Журнальный клуб Интелрос » Дружба Народов » №12, 2015
Роман
Валерий Бочков — прозаик, художник (более десяти персональных выставок в Европе и США). Родился в Латвии в семье военного летчика. Вырос в Москве, на Таганке. Окончил художественно-графический ф-т МГПИ. Владеет русским, английским, немецким языками. С 2000 года живет и работает в Вашингтоне, США. Член американского ПЕН-Клуба. Лауреат «Русской Премии» 2014 года в категории «крупная проза» (роман «К югу от Вирджинии»). Лауреат Литературной Премии издательства «ZA-ZA Verlag» (Германия, Дюссельдорф) в номинации «малая проза»; книга «Брайтон Блюз» получила звание «Книга Года» (2012). В том же году — победитель международного литературного конкурса «Московского Комсомольца». Последняя публикация в «ДН» — роман «Медовый рай» (№ 2, 2015).
За ночь вода поднялась еще на полкирпича. Филимонова присвистнула, наклонилась и процарапала гвоздем новую метку.
Спина затекла. Не вставая с колен, Филимонова медленно разогнулась. Охнула, выпрямилась, подперев кулаками поясницу. Тут главное не торопиться, усмехнулась она, если тебе уже не пятнадцать, обращаться с телом нужно бережно. Этим маем Филимоновой стукнуло ровно пятьдесят. На банкете она, перебрав смородинового крюшона, так и объявила: «Полтинник... Кто бы мог подумать, а? Мне — полтинник! Вот и я вышла в тираж...» А после не на шутку разревелась, сморкаясь в салфетки, громко икая и требуя не обращать на нее никакого внимания.
На сегодняшний день в тираж вышли и все остальные, причем независимо от возраста.
1
Вчера ей повезло: Филимонова выловила семь апельсинов. Один она тут же съела, вытерев об подол и ловко очистив зубами рыжую кожуру, от которой слегка воняло тиной.
Теперь от всего воняло тиной, ряской, болотом. Слишком много воды, подумала Филимонова, и прибывает слишком быстро. Если так дальше дело пойдет, то пропажа консервов окажется не такой уж серьезной проблемой. Хотя, конечно, до слез жаль. Особенно те две банки крабов. В собственном соку — она вспомнила этикетку, и рот наполнился слюной.
— Вот ведь мерзавец — красть у одинокой женщины, — и Филимонова, ворча, поднялась, больно ударив плечо о литой край колокола. Громко и от души выругалась. Потревоженный колокол отозвался низким гулом.
— Прости меня, Господи, — пробормотала она, тут же подумав, что в свете последних событий Он вряд ли всерьез обидится на сквернословие в церкви. Да и не в церкви, собственно, на колокольне. Считай, почти на свежем воздухе, решила она.
Филимонова называла себя гностиком — ей нравилось слово, да и беспечная безбожность пионерского детства заложила фундамент. Однако убежденной атеисткой она не была: филимоновское отношение к Богу было почтительно настороженным, ее тип гностицизма вполне допускал существование некой Высшей Силы. Почему бы и нет? На всякий случай она иногда даже ставила свечи и украдкой неловко крестилась в каком-нибудь темном углу церкви, на Пасху непременно красила яйца и от случая к случаю невпопад постилась. Христианское общество, построенное на братской любви, виделось ей милым идеализмом, впрочем, к организованной религии она относилась с недоверием. Скучные лики икон, мертвый Бог на кресте, выкрашенный розовой краской с красными капельками на лбу и ладонях, аляповатые росписи по стенам, свечной угар — это и есть надежда на спасение души?
Был и личный аспект: Бог Отец, он же Вседержитель, Творец неба и земли, всего сущего — видимого и невидимого. И если к Святому Духу и к Богу Сыну у нее претензий не было, то Бог Отец напоминал ей деда Артема, здоровенного бородача, пьяницу и охотника подраться. Родители несколько раз сплавляли ее на лето в ту приволжскую деревню, с кряжистыми домиками, воронами над кладбищем, глубоченным колодцем, на дне которого обитало гулкое эхо. Дед, источая сладкий сивушный дух, сажал внучку на колено, сдувал табачный сор с липких леденцов и страшным суковатым пальцем щекотал ее куриные ребра.
Старик Филимонов стал самым жутким воспоминанием детства — никогда ей не забыть то раннее июльское утро, когда она увидела деда Артема, повесившегося на кривой антоновке у сарая. Яблоня зимой замерзла и к следующей весне чернела мрачной корягой среди зелени сада. С тех пор Филимонова не ест яблок, при одном их виде у нее перед глазами всплывает перекрученный ремень, белая борода и костистые босые ноги, едва касающиеся острой высокой травы.
2
Филимонова взгромоздилась на широкий подоконник. Уперла руки в беленые балясины сводчатого окна, подалась вперед. Осмотрелась — да, вода явно прибывала.
Это было заметно и по деревьям. Макушки высоких лип едва торчали из воды косматыми низенькими кустами, в них кое-где еще мутнел утренний туман. Вдали темнела колокольня кирхи и шпиль с крестом. В проеме башенки маячил тощий силуэт пастора, заметив Филимонову, он замахал неуклюжими руками. Та лениво махнула в ответ и отвернулась.
Сейчас она жалела, что так и не заглянула в кирху, не познакомилась с пастором. Иногда, прогуливаясь по липовой аллее, она слышала утробное пыхтенье гудящего органа, да щурилась на радужные блики оконных витражей. Пастора, похожего на черную цаплю, она часто видела в городе. Ее кресло стояло у окна, проходя мимо парикмахерской, пастор всегда останавливался и церемонно наклонял голову. Филимонова делала вид, что занята.
Филимонова ловко соскочила на цементный пол, звонко шаркнув подошвами, несколько раз с удовольствием топнула ладными кавалерийскими сапогами. Сапоги были черной, мягкой кожи с высокими голенищами. Чуть велики, правда, так ведь не на танцы, подумала она. Танцы, похоже, закончились. Она с сожалением оглядела свои ноги, лаковый носок, пятку, наборный каблук — что-что, а танцевать она любила.
Сапоги ей достались от дезертира. Не подарок — скорее балласт. Дезертир улизнул под утро, прихватив мешок с филимоновскими консервами.
Дезертир появился два дня назад. Приплыл на автомобильном баллоне, похожем на гигантский черный пончик, увешанный авоськами и мешками с добром. Он сразу не понравился Филимоновой. Шмыгая носом, дезертир пялился на ее тугую грудь, торопливо бубнил, что надо двигать на запад. При этом махал рукой в сторону кирхи, хотя там определенно был север. Говорил что-то про топографию, Даугавпилсскую возвышенность, что он-де понимает карты и у него есть компас.
«Какая к чертям собачьим возвышенность! — зло подумала Филимонова. — Посмотри вокруг, дурак». Но дурак был прав — нужно двигать. Сидеть на месте нельзя.
Поджав под себя ноги и нервно почесываясь, дезертир торопливой скороговоркой нес околесицу, иногда озирался и, подавшись к Филимоновой, переходил на сиплый шепот:
— Вот этими вот глазами, убей меня Бог! Чего ж я врать-то, Анна Кирилловна, буду?... Поляка того, Мачека, прям на палубе... он не успел, а люки уже того... Задраили. Так вот они черепушку клювами в два счета, как орех... а после гляжу — мозгом лакомятся... Стервятники.
Филимонова молча сидела напротив, по-турецки сложив ноги. Огонек коптил, в его прыгающем свете лицо дезертира казалось желтоватым, как сырое тесто. На мизинце она заметила перстенек. Дезертир гордо выставил руку:
— Тайный орден! Не фунт изюма...
В черный агат был впаян золотой паук. Перстень был мал и глубоко впился в жирный палец. Угадав ее мысль, дезертир усмехнулся:
— Застрял. Теперь только вместе с пальцем.
Она посмотрела на его белую грудь, по-бабьи жирную и безволосую, в распахнутом вороте гимнастерки. Подумала: «Зачем он врет? Какие альбатросы в Латвии? Пытается напугать — зачем? — у самого вон поджилки трясутся. Тряпка...»
— А Голландии каюк... И Британии. Может там какие Альпы еще торчат, хотя за это поручиться трудно, — дезертир поскреб щетину на щеке. — Не поручусь за это. У нас рация накрылась, до этого американцы выходили на связь. Плавбаза «Цинциннати». Капитан Ласточкин говорит — это как город. Бассейны, рестораны, кино... Даже кегельбан есть. Вот бы куда добраться. Но как?
Вокруг, в непроглядной темноте, тихо ворчала невидимая вода, иногда что-то чавкало и царапало по наружной стене. В одном дезертир был безусловно
прав — оставаться здесь нельзя. Вода прибывала.
— Я вам не баран! — он погрозил кулаком в темноту. — Какая к бесу присяга? Долг! Я-то знаю, что провизии на две недели осталось. Даже с урезанным пайком... Что, прикажете дожидаться, когда они друг дружку жрать начнут? Благодарю покорно, это уж без меня как-нибудь. Теперь каждый за себя.
Филимонова почти не слушала треп дезертира, она снова вспомнила школьный автобус на мосту, запотевшие окна, маленькие испуганные лица. Вода, быстрая и мутная, подошла уже к верхним перекладинам опор. На ее глазах мост накренился и автобус, смяв заграждение, медленно, словно нехотя, сполз в воду. Течение подхватило его и потащило, крутя в водоворотах и сталкивая с вырванными деревьями, телеграфными столбами и разноцветным плавучим мусором. Желтая крыша мелькнула и исчезла.
Как же легко я утешилась! Такая же дрянь, как и этот вояка, сижу тут, как ни в чем не бывало. Слушаю треп, как спасти свою шкуру. Или это просто защитная реакция, чтоб не сойти с ума?
Сначала было оцепенение, сознание просто фиксировало происходящее вокруг. Безучастно, как автомат. Филимонова подумала, что, если бы тогда в этом принимали участие разум или душа, наверняка произошло бы короткое замыкание. Она бы просто чокнулась. Тогда у нее внутри что-то заклинило — все чувства оцепенели, застыли. Не было даже страха. Страх появился после, через пару дней, когда стали всплывать в памяти эти картины, этот страшный вой, мост, автобус. Потом пришло отчаянье.
Дезертир служил по снабженческой части. Был интендантом, которых Наполеон советовал вешать без суда через полгода службы. Император оказался прав: под утро вместе с консервами исчезла и колокольная веревка, дезертир срезал ее под самый узел.
В колокол Филимонова звонить не собиралась — она ж не пастор. Веревка, однако, могла пригодиться. Еще досадней была кража консервов. Филимонова съела апельсин, аккуратно спрятала корки в карман широкой цыганской юбки. Облизнула пальцы и стала всматриваться в горизонт.
3
Жизнь представлялась Филимоновой цепочкой нелепых случайностей. Почему спаслась именно она? Тем более в церкви. Да и вообще в этот Кронцпилс Филимонова угодила по недоразумению — застряла по дороге из Риги в Ржев. И если уж искать логику или, на худой конец, причину, то виной всему были латышские калачи. Душистые ржаные калачи с тмином.
Замешкавшись в привокзальной пекарне, она прозевала свой поезд. Следующий уходил только утром. Делать было нечего. Жуя горячий калач, она вышла в город: Кронцпилс оказался пыльным и сонным захолустьем, с коричневым тенистым прудом и ветхой готической усадьбой, которую местные называли «замок». В пруд забрела корова, так и стояла, лениво кивая большой головой своему рогатому отражению.
Выйдя из парка, Филимонова пересекла пустую площадь и свернула на центральную улицу. Она так и называлась — «Центральная». Она угадала прежнее название улицы — посередине площади в окружении жестких, пыльных кустов торчал пустой постамент, похожий на крашеный серебрянкой эшафот. По дырочкам вырванных букв она прочла имя.
Латышские вывески чередовались с русскими. Кособокие и рябые двухэтажные фасады неплохо было бы подмазать и освежить. А может, и не надо, — Филимоновой сразу пришлась по душе сонная провинциальность и неспешный уклад городка, золотистая пыль в летних лучах, луковка колокольни с горящим боком, темный липовый парк. На треснутой по диагонали витрине парикмахерской к солнечному блику приклеилась бумажка: «Требуется опытн. мастер в жен. салон». Ни мастером, ни тем более опытным Филимонова не была — так, стригла институтских подруг, вот и весь опыт. Диплома у нее не спросили, поверили на слово. «Да, в Москве и в Риге работала», — неопределенно ответила она.
Калачи, поезд и объявление торжественно выстроились в логическую цепь, обрели вкрадчивую убедительность знаменья. Именно того, что русские обычно называют плохо переводимым на латышский словом «судьба».
Филимонова лежала на куче тряпья. «На запад, надо двигать на запад» — фраза крутилась в мозгу, не давала думать, сводила с ума. Было жестко, от тряпок несло болотом. «Нужен плот или лодка, колокольню затопит через неделю. Надо двигать на запад. Там горы, там Татры, Карпаты... Наверняка кто-то спасся, уцелел».
Колокольный зев чернел над ней, язык колокола, похожий на пестик от гигантской ступы, целил прямо в лоб. Она закрыла глаза. Раньше ей казалось, что с годами жизнь должна наполниться смыслом, мудростью, на самом деле все шло по убывающей и ничего кроме ненужного, грустного опыта и скуки под конец не осталось. Под конец? — спросила она себя. И так же безразлично кивнула — под конец. Страсть, радость, неутолимая жажда — все это когда-то было, и ни с кем-то, а с ней. Ее сердце тогда-то колотилось, безумно хотелось жить. Жить было интересно... Все неуловимо улизнуло... Уму непостижимо...
