тебя и уже не знает, кто ты. Она — идеальный свидетель преступления. Тот, кто ничего не сможет рассказать.
Съел в забегаловке при гостинице кашу и черствый бутерброд с сыром, выпил жидкий кофе. Что было делать дальше, не представлял. Посидел на лавке перед гостиницей, выкурил сигарету, прислушался к воркованию голубей. Услышал: ррад, рррад. То ли услышал, то ли придумал.
Вернулся на автостанцию, узнал, когда будет обратный рейс. Вечером.
До отъезда бродил по городку. Он казался серым, расцвеченным лишь осенью. Придет ноябрь, листья облетят, пожухнут, земля почернеет и городок совсем потеряется, станет невидимым под серым низким небом. Ходил по улицам, забредал в магазины и стоял бессмысленно у витрин. Была она здесь? Бывала? Как узнать? Ему казалось, что все люди здесь смотрят и не видят. Не помнят. Страна забвения.
В Москву он вернулся утром и сразу поехал домой. Постоял под душем, хотел выпить чаю, но так устал, что и чашку бы не донес. Уснул перед телевизором. На другой день прибрался в своей квартире, сходил в магазин, купил продукты. Золотая осень кончилась. Небо потемнело, дождь то затихал, то усиливался. Уже после обеда пришлось включать электричество. Но ему даже понравилась такая темная сырая погода. Во всяком случае, смотреть на нее из окна теплого дома было приятно.
И даже не выглядывая в окно, а только слыша холодный дождь, было хорошо чувствовать себя дома, в тепле и уюте. Смотреть телевизор, перебирать старые фотографии, те, которые привезла и оставила сестра. Он смотрел на них со странным чувством. Как будто бы не имел уже отношения к этим людям на снимках, даже к этому мальчику, которым когда-то был. Что-то вроде отчуждения к прошлому возникло. Но не болезненное отчуждение. Как будто прошлое осталось на берегу, в туманной дали, от которой он отплывал на корабле. В неизвестность. То, что впереди — неизвестность, он остро вдруг почувствовал. Давно уже не возникало такого чувства, с молодости. Прощайте, прощайте, — хотелось им всем сказать на снимках.
Наутро он поехал к дому Ирины.
Думал посмотреть, все ли в порядке. Перекрыть воду, газ. От греха подальше, как говорится. Забрать чайник, кружки и все свое и больше уже туда не приезжать. Пусть это тоже станет прошлым. Деньги вернуть ее знакомому под расписку. Или ее сестрам. Вроде бы знакомый упоминал тогда в разговоре ее сестер. Позвонить Якову Михайловичу, нет ли у него заказчиков.
Утро было темным, ветреным, казалось, что уже конец ноября, вот-вот снег. Он включил в машине печку, приемник что-то бормотал, Дмитрий Андреевич не вслушивался. Подъехал к дому, припарковался, заглушил двигатель. И увидел в ее окне свет.
Часть 4. Осень. Окончание
Ирина отворила дверь и сказала:
— Я как раз вам звонить собралась. Я думала, что вы уже комнату сделали. Почему-то была уверена. Я даже знала, что обои очень темные, темно-вишневые, а паркет гладкий, ледяной, и белый, чуть даже с голубизной, потолок. Вот так и видела эту комнату.
— Ничего не сделано.
— Жалко.
— Вы исчезли.
— Ну и что?
— Без предупреждения.
— Но я же оставила деньги.
— Это и было странно. Я же не знал, что с вами. Вдруг что-то случилось? Телефон ваш не отвечал.
Они стояли в прихожей друг против друга. Молчали.
Она вдруг улыбнулась.
— А я тут чай ваш пила.
— На здоровье.
— А вы завтракали?
— Да.
— Вы извините, что так получилось.
— Извиняю.
— Не бросайте меня.
— Хорошо.
— Так больше не повторится.
— Я надеюсь.
— Тогда — мир?
И протянула узкую белую ладонь. Он пожал ее.
Они поехали на рынок. Им везло. Нашли и темно-вишневые обои, и темно-зеленые с морозным узором. И даже кафель подобрали для ванной.
Поели в забегаловке. Она сказала, что обожает такие забегаловки. Ей нравятся запахи, нравятся разговоры. Хотя ничего особенно замечательного не было ни в запахах, ни в разговорах. Один разговор, близкий, назойливый, его даже раздражал. Что-то про парня, который вернулся из армии и не хочет ни учиться, ни работать. «Ничего не хочет, ничего, но всегда улыбается, всегда доволен».