Вкрадчивое журчание убаюкивало, появилась деревенские крыши, пыльная улица, блохастый щенок, спящий в синей тени под лавкой, как же его звали? Он так потешно семенил за ней, когда она бежала на речку. А плавать так толком и не научилась. Сколько ей тогда было? Шесть, семь?
Чередой проплыли полустертые лица подруг. Ни имен, ни фамилий.
«Отчего-то, — подумалось Филимоновой, — я с годами разучилась дружить. А ведь как дружила — взахлеб! А теперь, вон, даже имен не вспомнить».
Она задремала, приоткрыв рот и чуть слышно похрапывая.
4
Если долго смотреть на воду, то начинала кружиться голова. Течение было вялым, тусклое небо в обрывках облаков будто приклеилось где-то у горизонта к бесконечной водной поверхности и двигалось теперь вместе с ним, словно наматываясь на барабан тоскливой и немой шарманки. Пейзаж плыл на запад.
Филимонова сидела на подоконнике, свесив ноги наружу. От утреннего азарта и уверенности, что именно сегодня ей должно непременно повезти, не осталось и следа. Пришла тупая усталость. Вода почти касалась подошв, вода прибывала. Ветер гнал мелкую рябь, блики мельтешили в глазах, ей иногда чудилось, что это она и ее колокольня плывут куда-то. Она жмурилась, мотала головой и снова всматривалась вдаль, лениво фантазируя, что вот-вот появится брошенная плоскодонка, беспризорный плот или хотя бы надувной матрас.
Как назло с самого рассвета течение муторно тянуло мелкий мусор и бесполезный хлам. Мимо плыли сучья и торчащие черными крючьями корни деревьев. Порой солнце зарывалось в облака, и рябь сразу гасла. Зеркало воды становилось прозрачным, превращаясь в коричневую стеклянную толщу. Присмотревшись, в глубине можно было различить застывшие кроны лип, а чуть глубже, среди скользящих теней, таинственно сияли кресты и золоченые луковицы церкви. Иногда Филимоновой казалось, что она видит тропинку, по которой она когда-то гуляла, скамейки с коваными спинками, надгробья старого кладбища. А потом неожиданно выныривало солнце, вода вновь застывала плоским зеркалом, и ничего кроме отраженных облаков и бескрайнего неба там уже было не разглядеть.
На горизонте что-то блеснуло. Филимонова вытянула шею, всматриваясь. Нечто гладкое, поймав солнечный блик загорелось серебристым округлым боком.
«Рыба? — первое, что пришло в голову Филимоновой. — Ну да, как же — рыба-кит!»
Серебристое нечто, влекомое течением, двигалось прямо на колокольню. Филимонова вскочила, ухватила длинный сук, которым она выуживала хлам из воды. Приготовилась. Теперь было видно, что это какой-то шар или баллон, не меньше метра в диаметре.
У Филимоновой от волнения вспотели ладони. Она, зажав палку под мышкой, быстро вытерла руки о юбку и снова вцепилась в свой суковатый багор.
«Явно что-то надувное, может, спасательный плот или брезентовая лодка, — в голове замелькали заманчивые предположения, — наверное, что-то военное, какая-нибудь камера или баллон, вроде дезертирова колеса...»
Предмет приближался, лоснясь и влажно сияя на солнце.
Когда до него оставалось метров десять-пятнадцать, неясное предчувствие мерзким холодком пробежало между лопаток, будто мозг еще не осознал того, что она уже ощутила чутьем. А еще через мгновенье набежали облака, солнце потухло, и Филимонова ясно увидела, что было скрыто под водой.
Это была мертвая лошадь. Раздутый живот торчал на поверхности огромным пузырем, а сквозь желтую воду легко можно было рассмотреть большую голову с оскаленными зубами, белую гриву и длинный хвост.
Течение дотащило лошадь до колокольни, копыто зацепилось за выступ. Труп застрял.
— Господи... — выдохнула Филимонова и, стараясь не смотреть, принялась с силой отталкивать лошадь сучком. Вдруг деревяшка сухо треснула, и Филимонова едва не свалилась вниз. Она опустилась на колени и, морщась и стараясь не дышать, изо всех сил начала отпихивать труп обломком палки. Наконец тяжелое тело грузно стронулось и нехотя отчалило, лениво покачиваясь на волнах. Страшный неживой глаз, несколько черных пиявок на белой коже, замедленная плавность гривы — Филимонова зажмурилась. Она сползла на цементный пол, закрыла лицо руками и зарыдала.
— Ну что ты меня мучаешь? Что тебе нужно? — крикнула она, задрав голову.
5
Унылый колокольный звон незаметно вплыл и вплелся в сон. Филимоновой снилось что-то яркое, южное — толком рассмотреть ничего не удалось, лишь какие-то быстрые, пестрые пятна, острые веера пальм, а после все погасло и остался лишь нудный звон далекого колокола.
Филимонова открыла глаза, проворчала:
— Вот ведь чухна белоглазая, никакого угомона нет...
Пастор с непонятным упрямством и педантичностью звонил каждое утро. Она вылезла из кучи тряпья. От голода болела голова, но продукты нужно экономить. Особенно после пропажи консервов.
«Вода... Чертова вода. Надо замерить уровень», — думала она, перегибаясь вниз, и тут увидела контрабас. Полированный, с фигурными вырезами, черным грифом и четырьмя медными струнами, он приплыл, пока Филимонова спала. Приплыл и причалил, уткнувшись в стену колокольни. От контрабаса пахло мокрым деревом и дорогим мебельным лаком. Филимонова тронула толстую струну, нутро инструмента басовито загудело. Филимонова улыбнулась, прошептав:
— Надо же...
Контрабас неожиданно оказался не очень тяжелым. Филимонова втянула его за гриф. Уложила на тряпье, села рядом, гладя рукой полированные изгибы, провела пальцем по струнам. Сочный низкий гул наполнил свод колокольни, заворчал в жерле колокола и тихо растаял.
— Надо же... — повторила Филимонова. Она задумчиво перевела взгляд на сваленный в угол хлам — ее выуженное богатство: несколько толстых коряг, две отличных сосновых доски, дверца от буфета с медной ручкой, пластиковые бутылки, пара канистр, рыжий буй с обрывком троса.
«Что с тобой, подруга? — сказала она себе, — теперь-то уж чего робеть. Поздно теперь бояться... Последний шанс. Три-четыре дня и все — крышка». Она заглянула в люк, ведущий вниз, в церковь. Вода добралась уже до верхней ступеньки винтовой лестницы.
— Ну, значит, так... — Филимонова встала, деловито хлопнула в ладоши и принялась с треском рвать тряпки на длинные полосы, помогая зубами и отплевываясь от ниток. Полосы она скручивала в жгуты, связывала их между собой узлами. Дергала, проверяя на прочность. От работы лицо ее раскраснелось, она приговаривала: «Так-так-так», локтем и тыльной стороной руки стирала с лица пот и убирая непослушные рыжие волосы.
После она разложила по обеим сторонам контрабаса деревяшки, прикидывая конфигурацию будущего плота. Дверца буфета идеально вошла под гриф, получилось что-то вроде подводного крыла. Справа и слева легли бревна и доски.
Филимонова работала с веселой злостью. Приговаривая свое «так-так-так», ловко приспосабливая и прилаживая деревяшки, словно весь муторный ужас ожидания и вся накопленная энергия бесконечного всматривания внезапно прорвалась и выплеснулась наружу. У нее закружилась голова и она, присев на подоконник, вдруг рассмеялась: она вспомнила большую лодку, которую Робинзон построил слишком далеко от моря, которая так и осталась навсегда на суше. Она перетащила контрабас на подоконник, решив, что окончательную сборку осуществит здесь, а после выпихнет катамаран наружу. Тем более что вода уже подползла к самому окну.
6
Небо было огромным, как в степи или открытом море. Филимонова, отдышалась и, справившись с дрожью в руках, крутила головой, с замиранием впитывая это ощущение бесконечного вольного пространства. Колокольня оказалась на удивление маленькой, с игрушечной луковкой и крестиком, она тихо уплывала, покачиваясь в своем отражении. У Филимоновой выступили слезы. Как-никак а именно колокольня спасла ей жизнь.
Она отвернулась и принялась грести в сторону костела. Из доски получилось неважное весло, у Филимоновой было больше надежд на вторую доску — хитроумно прилаженный к корме руль. Из инструментов у нее был лишь консервный нож, как выяснилось, не слишком пригодный в столярном деле, но тем не менее «Чарли» (имя судну было дано в честь Чарли Хейдена, джазового контрабасиста) уверенно держался на плаву и был даже отчасти управляем.
Струны пришлось снять, сплетя их косичкой и обвязав у основания плотным брезентом, Филимонова смастерила плеть, юркую и упругую. И на редкость эффектную — пробуя на хлесткость, Филимонова так увлеклась свистом и блеском выписываемых кругов, что со всего маху стеганула себя по ляжке. Взвыв от боли, она задрала юбку — на ноге моментально вздулась красная полоса в мизинец толщиной.
Было еще рано, часов десять. Филимонова подумала, что привычное деление времени на часы и минуты уже почти исчезло из сознания, все сложней стало определять, сколько прошло времени — час, два или пять, да и какая разница? Остались лишь день и ночь, рассвет и закат. Солнце вставало за спиной, значит, там восток. Течение тащило ее на запад, а там горы. Теперь все сводилось именно к этому.
Она вглядывалась в воду, иногда ветви деревьев были совсем рядом, можно было потрогать рукой. Филимонова пыталась угадать, где она проплывает, иногда появлялось странное ощущение, словно она парит над землей.
В темно-зеленой глубине появилась черепичная крыша замка с флюгером. Там, внизу, за кованой оградой розовый сад, когда мимо проходишь — такой аромат! Особенно те, желтые, что пахнут, как сливочный пломбир. А дорожки посыпаны толченым кирпичом, от которого подошвы становятся оранжевыми. Дальше — открытая ротонда и сухой фонтан с прошлогодними листьями на дне. Подойдешь к балюстраде — такая даль открывается, аж дух захватывает. Далеко внизу гладь реки, широкая и спокойная, с длинными, вытянутыми островами, поросшими сочной зеленью и желтыми мысками уютных пляжей. Там прошлым летом Эдвард учил ее бросать спиннинг, она только путала леску. Потеряла две блесны. А после они ели щучью уху, от которой пахло укропом. А потом валялись в высокой траве, куря его жуткие французские сигареты, которые Филимонова презрительно называла пахитосками, кашляла, но все равно через минуту просила дать затянуться еще разок.
С Эдвардом ничего не вышло не потому, что он на семь лет был моложе, — занятно, она даже мысленно не говорила, что это она на семь лет старше.
«В какой же момент я выпала из жизни? То, давнее бегство из Москвы? Как музыкант в оркестре, потеряв ритм, после уже беспомощными нотами тычет в убежавшую мелодию... Так и я. А после все уже как-то наспех, невпопад... И вроде даже не живешь, а пытаешься куда-то воткнуться, пристроиться, да все не так, все мимо. Все наперекосяк».
Филимонова покачала головой.
«Да уж, второе замужество, побег в Африку — то были годы безусловного безумства. Даже по моим вполне безумным меркам».
У холостяка Новицкого горела командировка, без жены его не выпускали. Филимоновой почудилось, что это знак свыше, ее спасенье. Она хотела вырваться из Москвы любой ценой. Цена оказалась неожиданно высокой — Новицкого отправили на три года в Танзанию. Она там от жары чуть не рехнулась и от безделья чуть не спилась. Дар-эс-Салам был страшной дырой, работы в посольстве не нашлось, а за пределами совколонии работать не дозволялось. Новицкий экономил каждый шиллинг — копил на «Волгу» и на кооператив, запрещал включать кондиционер, поэтому весь день Филимонова мокла в тепловатом океане, изредка причаливая к плавучему бару и накачиваясь ананасовым дайкири с дешевым ромом, ожидая как избавления, когда же мглистые облачка над слюдяной Килиманджаро приобретут наконец карамельный оттенок, жара спадет и можно будет пойти домой спать.
7
Пастор, черный и тощий, как сухой стручок, стоял в проеме стрельчатого окна и ждал.
— Вот ведь народ, ни удивиться тебе, ни обрадоваться — чертова
немчура! — ворчала Филимонова, подплывая к кирхе. Откинувшись назад, она уверенно и даже отчасти изящно управлялась с рулевой доской. — Ну хоть улыбнись, что ли, селедка ты балтийская.
Пастор молча наблюдал, как она причалила. Подал ей руку и помог взобраться на подоконник.
— Лудзу... — пробормотала Филимонова, вдруг сообразив, что понятия не имеет, как к пастору обращаться — ни имени, ни фамилии она не знала, — пастор, ну и пастор.
— Вы — дамский мастер, — латышский акцент превратил «е» в «э», придав ее профессии галантный иностранный привкус.
— Парикмахэр, — не удержалась Филимонова.
— Тот солдат уворовал мои сухари, — безо всякого перехода сказал
пастор, — говорил про черные альбатросы, а утром — уворовал. Я спал.
— Не солдат, дезертир. Дрянь... У меня мешок консервов утянул, горошек болгарский, лечо, ну, перец... Две банки крабов... В собственном соку... — Филимонова неуверенно закончила фразу и, замолчав, внезапно ощутила неловкость — говорить было совершенно не о чем.
Она отвела взгляд, разглядывая отсыревшую штукатурку, чертыхаясь про себя и чувствуя, что у нее начинают гореть уши, как у школьницы. А вон то пятно похоже на трехногого верблюда, дромадера, как на сигаретах. Новицкий такие курил, без фильтра, называл их солдатскими. Молчание стало невыносимым, и она спросила первое, что пришло в голову:
— Зачем вы в колокол звоните?
— Делаю аларм, сигнал.
— Надеетесь, что спасут?
Пастор вздрогнул, поджал губы и, чуть запнувшись, спросил:
— Вы верите в Бога?
Филимонова пожала плечами. Неопределенно кивнула.
Пастор резко развернулся, будто хотел уйти. Уйти было некуда, и он широкими шагами принялся ходить из угла в угол. Остановился перед верблюдом и начал ковырять стену ногтем.
— Счастливый вы человек, — пробормотал он глухо, — Бог для вас абстракция. Верхняя сила, как гром и молния.
«Абстракция, ну да... — подумала Филимонова. — Тебе б такую абстракцию»... У нее перед глазами проплыл дед Артем. Снизу вверх — жилистые ноги, холщевое сукно, бородища, ремень на горле...
Пастор подошел к окну и, морщась, уставился на солнце. Свет вспыхнул в седом ежике головы, вода снаружи журчала и весело хлюпала, забираясь под днище контрабаса.
— Я учил: Бог — ваш отец, он любит вас. Он строгий, но все простит, вы только покайтесь... И он простит. И примет в Царствие Свое, — пастор запнулся, что-то пробормотав по-латышски.
Пастор повернулся к ней сутулой спиной, Филимонова видела, как побелели костяшки крепко сжатых кулаков.
— А после этого... — он замолчал на секунду, словно раздумывая, продолжать или нет. — Если Бог поступает так здесь, на этом свете, почему я верю, что на том свете, в Царствие Небесном своем, он будет добр? Да и есть ли оно — Царствие? His est enimcalix sanguinis — ибо это есть чаша крови... Сына моего? — пастор почти вскрикнул, взмахнув рукой. — Сына! Он сына своего на казнь отправил... Что мы ему?
Филимонова внезапно поняла, как он напуган. Даже не напуган, подумала она, а потерян. Следующая стадия страха, та, что за паническим ужасом... Паралич воли... Люди религиозные вызывали у Филимоновой зависть: она была уверена, что у этих-то все разложено по полочкам, никаких неожиданностей с загробной жизнью. Не все так просто оказалось и тут.
Глядя на тощую шею и бритый затылок, Филимонова почувствовало, что ей стало жаль старика. Она тронула его плечо, осторожно положила ладонь на спину. Хотелось успокоить его, соврать что-нибудь, рассказать какую-нибудь бодрую чушь. В голове было пусто, а на душе скверно.
— А, может, его просто... нет, — произнесла она тихо. — Не существует его...
Вода тихо хлюпала, журчала. На солнце наползло облако, вокруг все погасло, стало серым и холодным. Филимонова медленно убрала руку, сунула в карман. Нижняя губа мелко дрожала. «Вот только этого не хватало», — подумала Филимонова.
— Это вам... — Филимонова проглотила всхлип и невпопад засмеялась. В руке у нее был апельсин.
Пастор повернулся. Уставившись на апельсин, он скривил рот, сморщился, гримаса скомкала его худое, небритое лицо. Он начал медленно раскачиваться, будто разгоняясь, и под конец беззвучно зарыдал.
8
Ветер стих. Течение лениво тянуло «Чарли» на запад. Вокруг плыли коряги, телеграфный столб, похожий на крест, мусор помельче. Филимонова разглядела школьный глобус. На горизонте, растопырив корни, ползла вырванная сосна. Рыжий ствол горел на солнце, как ржавая труба.
Филимонова догрызла сухарь. Подтянула ремень на спасательном жилете — подарке пастора. Она не хотела брать, отнекивалась, пока старик насильно не натянул на нее подарок. Жилет был пробковый и обшит оранжевой синтетикой с ярко-лимонными полосками на груди и спине. Из нагрудного кармана торчал обрывок веревки. Свисток, догадалась Филимонова. Она решила не спрашивать историю такого удачного улова. Наверняка жилет приплыл не пустой.
Разбухшие тела и сейчас время от времени всплывали грязными мешками и какое-то время ползли за «Чарли», а после тихо погружались или отставали. Филимонова старалась не смотреть, как выяснилось, привыкнуть к этому не удалось.
Стая уток, истошно крякая, пронеслась над головой. Филимонова вздрогнула и пригнулась. Птицы шумно приводнились, голося и хлопая крыльями. Угомонясь, принялись нырять, подолгу исчезая под водой.
«А может, вообще нет никакого смысла, — подумала Филимонова, — кто сказал, что должен быть какой-то там высший разум? Если уж даже поп в такое отчаянье впал... Вот я прихлопну, допустим, комара, выходит, для комара я и есть высшая сила, ведь я могла его и пощадить. А может, надо мной, над нами, такая же Филимонова, вздорная бабенка, ветер в башке гуляет. Ей шлея под хвост попала, она — хрясь! — и от нас лишь мокрое место осталось. Какой тут высший смысл, скажите мне на милость?»
Утки закрякали, ругаясь, забили крыльями, как по команде снялись и улетели. Вдали, описывая плавные круги, парили две крупные птицы. Филимонова обернулась, кирха крошечной занозой еще торчала из горизонта, ее колокольни уже не было видно вовсе.
Ноги затекли, осторожно, стараясь не раскачивать плот, она легла на живот, раскинув руки крестом. Позиций оказалось не так много — она могла сидеть по-турецки или на коленях. Еще лежать на спине.
Солнце садилось. Она всматривалась в горизонт. Там, на западе, должны появиться горы. Рано или поздно. Карпаты или Татры. Там должны быть люди. Горные деревни, отары овец, виноград, теплое молоко, жесткие пресные лепешки с привкусом дыма. Филимонова щурилась, на горизонте поднималось зыбкое марево; розоватая дымка, уплотняясь, превращалась в дрожащие острова с едва различимыми садами и горбатыми мостами, с тонкими минаретами и прозрачными дворцами. Тусклые бусы мерцающих фонарей тянулись вверх и, ускользая, таяли, таяли в небе.
Глаза сами закрывались, разлепить веки трудно — да и зачем? — Филимонова на ощупь просунула кисти рук под веревки. Подумала, как ей все-таки жаль пастора и как вовремя появился жилет, теперь даже если во сне свалюсь в воду... Про это думать не хотелось, и Филимонова задремала, появились желтые вывески какой-то южной улицы с полосами синих туманных теней, она принялась их разглядывать, уплывая все дальше и дальше.
Кто-то нежный настойчиво тянул ее, вывески здесь уже были неубедительны, сделаны из растекающегося желе. И какой дурак делает вывески из желе, тем более на юге, подумала Филимонова, все ведь растает вмиг. Вывески на юге надо делать из бамбука и страусиных перьев или уж на худой конец вышивать кипарисовыми иголками по шелку. Впереди, за ослепительно белой горой, беззвучно играл невидимый оркестр, едва угадывалось тугое уханье большого барабана. Мерный звук приближался, она уже почти увидела барабанщика, необычайно гордого собой, этого красномордого усача, пьяницу и волокиту в малиновом френче с золотыми аксельбантами и здоровенной колотушкой в потном кулаке. Бух! Бу-бух!
За мгновенье до пробуждения, уже почти вынырнув из сна, Филимонова вдруг поняла, что это громыхало ее собственное сердце. Во сне она прижалась ухом к гулкому телу контрабаса и слушала свой пульс, многократно усиленный декой.
«Неужели спасение собственной шкуры и есть главная цель жизни? — подумала Филимонова и открыла глаза.
Огрызок луны пыльным ободом касался горизонта, в размытом отражении проплывали силуэты коряг. Таинственные и жуткие, они топорщили корневища и черными демонами скользили вслед за Филимоновой.
Она высвободила из-под веревки затекшую руку и, растирая запястье, перевернулась на спину. От простора и бездонной высоты у нее закружилась голова. Сначала все было черно, как тушь, — ей на ум пришло странное слово «рейсфедер» (она никогда не любила черчения), потом проступили яркие звезды. Они сложились в угадываемые созвездия — вон Медведица, вон — Орион, с сияющей Бетельгейзе в левом кулаке. Когда глаза привыкли и замерцал бескрайний Млечный Путь, Филимонова отыскала в нем куропатку, пастуха и даже жабу. Змея, как и положено змее, ускользала, Филимонова никак не могла найти ее. Она плюнула и теперь просто глазела в небо.
— Ладно, черт со мной, кто такая Филимонова в конце концов! — пробормотала она. — Черт с ним, с Кронцпилсом, да и с Латвией — прихлопнули, как комара, и нету... Но как же предположить, что вот эта торжественная механика лишена логики и смысла? Что все эти галактики, миллиарды звезд и миров всего лишь нелепая дурь и сумасшедшая случайность? И что нет ни высшей справедливости, ни высшего добра, ни высшего разума? Нет ничего, кроме желания спасти свою шкуру. Свою старую, никому не нужную шкуру...
Порой в ночи раздавался всплеск, будто играла рыбешка, иногда что-то булькало, словно большие пузыри вырывались на поверхность из глубины. Потом донесся тихий вой, заунывный и едва уловимый. Филимонова, приподнявшись на локте и затаив дыхание, прислушалась, — точно, тоскливая мелодия теперь была отчетливо различима. Ей даже показалось, что теперь мелодию выводят два голоса, к муторному и глухому добавился второй, высокий и печальный.
Голоса становились громче. Стараясь не шуметь, Филимонова встала на колени. Закрыв ладонью луну, она всматривалась вперед. Голоса были совсем уже рядом. Она достала из-за пояса кнут, который сплела из басовых струн. В висках стучало, щекотная струйка проскользнула между лопаток. Когда глаза привыкли к темноте, она разглядела прямо по курсу острый конус. Вой доносился оттуда. Постепенно тьма распалась на квадраты и треугольники, появились балки, перемычки и перекрытия.
«Нефтяная вышка? — изумилась Филимонова. — Что за бред, откуда здесь нефть?»
— Эй, на вышке! — нарочито грубо крикнула она.
Вой оборвался.
Нервно поигрывая кнутом, Филимонова крикнула:
— Ну! Кто там?
Наверху заскулили. Гулко грохнуло пустым железом, как по водосточной трубе, кто-то завозился. Неожиданно вспыхнул фонарь. В его желтом свете Филимонова увидела старуху, к ее ногам жался тощий спаниель.
— А вы не Красный Крест? — спросила старуха, близоруко щурясь. — Без очков беда просто...
Филимонова помотала головой.
— Без очков беда просто, — огорченно вздохнула старуха, — мне б консервов для собачки, — проникновенно попросила она, — хоть баночку... А?
— Сухари есть. Немного.
— Да не ест он сухари... Я и так и эдак, ума не приложу, вот ведь беда, господи.
— Бабуль, ты б фонарь зря не жгла, — посоветовала Филимонова, разворачивая «Чарли» бортом к опоре.
— Фонарь-то... да что фонарь... — безразлично махнула рукой бабка, — фонарь на солнечной батарейке, считай, вечный. Мне б консервов. Для собачки. Вы не Красный Крест?
Филимонова похлопала по крашеному железу опоры:
— Бабуль, а что это?
Старуха осторожно перегнулась вниз.
— Это... Радио это.
Спаниель завыл, по-детски всхлипнул и замолк.
— Ох, ты мой сердешный, — бабка согнулась, прижалась щекой, — собака лизнула старуху в лицо, — вишь, доча, как оно вышло-то. Зря мы отделились, сейчас русские солдатики нас вмиг бы спасли. А Европе-Германии до нас и дела нету, мы для них — второй сорт людишки. Потонем — не велика потеря. Я-то свое пожила, старая перечница, туда и дорога, а вот безвинная тварь за что? Или ты, вон, молодуха в самом соку, вся жизнь впереди.
Филимонова невесело усмехнулась про себя: «Как это так вышло — сначала вся жизнь была где-то впереди, все только и талдычили — Анька, у тебя вся жизнь впереди, а после — бац! — и полтинник. И впереди унылая старость с таблетками и болью в пояснице, а вся жизнь, оказывается, уже проскочила».
— Бабуль, а где мы? Что за место?
— Елгава, доча, Елгава. У нас тут такие места... — мечтательно протянула старуха и вдруг, оживясь, — меня-то по распределению направили, я ведь техникум Куйбышевский окончила. По мостам и мостовым конструкциям, а тут как раз станцию начали. Третья ГЭС по энергоемкости. А живу я в Жаворонках, хоть и далеко от центра — так накой мне центр, я уж на пенсии, да и Лоренцу там полное раздолье. Он в бору белок гоняет — будьте любезны. Пес ведь охотничий, с родословной, дипломами вся зала увешана. Только из меня-то какая охотница, — бабка хихикнула и подмигнула, — я, доча, свое уже отохотила. Теперь вот зверобой собираю, липовый настой тоже хорош. Я к нему василек добавляю — так, для красоты, голубенько. Во ржи, знаешь, по обочинам. А кофе врач запретил, еврейчик, забыла как его, чистенький такой, аккуратный. Говорит, у нас, Александра Васильевна, — гемоглобин и аорта, нам кофеин совсем не к чему. Хотел на обследованье положить в Дубулту — там финны такой центр отгрохали — будьте любезны, министры из Москвы ездят. Но я, знаешь, доча, врачам не очень... — зашептала бабка доверительно, — как они Бориску-то моего залечили. К ним ведь попадешь — обратно живым не выйдешь.
Филимонова слушала вполуха. Выходит, течение сносит ее на северо-запад. Филимонова представила карту, до Елгавы километров сто двадцать, она их прошла за сутки. В любом случае, хорошо, что ее не тащит в залив. Она боялась оказаться в Балтике.
Вдруг над водой возник звук, от которого у Филимоновой зашевелились волосы. Собачонка, присев, вжала голову, а старуха быстро перекрестилась. Это был нечеловеческий, мяукающий и тоскливый вой.
— Господи... — прошептала Филимонова.
— Сатана души грешные собирает... — испуганно пробормотала старуха, — сатана...