Здесь же, за маленьким столом у окна, Дмитрий Андреевич позвонил ребятам. Со всеми договорился. Отключил телефон и посмотрел на нее. Не к месту она здесь была, в этой затхлой, прокуренной забегаловке, удивительно было ее здесь видеть. Пластиковую вилку в ее длинных пальцах удивительно было видеть.
— Простите за любопытство, — спросил он. — А что вы все-таки делали в …ске?
Ирина посмотрела на него изумленно. Будто впервые увидела. Изумленно и, пожалуй, испуганно. И он понял, что она точно там была.
— Вы меня там видели?
— Нет.
— Вам кто-то сказал?
— Нет, никто не говорил. Я просто знаю.
— Откуда?
— Знаю.
— Но откуда? Об этом никто не знал. Я и сама не знала, куда еду! Не молчите. Вы меня заинтриговали.
— Я вам расскажу, обещаю. Только сначала объясните, что вы там делали?
— Это несложно на самом деле. Я ехала на поезде и мне понравилось название станции. Мне иногда хочется куда-нибудь поехать, все равно куда. Понравилось название, и я сошла. Городок небольшой. Я добрела до окраины. Там дома деревянные, с наличниками. Тихое утро, петухи поют, прекрасно. Я шла по улице и вдруг запахло костром, осенним дымом. Улица была совершенно заросшая, милая. За почернелым забором стояли яблони, уже без яблок. Я увидела старуху на небольшом участке, там и тлел костерок, старуха подгребала к нему сухую картофельную ботву. Подул ветер и полетели с яблонь желтые листья. Хорошо было. Я поздоровалась. И сказала ей, как у них хорошо. Она была маленькая сухая, в большой старой куртке с подвернутыми рукавами, надетой на домашний цветастый халат, и в резиновых ботах, из них выглядывали шерстяные носки домашней вязки. «Хорошо, — согласилась она, — вот только электричества нет, подстанция сгорела». Я подумала, как это прекрасно: вечер, горит свеча, молчат телевизоры и музыкальные центры, тишина, в которой слышно, как свеча потрескивает. Я сказала ей об этом. Она посмотрела на меня удивленно. Сказала, что любит почитать на ночь, а при свече не видит букв, так что мало хорошего. Я вернулась в центр города, долго ходила по магазинчикам, искала и нашла в конце концов керосиновую лампу. Купила лампу и керосин и принесла старухе. Как раз под вечер, уже смеркалось и старуха собиралась спать. Она не хотела брать подарок, но я уговорила. Мы зажгли лампу и посидели вдвоем за ее бедным столом. За окном была совсем ночь, ни огонька, ни проблеска. Идти было страшно в такой темноте, ничего не видя, и старуха оставила меня ночевать на скрипучей раскладушке. Я проснулась рано. Старуха спала. На столе лежала книга, которую она читала. «Русские народные сказки». Я тихо оделась и ушла на автостанцию. А теперь говорите, как вы узнали, что я там была.
— Не скажу.
— Помилуйте! Вы же обещали.
— Извините. Я вас обманул.
Она смотрела на него внимательно, пристально. Как будто надеялась высмотреть ответ.
Уже на другой день приехали ребята и начался настоящий ремонт. Грохот, пыль, короткие перекуры. Она приезжала и кормила их всех обедами. Обеды привозила в судках, покупала в кафе. Разогревала на старой плите. Ребята соорудили что-то вроде стола из пары ящиков. После обеда она мыла посуду, смотрела, что уже сделано. Все ей нравилось, она говорила: как хорошо, красиво. Комната и в самом деле вышла по ее мечте: темно-вишневая с ледяным паркетом и белейшим потолком. Темно-зеленые обои в прихожей таинственно светились морозным узором. Удалось даже отыскать старинное зеркало, рама была в стиле «модерн», ее почистили, подклеили и стянули трещины, покрыли матовым, тусклым лаком и повесили зеркало ровно на то место, которое она указала. Уже через три недели ремонт был закончен. Она была довольна, заплатила ребятам что-то вроде премии, а его пригласила в ресторан отметить. Он знал, что она так просто не сможет с ним расстаться, ведь он загадал ей загадку, она увидела в нем тайну, что-то необыкновенное. То, что не может не привлечь. То, чего в нем на самом деле не было.