Вой висел в ночи, потом стих. Старуха выключила фонарь, тихо сказала из темноты:
— Ты уж постарайся, доча.
9
Такого тумана Филимонова никогда не видела, казалось, из него даже можно было что-нибудь слепить при желании. Гладкие бока контрабаса были мокрыми и скользко скрипели под пальцами. Медные колки на конце грифа едва угадывались в молочном мареве.
Филимонова развернула рулевую доску так, что «Чарли» постоянно сносило на запад. Должно было сносить на запад.
«Даугавпилсская возвышенность, — ворчала она, вспоминая треп дезертира, — Даугавпилс на востоке, умник. Тебя-то на твоем колесе куда, интересно знать, занесло... С моими-то консервами. Вот ведь дрянь...
Филимонова ладонью стерла влагу с лаковой поверхности контрабаса, достала консервный нож, помедлила в нерешительности, а после нацарапала кружок и написала «Кронцпилс». Вверх провела волнистую линию, река Даугава. Перпендикулярно реке начертила вогнутую дугу — Рижский залив. На пересечении дуги с рекой выцарапала кружок и написала «Рига».
Филимонова с детства обожала разглядывать карты, на дачном чердаке как-то раскопала старинный атлас. Лежа на животе и вдыхая горячую летнюю пыль, часами елозила пальцем по округлым материкам с воинственными мускулистыми туземцами, подталкивала ажурные каравеллы, летящие на пузатых парусах по бушующим океанам, чьи пенистые воды были населены усатыми морскими драконами, жуткими спрутами и пучеглазыми рыбами.
— Вот тут Дзинтари, — пробормотала она, — хотя это неважно. Елгава должна быть здесь, ниже...
Она нацарапала кружок и соединила его с Кронцпилсом.
— Вот так.
В тумане стали попадаться прорехи, уже можно было различить воду у бортов. Похоже, вставало солнце. Филимонова опустила руку, ей показалось, что течение усилилось. Вдруг «Чарли» ткнулся во что-то мягкое и застрял. Его стало разворачивать поперек потока, Филимонова налегла на руль, пытаясь выровнять накренившийся плот. Чертыхаясь и разгоняя курящийся туман ладонью, она наклонилась, пытаясь разглядеть, на что это она наскочила. «Похоже на скрученный рулоном ковер... с пятнистым орнаментом», — подумала Филимонова. И тут она увидела копыта. Это был жираф.
10
Дьяволы, собирающие грешные души и напугавшие прошлой ночью Александру Васильевну, оказались стаей тощих шимпанзе. Огромный вяз, на котором они обосновались, зацепился за шпиль костела и топорщил обглоданные сучья в светлеющее небо. Над водой висел устойчивый запах зверинца.
Приматы прекратили возню и, застыв, настороженно уставились на проплывающую мимо Филимонову. От пристальных взглядов ей стало не по себе, она вспомнила, что эти милые мартышки — каннибалы. Она сочувственно помахала им рукой.
В кильватер пристроилось двухметровое бревно. Приглядевшись, Филимонова различила среди наростов пару внимательных глаз. Она испуганно вскрикнула и принялась наотмашь лупцевать воду кнутом, поднимая веер брызг и истошно крича: «Ах ты,гадина! Вот сволочь!» Крокодил с притворным безразличием зевнул и отстал.
Филимонова раскраснелась, от сырости волосы стояли дыбом. Тяжело дыша, держа наготове кнут, она крутила головой, вглядывалась в коричневую тьму, с омерзением представляя всех этих чешуйчатых гадов, рептилий и амфибий елгавского террариума, что притаились на глубине. Солнце встало и уже пекло вовсю. Парило, сырая духота дурманила, было душно. Потная блузка прилипала и резала под мышками.
Течение усилилось. Вода теперь закручивалась воронками, маслянисто перекатывалась упругими струями, вспучивалась пузырями и бурунами. Мартышкин остров почти исчез из виду, Филимонова еще раз обернулась — все, Елгава осталась позади.
— Курс — норд-вест! — громко скомандовала она, налегая на руль и разворачивая плот. «Чарли» послушно подчинился, весело прыгая на перекатах, зарываясь грифом и обдавая Филимонову брызгами. Она осмотрела размокшие веревки, проверила крепления боковых бревен. Узлы ослабли и растянулись. Она попыталась подтянуть крепления, но плот так болтало, что Филимонова оставила эту затею. Вцепившись в веревки, она распласталась на контрабасе.
— Главное, чтоб не вынесло в море, — бормотала Филимонова, — в море вынесет — каюк. Крышка. Хотя, какая здесь крышка — крабы сожрут, вот и все похороны.
Скользя локтями по мокрому лаку, Филимонова приподнялась, вглядываясь в танцующий горизонт. Бревна с мокрым стуком налезали друг на друга, носовая доска громко шлепала, а иногда зарывалась в воду, окатывая промокшую насквозь Филимонову.
На буруне «Чарли» подскочил — Филимоновой показалось, что она летит — а после со всего маху ухнул вниз. Раздался треск. Это трещало старое полированное дерево. Очень скверный треск. Словно внутри контрабаса что-то лопнуло, что-то непоправимо сломалось. Филимонова увидела белую трещину, разрезавшую ее карту между Ригой и Елгавой и уходяшую вниз по деке. Неужели все? Вот ведь глупость... Сквозь тошную муть она увидела, что плот несет прямо в огромный водоворот, здоровеннаясосна впереди вынырнула, как поплавок, корни пронеслись горгоновой шевелюрой, закрыв солнце. Оторванная белая дверь скользила по кругу, быстро приближаясь к центру водоворота. Подскочив, будто щепка, исчезла в воронке.
Она поняла, что тонет. Корпус контрабаса быстро наливался тяжестью. Вода перекатывалась уже через верхнюю крышку. Филимонова встала на колени, проверила замок на спасательном жилете и перевалилась за корму. Вода оглушила. Звук на секунду исчез, пузыри понеслись куда-то вниз, под ногами вспыхнуло тусклое солнце. Она вынырнула, голова шла кругом. Кашляя и отплевываясь, осмотрелась — «Чарли» нигде не было. Течение тянуло ее в водоворот.
Филимонова стянула сапоги. Колотя руками и ногами, она доплыла до бревна, оттолкнулась, ухватилась за корягу. Брызги слепили глаза. Она оставила корягу и, торопливо загребая, поплыла против течения, медленно удаляясь от водоворота.
11
Филимонова очнулась. Кто-то тормошил ее. Она открыла глаза.
Белобрысый мальчишка лет двенадцати, закусив нижнюю губу, тряс ее за плечи. Перегнувшись через борт плоскодонки и вцепившись в лямки ее жилета, он пытался привести ее в чувство, болтая из стороны в сторону.
— Милый, ты мне так голову оторвешь, — раскачиваясь, как пляжный мячик на волнах, сказала Филимонова. — Вот усердный-то...
Мальчишка перестал трясти и быстро убрал руки. Он оказался сероглаз и лопоух, с выгоревшими добела волосами.
Пытаясь забраться, Филимонова чуть не перевернула лодку. Сообразив, что так дело не пойдет, она велела ему сесть на нос, сама же перелезла через корму. Охнув, легла на спину, вытянула босые ноги, пошевелила пальцами, мальчишка улыбнулся.
— Да-а, — протянула Филимонова с сожалением, — а какие сапоги у меня были! Кавалерийские...
Течение стало вялым, вода тащила обычный мусор и разноцветную дребедень. Плыли обломки мебели, обрывки бумаги, куски пластика, подозрительно вздутое тряпье. Справа неровным гребнем торчали верхушки сосен, оттуда беззвучно взмыла стая золотистых пичуг — зарево покрасило полнеба в персиковый цвет, волосы и лицо мальчишки от заката тоже были рыжеватыми. Он сидел на носу, выставив ободранные коленки, упираясь чумазыми до черноты ступнями в спасательный круг. Это был настоящий корабельный круг, красно-белый, с полустертым названием судна по кругу: «Ласточка».
— Елгава где? — спросила Филимонова.
Мальчишка посмотрел на солнце, задумался. Почесал щеку — руки его были не чище ног — и решительно выставил руку, указывая куда-то за спиной Филимоновой.
— А Рига? — хитро щурясь, спросила Филимонова.
Парнишка вытянул другую руку.
Слабая, будто с похмелья, Филимонова привстала и огляделась вокруг. Никаких бурунов, никаких водоворотов — ленивая водная даль.
— Чудеса... — пробормотала Филимонова, собирая волосы в кулак и отжимая их. Вода застучала по дну, поползла холодными струйками по спине. Морщась, она расстегнула жилет, сняла. Подумав, стянула через голову блузку.
Мальчишка хмыкнул и, покраснев, перевернулся на живот.
Филимонова вылезла из юбки, изогнувшись, расстегнула лифчик. Ногой сгребла все тряпье в кучу и, зажмурившись, потянулась — хорошо!
Звонко прихлопнув на ляжке комара, она провела ладонями по бедрам, ухватила большим и указательным пальцами за кожу живота — от былой сдобы не осталось и следа.
— А ты говоришь — диета, — усмехнулась она.
Развесила по борту свои тряпки, потом уселась на корму и уставилась на закат.
Солнце уже наполовину ушло за горизонт. Парень, вежливо отвернувшись, лежал на носу. Филимоновой были видны оттопыренные уши и острый затылок, очерченный пушистой каймой света, как у кротких мучеников на полотнах позднего Караваджо.
Умиление сменилось тоской: дети напоминали ей, что она потерпела поражение на всех фронтах — и как мать, и как жена.
Прикрыла рукой глаза, тут же вспомнились больничные звуки — тревожный шепоток, шаркающий линолеум. Горькая вонь убежавшего молока, удушающая до рези в глазах хлорка, запах лекарств, лекарств и снова лекарств. Хруст ампул, словно кто-то обламывает по кусочкам твою душу, тонкую и хрупкую, как первый ледок.
Ей казалось, что общая потеря сближает. Должна сближать. С кем-то, возможно, так и происходит, увы, это был не их случай. Игорь захлопнулся, сам остался внутри. Страстно лелея свою боль, он так и не вышел из педиатрического отделения после той ночи. Он превратился в укор, стал бесконечной пыткой для нее и для себя.
Потом появилась свекровь — чуткая Римма Романовна. Заехав на выходные помочь по хозяйству («ну нельзя ж все консервы, у Игорька гастрит, ему бульончик с греночками, творожок»), застряла, обосновалась. Из страшной детской сладко потянуло французской парфюмерией.
Тогда Филимонова провалилась в какую-то сонную вату, ей стало безразлично. Главное, не думать, твердила она, главное — ни о чем не думать. Когда очнулась — было уже поздно. Она не винила никого — ни врачей, ни мужа, ни свекровь. Начавшись с трагической случайности, дальше сюжет развивался пошло и банально: стук кулака по столу и праведный надрыв: «Не смей так разговаривать с моей мамой!» Банальные фразы, нелепые позы. А дальше? Дальше, наревевшись всласть под грохот воды в ванной, вслушиваться в вечерний бубнеж из-за глухо прикрытых дверей кухни. А ночью, прикуривая от окурка и следя за красной точкой, скользящей вниз, отстраненно прикидывать: шестой — это достаточно высоко?
Короче, из первого замужества Филимонова вырвалась, как из вражеского котла, — оглушенная, израненная, потерянная. С намертво впившимся в душу страхом. Страхом потери.
12
Одежда почти высохла, Филимонова неспешно оделась. Подумав, натянула жилет. Щелкнула карабином.
— Эй, юноша, вы там не заснули на посту? — спросила она.
Мальчишка повернулся. Часто моргая, он застенчиво улыбался. Филимонова улыбнулась в ответ и спросила:
— Тебя как звать-то?
Мальчишка отчего-то смутился, покраснел. Опустив голову, пожал острым плечом. Соломенная челка скользнула на глаза.
— Ну-у, — протянула Филимонова, — оробел. Как барышня прямо. Так дело не пойдет, давай знакомиться...
Она, балансируя, перебралась на нос и присела на корточки перед ним.
— Я — Филимонова. Анна.
Мальчишка, прижав острый подбородок к шее, втянул голову в плечи. Шмыгнув носом, что-то буркнул.
— Что ж, так и будешь молчать? — Филимонова взяла его за плечи. — Ты что, немой? Или язык проглотил?
Мальчишка испуганно вздрогнул, словно ожидая оплеухи.
— Ну, ладно-ладно, — она осторожно притянула его к себе, гладя голову и прижимаясь щекой к теплой макушке, — ну, будет, милый, будет.
Неужели немой? Немота ведь может наступить из-за шока, нервного потрясения, думала она, пытаясь припомнить какие-нибудь истории, подтверждающие это. Не к месту вдруг вспомнила, что вместе с «Чарли» погибли все ее запасы: замечательные хлебные корки с привкусом тины, два апельсина, утонул и прекрасный кнут. И нож! Консервный нож, вот дьявол!
— Все будет хорошо, — прошептала она, — все будет просто замечательно. Теперь нас двое, у нас лодка, весла... Вон, у тебя спасательный круг даже есть... Мы с тобой двинем на запад, там Литва, Чехия, горы. Татры, слыхал? Да и Красный Крест наверняка там. Вертолеты, катера, тушенка, молоко сгущеное с галетами...
Она гладила его спину и бормотала несуразицу, совсем не думая, что говорит. Вдыхала его запах и старалась не разреветься.
От мальчишки пахло летом, летними каникулами в деревне. Его волосы пахли солнцем, детским потом и речкой. Прыжками с мостков «бомбочкой» или «солдатиком» на счет «раз-два-три!» в ледяную зеленую воду под яркой, без единого облачка, синью. Это был запах лета, которое не должно, не имело права кончаться. Оскомина от неспелых ворованных яблок, щекотная божья коровка на коричневой руке — оп! — и взлетела, черный хлеб, посыпанный сахарным песком, что вкусней любого пирожного, занозы, крапивные волдыри, пчелиные жала и прочие благородные, почти рыцарские, раны. Силуэт матери в оранжевом дверном проеме, зовущей тебя домой, над ней — неуловимые зигзаги летучих мышей в просветах между черными кружевами лип и мглистый туман, выползающий на опушку остывающего леса.
13
Он заснул, изредка вздрагивая и постанывая. Филимонова, невнятно шепча запутавшиеся колыбельные, где были усталые игрушки, и волчок, и умирающий в степи ямщик, проваливалась в сон: в полупустую электричку, шаткую, громкую и бесконечную. Она шла из вагона в вагон сквозь оглушительные тамбуры, разящие мочой и сырой копотью, безнадежно ища кого-то — вспомнить бы кого, — пол плясал, издеваясь, уплывал вбок, поддавал снизу, проваливался.
Просыпалась. Удивлялась большой звезде прямо за кормой. Было неудобно, край лодки резал бок, ноги совершенно затекли, но Филимонова, боясь разбудить мальчишку, лишь аккуратно ворочалась, не меняя позы.
Его звали Ян — он начертил пальцем две буквы на дне лодки, это уже утром. Филимонова спросила — латыш? — он кивнул.
В лучах дымного рассвета Ян степенно демонстрировал свои сокровища. Открыл крышку кормового сиденья, гордо разложил по дну лодки свое наследство — хлам, забытый кем-то из рыбаков: спутанный моток толстой лески, полпачки серой окаменелой соли в картонке, заплесневелую буханку ржаного, стальной колокольчик, ржавый, жутковатого вида, самопальный тесак с наборной тюремной рукояткой и хищным, кривым лезвием.
Была еще ржавая консервная банка с высохшей землей и тощими мумиями червяков. И скомканная газета на латышском языке от двенадцатого мая.
Филимонова задумчиво распутывала леску, разглядывая выложенное добро. Ян сокрушенно разводил руками, изображая указательным пальцем крючок и азартно мотал головой в сторону резвящейся утренней плотвы. Филимонова взяла банку, покрутив в руках, брезгливо достала дохлого червяка, понюхала. Сморщила нос и уже хотела выбросить за борт, но передумав, кинула червя обратно в банку.
Безусловно, рыбная ловля решила бы вопрос пропитания, думала Филимонова. Нужен крючок. Пацан в два счета натягал бы целый кукан карасей или как их там... Крючок нужен.
Вдруг она хлопнула в ладоши. Ян застыл и уставился на нее. Филимонова вытащила из уха сережку и, невероятно гордая собой, продемонстрировала Яну великолепный золотой крючок. Ян от восторга чуть не опрокинул лодку. Он скакал, закидывал невидимые удочки и вытягивал невероятных размеров добычу. Филимонова тоже отчего-то принялась мычать и жестикулировать. Потом расхохоталась, обняла Яна за плечи и, чмокая в макушку, прошептала:
— Ну видишь, я ж тебе говорила, я ж говорила. Все будет хорошо!
Они подгребли к кленовой роще, верхушки едва торчали из воды, но Ян, обстоятельно хмурясь и очевидно зная толк в деле, быстро выбрал отличное удилище. Обломав сучки, проверил на изгиб. Довольно хмыкнув, быстро и ловко, как бобер, передними зубами очистил кору. Белый и скользкий прут сразу стал похож на настоящую удочку. Из серьги действительно получился замечательный крючок, Ян примотал его каким-то хитрым рыбацким узлом. Вместо поплавка прикрепил пробку.
— Дело за наживкой, — подмигнула Филимонова, устраиваясь на средней скамье и потирая ладони.
Ян колдовал над наживкой. Отказавшись от хлеба — безусловно дилетантский выбор, он пытался ловить мух и пару раз чуть на свалился за борт, заметив наконец укоризненный филимоновский взгляд, мрачно уселся, подперев щеки кулаками. Придвинул пяткой банку, достал скрюченный трупик червя, положил на ладонь, плюнул и начал возить пальцем, размачивая.
Филимонову чуть не вырвало. Она поморщилась, сглотнула и, уперев пятки в перегородку, принялась грести.
14
Сырой лещ оказался неожиданно вкусным.
— Жаль, конечно, что мы не японцы, — кивала Филимонова головой, выплевывая за борт мелкие кости, — и не можем оценить деликатес по достоинству.
Мальчишка, хмурясь, напускал на себя взрослую невозмутимость, но его очевидно распирало от гордости, облупившийся нос торжественно сиял, веснушки егозили и подмигивали. Да и было от чего.
Поклевки начались сразу, он лишь закинул удочку. Филимонова перестала грести и молча разминала горячие ладони — по опыту знала, когда клюет, к рыбаку лучше не лезть. Независимо от возраста рыбака.
Она видела, как напряглась спина мальчишки, он подался вперед. Филимонова, вытянув шею, привстала. Поначалу она ничего не заметила: поплавок безучастно приклеился к своему отражению и был неподвижен, Филимонова уже собиралась сесть, как вдруг поплавок мелко заплясал, от пробки пошли нервные, частые круги. Потом так же неожиданно замер. На него села синяя стрекоза и тоже застыла.
Малек играет, решила Филимонова, припоминая рыболовные наставления Эдварда, который заявлял, что жить в Кронцпилсе и не ловить рыбу — преступно. Он возил Филимонову на лесные озера, чистые и глубокие, с пугающе прозрачной водой и мельчайшим, похожим на соль, песком. На озерах (чаще всего они ездили на Лаури, иногда на Кондорское) она бродила по теплому мелководью, пугая мальков, или загорала на полосатом надувном матрасе. Заплыв на середину, Филимонова, склонялась к самой поверхности и вглядывалась в темную глубину. Там, будто в глыбе стекла, застыло волшебное царство: мохнатым можжевельником наползали изумрудные водоросли на проплешины белого песка, подводные лопухи и папоротники топорщили ладони, над ними призрачно скользили увеличенные до устрашающих размеров темно-бархатные рыбьи спины.
Эдвард, в соломенной шляпе и болотных сапогах, рыбачил у берега. После варили уху. Филимонова снимала пену, стряхивая ложку на шипящие поленья. Дым слоился и вытекал на лиловую гладь вечернего озера, макушки сосен вспыхивали напоследок и медленно гасли, погружаясь в синий сумрак. Пахло дымом, рыбным наваром, укропом.
Филимонова, не отрываясь, глядела на поплавок, эта неподвижность была подозрительна — ведь стая мальков тюкала бы наживку непрерывно. Вдруг поплавок, не уходя под воду, резко заскользил вбок, она видела, как Ян вздрогнул, ей хотелось заорать «подсекай!», но благоразумно удержавшись, она лишь закусила губу. Описав дугу, поплавок снова замер. Прошла минута, поплавок был неподвижен.
«Вот ведь сволочь, — сокрушенно подумала Филимонова, — сожрала и ушла».
В этот момент поплавок чуть привстал и лениво лег набок. Скупым и ловким движением — Филимонова услышала даже струнный звон лески — Ян подсек рыбу. То, что это настоящая рыба, а не какая-нибудь мелюзга, стало ясно сразу. Удочка изогнулась в дугу, Ян присел, подался назад. Филимонова помнила, что тут главное не дать слабину, леска провиснет — считай, ушла рыба. Парнишка, несомненно, был тоже в курсе. Он уверенно выводил (Филимонова вдруг вспомнила и это слово) рыбину, следуя ее сильным зигзагам, одновременно не давал ей уйти под лодку. Крупную, матерую рыбу нельзя тянуть как уклейку — махом. Может не выдержать леска, крупная рыба требует уважительного отношения, ее нужно измотать.
Наконец у самой поверхности неясно вспыхнул зеркальный бок, Ян сделал шаг назад, подтягивая добычу к борту. Филимонова не выдержала и закричала: «Давай!» И здоровенный лещ весомо брякнулся на дно лодки и тут же с новой силой заплясал по ногам, шлепая мокрым хвостом и сияя стальной чешуей.
Потом деловито, с невинным детским живодерством, Ян прикончил леща. Орудуя тесаком, выпотрошил рыбину, очистил от чешуи. Принялся разделывать, ловко срезая сочное мясо с хребта.
Филимонова подцепила пальцем одну чешуйку и, положив на ладонь, принялась разглядывать ее. Перламутровый кругляш с металлическим отливом напоминал монету.
15
— Прекрати! Сколько раз нужно повторять, честное слово... — со строгой занудностью говорила Филимонова, — там коряги, а он — головой...
Не дослушав, Ян уже летел ласточкой за борт. Выныривал, цепко ухватившись за нос, забирался в лодку и тут же снова сигал в воду.
— Перпетуум мобиле, — ворчала Филимонова и добавляла громко: — Ты что ж думаешь, я шучу?! Я тебе говорю — настоящий аллигатор, сама видела. Крокодил! Какой еще гадости в этой воде нет?
Ян тут же изобразил схватку с крокодилом, поочередно выступая в двух ролях: раздирал зубастую пасть руками, одновременно пытался ухватить себя за ногу и утянуть на дно, хватался за горло и надувал щеки, бил страшным хвостом, поднимая фонтаны брызг. Под конец битвы, вскочив на нос, вытянулся, сложив руки, как покойник, и закатив глаза, шлепнулся за борт.
Пару раз лодка чуть не опрокинулась — Филимонова хваталась за борт.
«Что я ему — мамаша, что ли? Да пусть хоть башку расшибет, макака бесхвостая», — Филимонова на всякий случай натянула спасательный жилет. Ян продолжал изображать покойников — всплывал лицом вверх, ужасно пуча глаза. Филимонова отвернулась.
Не обращая ни малейшего внимания на брызги и качку, она вымыла нож, обстоятельно протерла лезвие подолом, убрала буханку и соль обратно в кормовой ящик. Плотно замкнула деревянной задвижкой. Потирая руки и придумывая, чем бы еще заняться, вдруг неожиданно для себя самой заорала:
— А ну, в лодку! Сколько можно повторять!
Ян сидел на носу, мокрый, с лиловыми губами и трясся всем телом. Поднялся ветерок, солнце проворно ныряло в облака и быстро выкатывалось снова, словно кто-то листал страницы. Филимонова села на весла, исподлобья поглядывая на мальчишку, — не простыл бы, вон, весь аж синий, как гамадрил. Прикинув, где север, она взяла курс на северо-запад.
Ян перебрался на корму и теперь увлеченно расковыривал ссадину на колене. Когда болячка наконец была содрана и пошла кровь, он переключился на удочку. Перекусил зубами леску и по новой привязал крючок. Занялся поплавком, заменил щепку в пробке, подвигал поплавок вверх-вниз, регулируя спуск. Закончив с удочкой, откинулся назад, пялясь в небо и корча рожи. Потом принялся ловить мух. Филимонова неспешно гребла.
16
Как и положено стервятникам, они описывали плавные круги.
Ян их заметил первым, жестикулируя, тыкал рукой поверх филимоновского плеча. Она обернулась. Две крупные птицы, раскинув неподвижные крылья, неспешно парили над горизонтом.
— Фигурное катание просто, — усмехнулась Филимонова, наблюдая за их ленивым скольжением. — Орлы?
Ян замотал головой.
Филимонова вспомнила дезертировы байки про стервятников, пробивающих клювом череп, усмехнувшись, спросила:
— Черные альбатросы, что ли?
Мальчишка часто закивал.
— Ну вот что, ты давай следи за своими альбатросами, а я грести пока буду. Если что — воздушную тревогу объявляй, лады?
Ян серьезно кивнул и тут же организовал наблюдательный пункт на носу лодки. Складывая руки то биноклем, то подзорной трубой, он уже не спускал с птиц глаз.
— Слава Богу, воздух теперь под контролем, — добродушно бросила Филимонова через плечо, быстро мрачнея и снова проваливаясь в хандру.
Та давняя беда стала только репетицией всех грядущих несчастий — Филимонова была в этом уверена. Как все русские девицы, она с детства была суеверна по мелочам, стучала по дереву, плевалась через плечо, верила в разбитые зеркала, черных кошек, сглаз и пролитое молоко. После смерти Сашеньки она стала сторониться друзей, избегала новых знакомств, безусловно разглядев печать злого рока на своей судьбе. Нахрапистый Новицкий возник очень кстати, Филимонова к тому времени уже всерьез подумывала повеситься — по семейной традиции. У Новицкого горела загранпоездка: на три года холостых Внешторг не посылал. Это было и объяснение в любви, и предложение руки одновременно.
Филимонова согласилась. В возможности исчезнуть (она даже забыла спросить, куда его отправляют) был привкус какого-то волшебства. Однако от перемены мест, увы, сумма не меняется, малоформатный ад, поселившийся у нее в голове, благополучно перебрался вместе с филимоновской головой в Танзанию. Трех лет она высидеть не смогла, ноябрь был пятым месяцем, в среду второго декабря в Москве шел обычный снег с дождем, но аэропорты давали «добро» на посадку в условиях ограниченной видимости.
Да, все верно: не ходите, дети, в Африку гулять, как мантру бормотала Филимонова на все лады, толкаясь в очереди к мрачным пограничницам на паспортном контроле прокуренного насквозь Шереметьева.
«От кого я бегала? — думала Филимонова, лениво шлепая веслами. — От себя самой? Почему боялась жить? Придумывала тысячу оправданий, виня во всем злой рок. Вся жизнь прошла с оглядкой, прошаркала в полноги. Сама с собой крапленой колодой играла. А козыри все черви, да черви... Яблочные. Я даже не про регалии, успехи, достижения, хотя и в этом департаменте не так все ладно. Ведь не зря же нам с детсада долбили — скромность облагораживает! Вот ведь как удобно — скромность! Никакой ответственности — вот твоя скромность, главное — оставьте меня в покое. И не ври хоть себе про скромность».