Дмитрий Андреевич долго думал что же надеть, выбирать-то особенно было не из чего. Джинсы и еще джинсы. Был один костюм, но оказался вдруг великоват и смотрелся он в нем жалко. В конце концов он догадался, что тайна никуда не исчезнет — для нее. Во что бы он ни был одет, она будет видеть в нем эту тайну. То есть он будет ей интересен в любом случае. В джинсах или в костюме на вырост. Решил, что в ресторан приличнее все-таки в костюме. Только галстук не надел, галстуки он ненавидел и не держал.
Пришел первым. Его проводили к заказанному столику. Зал для курящих. Это хорошо. Когда куришь, меньше волнуешься. Только пепел на белую скатерть не надо бы ронять. Он попросил кофе. Курил и пил кофе, пока она не пришла. В черном бархатном платье. Вырез на груди. Прозрачный камешек — на белой коже. И здесь, в этом дорогом спокойном ресторане, где даже скатерть лежала на столе с чувством собственного достоинства, — и здесь Ирина казалась странным существом, пришельцем.
Села за столик, улыбнулась. Меню не взяла, сказала, что и так знает. Заказали: она — бульон, кофе и мороженое, он — стейк, красное вино. Говорили о пустяках. Точнее, о постороннем. Рост цен. Катастрофа в Мексиканском заливе. Убийство в метро. Перемена климата. Да, для них это было постороннее, неважное, тема для разговора, не более.
После ресторана поймали машину. Сели на заднее сиденье. Она назвала адрес.
Вышли из машины вдвоем и вдвоем направились к подъезду. Ни о чем не договариваясь, не пускаясь в объяснения.
Она отворила дверь и пропустила его вперед, в прихожую. Где висело на стене старинное зеркало. Оно отразило его глаза, похудевшее лицо. И отразило ее. И в раме зеркала они застыли, как будто изобразил их здесь, в этой раме, художник. Запечатлел на веки вечные. Она была в туфлях на высоких каблуках, почти с него ростом. Лицо бледное. Он протянул руку и погасил в прихожей свет.
Спали они на огромном ортопедическом матраце в темно-вишневой комнате. Ни мебели, ни занавесок. В окно светило отраженным светом московское небо. Она была то покорна, податлива, то вдруг отталкивала его, и тут же с силой прижимала к своей груди его голову. Как будто он был ее ребенок. Он проснулся под утро и долго смотрел на нее спящую. Снял с нее простыню и разглядывал. Белое молочное тело. Круглые, с темными сосками груди. Он побоялся ее тревожить. Пусть лежит с закрытыми глазами. Тихо. Тихо. Укрыл ее простыней, встал на ледяной пол.
Новая газовая плита в кухне. Белая. С чугунными решетками над горелками. Стола еще нет. Ящик вместо табурета.
За окном было тихо, безветренно. Он отворил створку. Тихо, но холодно. Достал сигарету. Дожди стерли позолоту, но вид из окна по-прежнему умиротворял. Он смотрел вдаль, за ставшие прозрачными деревья. Зажигалка вдруг выскользнула из пальцев и улетела вниз. Он выглянул из окна, свесил голову. Черные мокрые кусты. Отсвет в длинной луже. Подошел к плите, повернул вентиль. Пламя зажглось. Он наклонился и прикурил. Услышал какой-то шум в окне, что-то темное увидел краем глаза. Повернулся. Зажигалка на подоконнике. Его. Зеленая, пластиковая. Заляпана грязью. Он взял зажигалку, пальцами стер грязь, спрятал в карман. Хотел подойти к умывальнику сполоснуть руки.
Ирина стояла на пороге кухни, завернувшись в простыню. Пристально смотрела на него.
— Привет, — сказал он.
— Ворона.
— Что?
— Это ворона принесла зажигалку. Я видела. Там перо на подоконнике. Как доказательство.
Он посмотрел. Действительно, перо.
Тут же в холодной, выстуженной кухне он рассказал ей про аварию и про замок.
— Как странно и как чудесно, — прошептала она, не сводя с него черных, совсем потемневших глаз.
— Вот только теперь, после того как я рассказал тебе про замок и короля, я перестану понимать язык животных. И они меня уже не поймут. Рассказывать было нельзя. Я не сохранил тайны. Так что когда ты в следующий раз пропадешь, мне уже никто не подскажет, где ты.