Настроение у нее испортилось вконец, но мысли уже неслись сами собой.
«Ведь стыдно, как все-таки совестно, так бездарно, скучно и никчемно прокоптить жизнь. У меня ж университетский диплом. У бывшей парикмахерши, у бывшей корректорши, у бывшего экскурсовода, у бывшей с-меня-взятки-гладки — что там еще затерялось в трудовой книжке бытия? Бывшая жена, бывшая мать, бывшая страстная любовница — везде ставим прочерк. В анкете лишь фамилия, а дальше — не состою, не имею, не являюсь. Да, увы, не сложилось. Какое удобное словцо — не сложилось, и все тут. Вроде я тут и ни при чем. Ох, как муторно...»
Ян вскочил. Мыча, замахал руками. Филимонова увидела, что стервятники теперь гораздо ближе. И теперь стало ясно, что это действительно крупные птицы. Они продолжали выписывать филигранные круги, неспешно приближаясь к лодке.
Филимонова встала. Чернота их оперения напоминала воронью, с глухим фиолетовым отливом. Равнодушие пернатых обнадеживало, птицы не проявляли интереса к лодке. Однако размеры настораживали — Филимонова никогда не видела таких крупных птиц.
Она вытащила из уключины весло. Взяла его наперевес, словно всю жизнь участвовала в деревенских драках. Ян испуганно кивнул.
Птицы застыли прямо над лодкой. После, сложив крылья, одна за другой ринулись вниз. Филимонова остервенело стала махать веслом и первым делом сшибла за борт Яна. Он тут же вынырнул и ухватился за борт. Филимоновой удалось шваркнуть по крылу одной пернатой твари, другая почти ухватила ее за волосы перепончатой лапой.
Птицы поднялись, покружились и снова спикировали. На этот раз Филимонова не размахивала веслом, а выжидала. Первую тварь она очень удачно сбила, смачно перетянув ее поперек корпуса. Та, каркая, грохнулась в воду, но тут же оправившись, взлетела, обдав Филимонову водой. Второй птице удалось полоснуть ее по плечу. Боли не было, кровь, брызнув, разукрасила красным горохом дно лодки. Вид крови не испугал, лишь разъярил Филимонову. Оскалившись, она что-то рявкнула. Щеки ее пылали, волосы медной копной стояли дыбом, глаза горели, и черт был ей не брат.
Пернатая сволочь оказалась сообразительной — они изменили тактику. Теперь птицы не пикировали, падая камнем, а стали нападать одновременно с разных сторон.
Филимонова крутила веслом над головой. Птицы хлопали крыльями, пронзительно вереща и щеря желтые клювы, метались по кругу. Все было хорошо, оборона работала, но Филимонова поняла, что так она долго не протянет. Руки наливались свинцом, немея с каждой секундой. Сердце колотилось, в голове ухало. Глаза заливал едкий пот, солнце вспыхивало то сверху, то сбоку. Она оступилась и, зацепившись за лавку, грохнулась в воду. Падая, Филимонова увидела, как хищники взмыли вверх, готовясь к финальной атаке. Отплевываясь от воды, она пожалела, что на ней жилет, утонуть сейчас было бы явно предпочтительней. Совсем рядом мелькнули испуганные глаза Яна. Филимонова тоже ухватилась за борт. Птицы, набрав высоту, неспешно кружили.
Филимонова прикинула, успеет ли она забраться в лодку. Вряд ли. Тут ее осенило:
— Вверх дном! Лодку переворачивай!
Вдвоем они навалились на борт, и плоскодонка легко перевернулась. Поднырнув, они оказались в гулкой темноте. Какое-то время ничего не было слышно кроме их собственного фырканья и сопенья.
— Может, улетели? — отчего-то шепотом спросила Филимонова. Ян мрачно помотал головой. И тут сверху обрушился ад. Грохот, злобный клекот, скрежет, хлопанье, дробный стук. Стало жутко, как на чердаке в грозу, когда град и дождь сливаются с воем ветра, от грома приседает крыша и охают балки.
Лодку трясло, она вздрагивала от мощных ударов. Филимоновой показалось, что ей уже видны трещины, что еще миг и дно проклюнется и вспыхнет ярким решетом. А после треснет и развалится, как скорлупа трухлявого ореха. Она поймала руку мальчишки, сжала его запястье и закрыла глаза. Хотелось молиться, но она не знала, как и кому.
И вдруг все кончилось. Кончилось внезапно, вдруг. Так кончается июльский ливень. Они, ошалев от тишины, долго прислушивались, потом Ян предпринял вылазку. Вынырнул, мотая головой, улыбнулся и выставил вверх большой палец.
17
Филимонова проснулась с ощущением предвкушения счастья. Неясным и неуловимым, как в детстве, что бывает накануне дня рождения, в ожидании подарков, гостей, веселья. Особенно, если отмечали на даче, на открытой веранде. Родилась она в самом конце мая, Филимонова-старшая, высокая и красивая, по-докторски обстоятельная, произнося тост, непременно шутливо добавляла: «Эх, Анютка, не доносила я тебя самую тютельку, будешь теперь всю жизнь маяться».
«Всего-то денек...» — не открывая глаз, улыбалась Филимонова, пытаясь удержать разбегающиеся пестрые блики. Уже не вспомнить, что снилось, — все растаяло, осталось лишь щекотное нетерпение и сладкое томление в ожидании надвигающейся радости.
Постепенно и это чувство выветрилось, и Филимонова о нем забыла. К полудню утренний ветерок ослаб, а после выдохся вовсе. Стало душно.
Филимонова стянула жилет, сунула его под лавку. Чуть посомневавшись, она сняла и блузку. Поправила бретельки на лифчике. Будем считать, что это купальник, решила она, косясь на Яна. Парнишка до этого лениво рыбачил с кормы, таскал мелочь — красноперых плотвиц. Теперь он приклеился взглядом к филимоновскому лифчику. Чувствуя, как разгораются ее уши, она хотела было одеться, потом плюнула — чего уж теперь-то. Осипшим голосом ласково предложила:
— Хорошо б таранки насушить, как ты считаешь?
Ян шмыгнул и не моргая кивнул.
— За поплавком следи.
Ян, не отводя взгляда от ее груди, кивнул опять.
Филимонова шлепнула веслом, окатив Яна брызгами.
— Юноша! — скомандовала она. — Рыба — там!
Филимонова уже не гребла, бросив весла, откинулась назад. Вязкая духота дурманила, от пота было гадко и липко. Казалось, все вокруг замерло, остановилось. Вода стала тусклой, словно подернулась жирной пленкой. Если бы не хвойные верхушки, ползущие в отдалении, можно подумать, что и течения нет. Редкие облака незаметно побледнели и растворились, придав вялой синеве мутный меловой оттенок.
Мальчишку сморило, он спал в неудобной позе, вывернув вбок ноги и подложив под голову спасательный круг. Филимонова сама клевала носом, то и дело проваливаясь в дрему. Просыпалась, вздрагивая, с недоумением таращила глаза. Надо прилечь, подумала она, голова гудит — сил нет. Раскачивая лодку, неуклюже перебралась на нос.
Горизонт на западе как-то странно уплотнился, там появилась отчетливая полоса. Филимонова протерла глаза: сквозь марево она совершенно отчетливо видела, как над полосой поднимается размытый горячим воздухом столб дыма.
— Господи... — прошептала Филимонова, — земля...
Полоса приближалась, наливалась цветом, разворачивалась. В зыбкой фиолетовой дали Филимонова различила туманные отроги, обрывы, клубящиеся кроны деревьев. Угадывались хребты, сияли снежные склоны, пронзенные стремительными пиками и крутолобыми вершинами.
— Татры... — проговорила чуть слышно Филимонова, — а может, Альпы?
В скользящих струях тумана она уже разглядела дороги, что стягивали серпантином дремучие утесы.
У нее потекли слезы. Все сразу расплылось, но она ухитрилась разглядеть горбатый мосток над ущельем, а ниже остроконечные крыши деревни в тенистой долине. Ей казалось, что она видела их так ясно, что запросто могла бы угадать даже названия улочек и площадей, могла бы сказать, который час на часах деревенской ратуши — без пяти пять — и какого цвета парик на голове у важного дорфмайстера.
— Господи... — снова прошептала Филимонова и вдруг заорала во все
горло: — Земля! Земля!!
Прижимая к груди очумевшего спросонья Яна, она задыхалась, рыдая и смеясь одновременно.
— Гляди, там люди! Видишь? — кричала она, тыча рукой вдаль.
Там и вправду мерцали туманные огни, зажигались, моргали и гасли. Филимонова была уверена, что это отсветы поисковых прожекторов, маяков, факелов. Ведь жители уже заметили их лодку и всей деревней, высыпав к воде, подают сигналы.
Внутри у нее все ходуном ходило. Всхлипывая и громко икая, ей почти весело подумалось — вот ведь будет умора именно сейчас умереть от какого-нибудь паршивого инфаркта миокарда. Она сгребла Яна в охапку, уткнулась ему в макушку и заревела.
Ян мычал и пытался вырваться.
Вдруг воздух неуловимо качнулся, будто гигантская волна мягко прошла от горизонта до горизонта. Едва колыхание погасло, возник низкий утробный рокот, словно наверху катали концертный рояль по старому сухому паркету.
— Это что? — прошептала Филимонова, крутя головой. — Что это?
Ян возбужденно размахивал перед ее лицом руками, яростно мычал.
Филимонова медленно повернулась на запад — от ее земли не осталось и следа. Не было никакой альпийской деревни с горбатым мостом, не было отрогов, хребтов, сумрачных долин, не было ничего, кроме зловеще набухающей, черной бури. Буря неотвратимо ползла на восток, прямо на них, змеясь червями смерчей вдоль горизонта, наливаясь и ворочаясь клубами жирного паровозного дыма. Чернота была пропитана электричеством, внутри туч искрило, разряды пронзали всю толщу сверху донизу, пульсируя и затухая.
Подул ветер, неожиданно пахнуло арбузом. Чернильный край быстро наползал на синее, полнеба уже затянуло густым курящимся адом. Чернота надвигалась и по воде. Четко прочерченная граница неслась навстречу лодке, таща за собой шлейф черноты и затягивая, словно шторой, светлую гладь. Еще миг — и небо потухло.
Грохнуло — мощно, с треском и пушечным оттягом. Тут же, распоров небо сверху вниз, в горизонт жахнула шипящая молния. Налетел порыв ветра, рванул волосы. Филимонова, запахнув блузку, впопыхах натягивала спасательный жилет. Орала: «Круг! Надень круг, кому говорят!» Бледный Ян послушно влез в круг.
Ветер швырял косые струи то ли дождя, то ли брызг. Филимонова, неуклюже зарывая весла, пыталась встать кормой к волне. Ничего не получалось, лодку швыряло, волны мельтешили вразнобой, то и дело перехлестывая через борт.
«Мамочка, мы ведь тонем!» — мелькнула мысль, по дну плескалось воды уже по щиколотку. Оказывается, Ян заметил это еще раньше и теперь со злым упорством вычерпывал воду консервной банкой. Громоздкий спасательный круг мешал ему.
— Не смей! — прорычала Филимонова, но было поздно, Ян рывком стянул его с себя и бросил на корму. Подоспевшая тут же волна, поставила круг колесом и, ловко подбросив, смахнула за борт. Бело-рыжий бок вынырнул неожиданно далеко, мелькнул в серой круговерти и исчез.
Полыхнула молния, за ней другая, тут же прямо над головой так ухнуло, что заложило уши. Звук словно выключили, все вокруг стало ватным, лишь в голове весело зазвенело. Мелькнуло лицо Яна с безумно круглыми глазами, отчего-то сверху, словно он подпрыгнул. Лодка вздыбилась, водяное месиво оказалось за спиной, Филимонова схватилась за весла, но те выскользнули из уключин. Она неудержимо заваливалась назад. Мелькнула рука с растопыренной пятерней и тут же исчезла.
Ядовито-лимонная молния вспыхнула снизу. Филимонова увидела свою босую ногу, удивилась и ушла с головой под воду. Она вынырнула, хватая ртом воздух. В это мгновение новая волна хлестнула по лицу. Следующая, оглушив, накрыла ее с головой.
«Утонуть в спасательном жилете...» — подумала она. Голова кружилась, ее мутило. «Иронично», — повторял кто-то на все лады. Филимонова хотела грести, но ощутила внезапно такую слабость, что лишь безвольно развела руки в стороны. Ее охватила смертельная усталость, тело налилось тяжестью. Волна подбросила ее, Филимонова приоткрыла глаза и увидела пляшущую вдали лодку. Яна там не было.
«Ну вот и все», — с ленивым облегчением подумала она, проваливаясь в вязкую, но бесконечно блаженную истому.
18
Хворый обмылок луны завернули в сизую вату, клочья этой ваты валялись по всему небу. «Как неопрятно, — сонно осудила Филимонова, — вот ведь неряхи, кто ж так луну упаковывает?» Сквозь темные прорехи в вате моргали слепенькие звезды. Такие тусклые, даже отразиться в воде не было сил, а вот от луны по волнам струилась сияющая гармошка. В пыльном свете лунного отражения Филимонова мерно качалась, течение неспешно влекло ее неведомо куда.
Сознание ее блуждало по кромке бреда, иногда она проваливалась в пустоту. Если б могла, она бы там и осталась. Насовсем. Но голова вдруг начинала гореть, сжатая мучительно-тесным панцирем грудная клетка пылала, нечем было дышать, и Филимонова против воли открывала глаза. Снова малохольная луна уныло качалась, и казалось, что конца этому уже не будет никогда.
Она пыталась ослабить ремни жилета, но пальцы лишь беспомощно ковыряли мокрый брезент. У нее жар, это определенно, но сил не было даже коснуться лба. Еще она пыталась что-то вспомнить, что-то важное. Что-то неуловимо проскользнуло, она даже почти разглядела. Почти... Филимонова закрыла глаза. И снова запрыгали молнии, горбатые волны, пустая лодка. И слишком много воды.
Кто-то бесцельно стучал по железной бочке. Звук, сперва едва различимый, после начал раздражать. Теперь сводил с ума. Концепция ада повернулась новой, необычной гранью, Филимонова замычала. Сквозь веки разглядела косой парус, он острым углом царапал луну. Бесшумно проплыли большая труба и длинный корпус корабля. Будто в тире — черная жестянка, битая мишень. «Под яблочко баржу бери, — шептал Эдвард, словно боясь вспугнуть, наваливаясь и вжимая ее ладони в приклад винтовки. — Нежно...» «Ну уж, нежно», — шептала Филимонова в ответ и спускала курок. Нежно. От его рук пахло табаком и лесной земляникой, а щетина щекотно царапала ухо.
И тут она вспомнила.
Настал апрель, и всем вдруг стало наплевать на прически. Тем днем Филимонова пришла поздно. Пока проснулась, понежилась, после долго пила кофе и красила ногти, на улице два маляра в пестрых комбинезонах серьезно курили, разглядываясвежеоштукатуренный фасад. Она постояла с ними, прислонясь к липе. От дыма приятно поплыла голова, за стеклом возник Гунар Соломонович в старомодных, круглых, как велосипед, очках. Она улыбнулась, а он, еще сильней выпучив глаза, спрятался в тень.Похож на рака, смешной, — подумала Филимонова, хлопая дверью, вдыхая резкую свежесть «Шипра». Гунар Соломонович был хранителем традиций: после стрижки непременно освежал бритые затылки мальчишек, стариков и мужчин среднего возраста исключительно «Шипром». Все мужское население Кронцпилса благоухало этим одеколоном. Была, правда, еще одна парикмахерская на вокзале, где не освежали, но там мастером был некто Шпак, которого Гунар Соломонович презрительно называл гоем и в конкурентах не числил.
Филимонова, стремительная и красивая, прошла сквозь косой сноп солнца — волосы вспыхнули медью, — бросила сумку и, уже натягивая халат, заметила Гунара Соломоновича. Тот настороженной совой выглянул из темноты подсобки. Стоял и мял ладони, словно хотел переломать пальцы.
Она медленно подошла (если делать аккуратно, то может, можно что-то поправить — мелькнула мысль), Гунар Соломонович приоткрыл рот, морщась как от боли, Филимонова вцепилась ему в лацканы и зашептала: «Нет, нет, нет!», не давая говорить. Но все равно услышала «мокрое шоссе», а после, сквозь всхлипы и вой, «тридцать второй километр», будто это имело хоть какое-то значение.
В пятку что-то мягко ткнулось, Филимонова лениво поджала ногу. В онемевший мозг хлынули акульи страсти, про перекушенных пополам купальщиков, про страшные рваные раны и хищные зубы. Газетные фото жертв, руки, ноги — крупный план:дрянная печать и серая бумага делали их раны еще кошмарней. Как в книжке «Судебная медицина», что тайком от матери она таскала в школу и показывала по секрету подружкам в физкультурной раздевалке. Труп утопленника-самоубийцы, обмотавшего себя цепью и выловленного через три недели, — фото на странице двести пятнадцать.
Тут в виски кто-то старательный начал вкручивать ржавые болты, от боли хотелось кричать, но не было сил на крик, Филимонова лишь засипела, как пробитый мяч. «А может ли от жара лопнуть голова или разорваться сердце?» — злорадно спросила она устарательного. У меня такая температура, вода должна вокруг кипеть.
Снова появился силуэт баржи, теперь совсем рядом. Вот это громада! Это уже не тир. Тупой нос, чугунный якорь, морковная грязь ватерлинии. Черный борт угрюмо полз мимо. Проплыли смытые солнцем и бурями буквы. Упустила, не разобрать, — подумала Филимонова, вглядываясь в слепые иллюминаторы темных кают. — Даже если это и бред, отчего не попытаться? Терять мне, видит Бог, нечего.
И она слабо и негромко стала звать на помощь.
19
На ржавом полу бледнели лунные квадраты.
«Или это уже рассвет?» — Филимонова лежала лицом вниз и уткнув подбородок в железный край койки. Одна рука неудобно вывернулась, другая свесилась плетью. Пальцы касались ледяного пола. Пол состоял из железных листов с крупными выпуклыми заклепками. Некогда он был покрашен серым флотским маслом, сейчас от краски остались одинокие островки с обглоданными берегами, остальное съела ржа.
Филимонова разглядывала эту географию, шея и спина тупо ныли, но пошевелиться не было сил.
Глаза постепенно привыкали ко мраку. Из темноты выступили неясные очертания, после, утратив таинственность, они оформились в банальную рухлядь.
В углу были свалены мебель и домашний хлам: торчали гнутые лапы массивного стола, какие-то золоченые багеты, упирались в потолок ковровые рулоны и шишковатые пики карнизов. Словно корона, мерцала тусклой бронзой рогатая люстра. На полупоблескивало битое стекло и чернела засохшая лужа какой-то гадости.
Из угла воняло старьем, тянуло прокисшими окурками и аммиаком. Оттуда доносился едва различимый звук, что-то почти бесшумно там копошилось и царапалось.
А снаружи кто-то пел. Детский голос выводил полузнакомую мелодию, что-то вроде «Аве Мария». Красиво и жалобно. Потом раздался смех, потом стало тихо. В углу по-прежнему еле слышно шуршали, будто тайком кушали ириски.
«Знаем-знаем, кто там, — подумала Филимонова, брезгливо убирая руку с пола, — знаем...» И охнув, перевернулась на спину.
В потолке мутно светилось квадратное окно, скорее люк, забранный в крупную решетку. По стенам сползали трубы разного калибра и толстые жгуты проводов в черной обмотке. Переплетаясь и путаясь, они терялись в сумрачных углах и в кучах сваленного хлама. Рядом с железной проклепанной дверью стоял табурет, на нем антикварный глобус на бронзовой ноге. К северному полюсу прилипла перевернутая вверх дном розетка для варенья, само варенье засохло черными потеками, достигающими экватора.
«Смородина, похоже, — решила Филимонова, разглядев в черноте горошины ягод, — да, что и говорить, глобус, безусловно, устарел».
Снаружи снова запели, теперь громче. Густой баритон накручивал кавказские рулады. Филимонова узнала мелодию. Это была одна из тех удалых песен, что транслировали по вагонам при подъезде к Москве в поездах дальнего следования.
Филимонова закрыла глаза: пассажиры, толкаясь тюками, фибровыми чемоданами и коробками с фиолетовыми кляксами по углам от протекшей «Лидии», хрустя корзинами с румяными фруктами, источающими медово-дынный аромат, уже выдавливались в коридор и тамбур, лезли головами в раскрытые до упора окна, щурясь от ветра и сажи, силились ухватить глазами кометы букв пригородных перронов, а вдали проступали, плавясь в столичном смоге, островерхие башни высоток.
В памяти всплыли веселый перестук, пружинистость пола, мерное покачиванье, отдаленные гудки большой станции, уханье и лязг, тарабарское эхо вокзального репродуктора, а главное, ожидание чего-то веселого и радостного. Филимонова улыбнулась и задремала.
20
Она проснулась от громкого шарканья. Что-то по-медицински тонко звякнуло (острая сталь, хром, стекло), кто-то выматерился, лениво и с кавказским благодушием. Филимонова узнала акцент и голос — певец.
Разлепив веки, она увидела широкую темную спину и жирную складку затылка. Пыхтенье продолжалось, что-там у кавказца не клеилось, а когда он повернулся, то Филимонова вздрогнула — первое, что она увидела, был шприц. Маленький, игрушечный шприц. Мелькнула мысль: шприц нормальный, это он просто велик, вон — лапища какая.
— Витаминчик. Зачем пугаешься? Витаминчик А, еще Бэ и Цэ. Плюс чуть-чуть успокаивающего. Диазепамчик. Очень шикарный коктейль. Для нормализации вегетативных нарушений. Ну? — кавказец оказался огромен, красногуб и по-детски голубоглаз.
На нем был засаленный до блеска то ли камзол, то ли мундир, с золотыми шнурами и эполетами, без пуговиц, они были вырваны с мясом, да и вряд ли застегнулись бы — кавказец перерос свою тужурку размера на три.
— Ну? — повторил он и растянул губы в мокрой улыбке, поигрывая шприцем. — Ну же!
Вопреки устрашающим размерам, рука оказалось достаточно легкой. Филимонова, для порядка ойкнув, перевернулась с живота на спину, запахивая бесконечную полу линялого халата.
— Вот так...Теперь мы чуть-чуть поспим, — промурлыкал кавказец, шаркая и собирая звонкие инструменты. Словно вспомнив что-то, повернулся и спросил:
— А вы случайно не артистка, нет?
Филимонова засмеялась, хотела сострить, но язык потешно заплелся и выдал какой-то французский звук. Артистка... В голову нежно вкатилось чугунное ядро и, напрочь заслонив свет, утянуло Филимонову в ватную темень.
Тут же, расправив худые плечи, восстал из тьмы Олег Викентьич, главреж школьного драмкружка. Кадыкастый и бледный, с беспокойными руками, вечно стылыми, которыми он невзначай трогал ее коленку, уламывая взять роль Тома Кенти. После выяснилось, что ей придется играть обе роли, а в сценах, где двойники появлялись вместе, принцем рядили придурка Головятенко из восьмого «А», а ему даже и слов не нужно было учить, лишь в начале две реплики, да в конце: «Виват, да здравствует король!»
Викентьич раздобыл настоящий реквизит и костюмы, декорации рисовал Ашот, его приятель-художник из кинотеатра «Авангард». Особенно удались трущобы. В «Комсомолке» появилась статья и серое фото, на котором можно было разобрать, как на почти настоящем троне сидит, поджав под себя ноги, голенастая Филимонова (восьмой «Б» класс) с Великой печатью королевства в руке и колет ею орехи. Орехи, кстати, были настоящие, фундук.
Короче, это был триумф, и это было чертовски приятно.
Дальше вспоминать было скучно и стыдно: уже начались каникулы, стояла убийственная жара, а у него пальцы были, как из морозилки. И несло жареной рыбой. Торопливая возня на шишкастом диване оказалось совсем не похожа ни на томные рассказы Мопассана, ни на жгучие истории дачной оторвы Ирки Соломатиной, что учила Филимонову курить взатяжку и целоваться, как Милен Демонжо — взасос.
Магический свет рампы оказался банальным электричеством, а корона при ближайшем рассмотрении была всего лишь кустарной поделкой из папье-маше, выкрашенной бронзовой краской и обклеенной по кругу разноцветными пуговицами.
21
— Вот именно! Какой вы, к чертовой матери, старший санитар! Моя правая рука... Да мне такую руку хочется отсечь и выбросить к свиньям! Ист дас клар, херр Чантурия? — с силой повторила докторша, напирая на кавказца. — А вы, дорогуша, проходите, проходите. Присядьте вон там, — неожиданно мило обратилась она к Филимоновой и, улыбнувшись, кивнула в сторону кресла.
Докторша была миниатюрной блондинкой, невероятно чистой, с розовым, словно до скрипа вымытым, лицом и быстрыми серыми глазами. Бесцветные волосы были стянуты в тугую дулю на остреньком затылке, а халат, с крахмальными заломами острых складок, казалось, нежно похрустывает, как снег на морозце.
Филимонова, подобрав безразмерный подол в кулак, боком протиснулась между дверью и тушей старшего санитара, тихо опустилась в кресло. Сложила руки на коленях.
— И оставьте в покое вашу бородавку! Смотреть противно... — брезгливо добавила докторша.
Старший санитар молчал и обильно потел. На нем был тот же сальный камзол на голое тело и цветастые шаровары. На груди, из жесткой седеющей шерсти, торчала фиолетовая, размером с виноградину, бородавка, которую Чантурия вдохновенно теребил. Старший санитар вздрогнул и вытянул руки по швам.
— Фрау Ульрика, — раздался детский голос (Филимонова оглянулась, в углу на корточках сидела, нахохлившись, девчушка лет одиннадцати и что-то старательно чирикала на разложенных по полу листах), — а давайте эту бородавку отрежем и заставимКаху ее съесть? Чтоб знал! Давайте?
Докторша рассмеялась, Чантурия испуганно осклабился, а девчушка, прихрамывая, подошла к великану-кавказцу и ткнула его карандашом в грудь.
— Ист дас клар, херр Чантурия? Чик-чик!
И она быстро помахала карандашом, как скальпелем.
Санитар безнадежно оскалился, кусая жирные губы. Докторша наконец улыбнулась. Не глядя на него, бросила:
— В последний раз. Это ясно?
— Все будет в лучшем виде, фрау Вагнер, клянусь. Честью клянусь, фрау Вагнер.
— Ступайте, Чантурия, — докторша махнула ленивой рукой, — и вымойтесь наконец... Воды что ли нет?
Старший санитар, кланяясь и пыхтя, задом выпятился в коридор. Он бережно притворял железную дверь, когда девчонка звонко крикнула: «Чик-чик!» и засмеялась. Прихрамывая, она подошла к Филимоновой.
От пристального взгляда Филимоновой стало не по себе. Голова
кружилась, — это от кавказских витаминчиков, подумала она и слабо
улыбнулась девчонке. Та, приоткрыв рот, постучала обкусанным карандашом
по верхним зубам. Долго разглядывала Филимонову, потом отвернулась, проковыляла в свой угол. Устроившись на полу, продолжила рисование.
22
— Прошу великодушно простить наши дискуссии, сами видите, какой персонал, — докторша чуть усмехнулась. — Хотя, при всей своей нечистоплотности и кавкзской безалаберности, Каха Чантурия просто незаменим. Да и как специалисту ему цены нет. Не поверите — прекрасный медработник.
— Верю. Он мне укол сделал. Прекрасно... — осторожно согласилась Филимонова.
— Ну вот видите! Именно прекрасно! — воодушевленно воскликнула докторша. — И давайте знакомиться. Главврач Ульрика Вагнер.
И она выставила маленькую острую ладонь.
Филимонова пожала, представилась, уловив сладкий запах детского мыла. Земляничного.
— Хотя, безусловно, вы правы, — понизив голос, произнесла фрау Вагнер. Филимонова не проронила ни слова и ожидала, с чем это докторша решила согласиться.
— Каха — животное, грязная скотина. И почему уцелел именно он, а не, допустим, Круминьш? Или Муромцева, Татьяна Харитоновна? Вот уж врач божьей милостью, на ней вся моя психотерапия держалась! Или Гинзбург? Вы знаете, как он играл Шопена?
Она застыла, повернулась в профиль:
— У него незаконченная консерватория, бросил, ушел в медицину, представляете? Подвижник, народоволец, вундеркинд! Что мне особенно нравилось? Там еще в середине такой быстрый кусок... та-ра-ра-та-та... не помнишь, Велта? — фрау Ульрикаспросила хромоножку.
— Ноктюрн до-диез, — ответила девочка, не отрываясь от рисования.
— До диез... — повторила фрау Ульрика, — видите. А тут эта скотина... — брезгливо закончила она. Капризно дернув плечом, подошла к письменному столу. Пошарив в ящике, достала сигарету и закурила.
«Вот это жизнь, даже курево есть!» — восхитилась Филимонова, разглядывая когтистые лапы письменного стола, похожего на музейный саркофаг, с резной путаницей полированных лилий и мордатых роз по верхней раме столешницы, с уродливыми карлами, выглядывающими из-под виноградных листьев, и рыцарями в островерхих шлемах, очевидно, спешащими выручать своих красавиц принцесс. Пол покрывал большой ковер, мрачноватый на филимоновский взгляд — хищные малиновые цветы по угольному полю охотились за апельсиновыми пауками.
«А может, это просто узор, а пауки у меня в голове? — до Филимоновой доплыл приторный сигаретный дымок. — Как жженый сахар, петушки на палочке». Она их застала, липкие, кустарные, ядовито-алого цвета, торговали ими бойкие бабы с отменно грязными руками и визгливыми голосами.
— Вот видите, — фрау Ульрика затянулась и чему-то усмехнулась, — ноктюрн до-диез.
Хромоножка тем временем поднялась. По-девчоночьи кривляясь, подошла к столу и молча протянула докторше рисунок. Уткнула подбородок в грудь и уставилась на нее исподлобья, ковыряя носком сандалии ковер.
— О-о! — восторженно пропела фрау Ульрика. — Да это же Каха!
Девочка хмуро кивнула.
— Похож, шмутциг швайн... а это — сэр Вильям, да?
Хромоножка чуть улыбнулась и снова кивнула.
— Так! А этот, ушастый, — Озолс, точно? Так... это я думаю, Рубенис, да?
Девочка вытянув шею, заглянула в листок и буркнула:
— Дубицкас...
— А-а... Да, да, верно, лысый и ноги колесом... А это кто?
Девочка, не глядя, хмуро кивнула в сторону Филимоновой.
Фрау Ульрика, довольно качая головой, опустила ладонь на макушку художницы, ласково провела по жидким, стянутым в две тощие косицы волосам. Протянула рисунок Филимоновой.
Филимонова сразу узнала себя по накрученным оранжевым каракулям вокруг головы. Пятнистый Каха напоминал леопарда, у кого-то были гигантские уши, Озолс, кажется, — в целом это было вполне стандартный детский рисунок, увы, без особых признаков божьего дара.
Узнала она и фрау доктора по дуле на голове и по паровозной трубе сигареты, отчего-то врачиха-пигалица оказалась раза в два выше всех остальных. Себя хромоножка поместила рядом с фрау.
Необычным в рисунке было то, что все персонажи, за исключением фрау Ульрики и самой художницы, были обезглавлены. Вернее головы были, но персонажи держали их в руках, как капустные кочаны. Из жутких ран хлестали во все стороны фонтаны малиновой крови. Хромоножка так усердно трудилась красным карандашом, что бумага кое-где была порвана насквозь.
23
— Нас утро-о встречает пра-ахладой, вай-вай,
Нас ветром, па-анимаешь, встречает река-а... — переливчато мурлыкал Каха, шаркая и теряя тапки, он пролез в дверь филимоновской каюты. — Кудрявая, что ж ты не рада, а? Я тебе завтрак, вай-вай, прине-ес.
Зацепился подносом и чуть не грохнул все на пол. Филимонова только проснулась. Зевая, потягивалась, свесив ноги с койки. Каха, торжественно сопя, водрузил поднос на тумбочку. Уставился на Филимонову.
Она взглянула на поднос. На завтрак была серая размазня в миске и что-то желтоватое в кружке.
— Овсянка, миледи. И кофе, — доложил кавказец, страшно довольный собой.
Каша по вкусу напоминала клейстер, в кофе превалировали рыбные ноты и запах ряски, но все равно Филимоновой казалось, что ничего вкуснее она не ела никогда в жизни.
Каха склонил голову набок и, уютно сложив ладони на брюхе, умильно сопел.
— А скажите, Каха... — прихлебывая рыбный кофе, начала Филимонова и запнулась — у нее была дюжина вопросов, она не знала, с чего начать. И неожиданно для себя самой она спросила:
— А вы — грузин?
Заботливый медбрат мигом превратился в гордого джигита с орлиным взором. Во взоре этом тут же вздыбились горные утесы, над ними в синеве уже парили беркуты, в туманных ущельях клубился угрюмый туман, чуть дальше ревели водопады, а сквозь их шум резво доносилась лезгинка, долетали обрывки тостов, звон кинжалов, украшенных серебром, а если принюхаться, то можно было даже уловить нежный аромат жарящегося на углях барашка и, кажется, кинзы.
— Чантурия — древнейший род в Джавахетии! — воскликнул Каха, акцент выпятился, а толстый палец, описав вензель, уперся в потолок. — От Мингечаури до Риони любого спроси, любая собака знает Чантурия, ну! При Ираклии Втором сражались с персами, Крцанысская битва, знаешь? А Илья Чавчавадзе в Цицамури, помнишь?
Каха пучил глаза и наливался помидорным лоском. Тут в приоткрытую дверь просунулась бледная мордочка хромоножки Велты, она бесшумно проскользнула, тихо доковыляв, притаилась за его спиной. Скрестив руки на груди, скорчила рожицу, хитро щурясь и кивая.
— Ага! Попался, боржоми-цинандали-гамарджоба... — угрожающе проговорила хромоножка, надвигаясь тощим тельцем на кавказца, — опять бахвалишься, жирный швайн?
Каха замолк на полуслове, поник, словно сдувшись, уменьшился вдвое:
— Велточка, деточка, — подобострастным фальцетом пропел он и, пыхтя, склонился к девочке, — зачем швайн, я ведь только...
Она оттолкнула его лицо ладошкой, брезгливо скривилась:
— Фу-у, вонючий! Тебе фрау Ульрика сказала помыться? Ах ты, жирный-жирный, как поезд пассажирный! Проваливай, пока цел. Ну!
И она гулко топнула маленькой сандалеткой по железному полу. Кривляясь, затараторила вслед толстяку:
— Жирная бочка, родила сыночка, а сыночек без ушей, хоть завязочки пришей!
Филимонова, сидя на койке, с интересом разглядывала свои ногти. Девочка медленно прошлась взад и вперед. Остановилась перед ней, уперев кулачки в тощие бока.
— Так и будешь сидеть тут? — спросила мрачно. — Пошли ко мне. Коллекцию смотреть будем.
Железный пол холодил пятки. Филимонова, теряя шепелявые больничные тапки и прихватив в горсть халат, кособоко шаркала за хромоножкой по темному коридору. Потолок с пустыми сетками для ламп, клепаные двери, все сплошь было выкрашено в тот же мышиный цвет.
Девочка неожиданно остановилась. Повернувшись, спросила:
— А жирный швайн сказал тебе, за что его вчера ругала фрау Ульрика?
Филимонова ответила, что нет.
Девочка хмыкнула и заковыляла дальше, бросив через плечо:
— Брата моего утопил, жиртрест. Когда рыбу ловили.
Филимонова растерялась. Ей следовало выразить сочувствие, что-то сказать на худой конец. Но тон хромоножки, безразличный, даже с нотой гадливости, сбил Филимонову с толку. Она, сокрушенно всплеснув руками, покачала головой. Девочка шагала не оборачиваясь, поэтому мимическая часть соболезнований пропала даром.
Каюта оказалась большой и светлой. Не то что Филимоновская кладовка.
— Это вот пятка с трофической язвой, смотри какая отличненькая! — девочка тянула побледневшую Филимонову к полке с янтарными банками. В них неясно белели, искаженные стеклом и мутноватым раствором, анатомические препараты.
«Меня сейчас вырвет», — спокойно подумала Филимонова, глядя мимо банки с больной пяткой и упираясь взглядом в заспиртованную печень.
— А вот, смотри, вросший ноготь! Прима, да! Тут вот язык...
Филимонова, уткнув подбородок в грудь, кивнула. Завтрак подступал к горлу... нет, нет, не думать, не смотреть, вот ведь мерзость... точно, сейчас вырвет... Филимонова сглотнула. Во рту пересохло, она хмыкала, кивала, стараясь не дышать, ей чудилось, что от всей этой мерзости разит мертвечиной. И что именно сейчас ее и вырвет.
— Ну это зародыш, это не интересно. Вот — гляди! Вот это вещь! Супер, да? Я тоже буду врачом, когда вырасту. Как фрау Ульрика.
Снаружи кто-то заорал, крик перешел в визг. Потом истошно зазвенел корабельный колокол. Сверху послышался топот, гулко грохнула дверь, где-то рядом взревел Каха, зычно матерясь.
— Погнали наверх! Дай мне руку, — хромоножка цепко ухватила филимоновскую руку. — Ну, давай, шевелись! Как неживая!
Коготки больно впились в ладонь. Они выскочили в коридор, добежали до поворота и, вскарабкавшись по крутой лестнице, очутились под открытым небом.
Солнце ослепило, Филимонова зажмурилась. Какой же свежий воздух, подумала она, жадно вдыхая ртом, чувствуя, как плывет голова, палуба, небо. Ноги обмякли, ей захотелось сесть, лечь, заснуть, умереть, но маленькая чертовка, больно царапая ее ладонь, тянула Филимонову дальше. Они обогнули рубку, здесь Филимонова наконец потеряла тапки. Ну и черт с ними, беспечно подумала она, звонко зашлепав по палубе.
Палуба оказалась большой, огромной. Судно, очевидно, было паромом, Филимонова на таком плавала прошлым летом в Клайпеду.
Кавардак был в полном разгаре. Среди грузовиков, контейнеров, легковушек метались люди. Они галдели, орали, кто-то тявкал по-собачьи. Кто-то дурным голосом пел. Над этим гвалтом гремел могучий рык старшего санитара Кахи Чантурия. На капитанской рубке, сложив на груди руки, стояла флегматичная Ульрика Вагнер. Жаркий полуденный луч золотил ее тугие соломенные волосы.
Некто, тощий и наголо бритый, вертляво подскочив к Филимоновой, дьявольски расхохотался ей в лицо.
— Что за дурдом? — отпрянув, испуганно спросила она хромоножку.
— Психи. Рыбу ловят.
На рыбную ловлю это походило весьма отдаленно.
Филимонова заметила старичка с лицом мудрого дервиша из персидской сказки, тоже в линялой робе больнично-тюремного фасона (впрочем, такой же халат был и на ней самой), который не бегал, не орал, не размахивал руками, а пристально глядел на нее. На голове у старичка тюрбаном было накручено грязное полотенце. Он покорно сидел на корточках, вжавшись спиной в цистерну рыжего цвета с набитым по трафарету словом «Огнеопасно». Поймав филимоновский взгляд, он поправил тюрбан, кивнул и незаметно приложил указательный палец к губам, делая вид, что оглаживает седую бороденку.
— А это кто? — Филимонова кивнула в сторону дервиша.
— Где? А, этот... Штраус, музыкант чокнутый, воображает себя колдуном из Магриба. Айда на мостик к фрау Ульрике!
Они очутились на верхней площадке, у Филимоновой сразу закружилась голова от высоты, от бесконечной водной пустыни, лежащей вокруг. Стараясь справиться со слабостью, она ухватилась рукой за нагретый поручень и медленно обвела глазами горизонт. Там не было ровным счетом ничего. Лишь вода.
— Акула, — не поворачиваясь, бросила через плечо фрау Ульрика.
Хромоножка, просунув голову между прутьев, пронзительно завопила:
— Чантурия акулу поймал, акулу поймал! Чантурия акулу поймал!
«Что здесь творится? Куда я попала? — Филимонова наклонилась, пытаясь разобрать, что происходит внизу. — Какая к черту акула! Вода ведь пресная».
Столпотворение происходило у левого борта. Она увидела, как к толпе вдоль бортового ограждения, вдоль пустых шлюпочных кранов мчится разъяренный Чантурия, полуголый, в пестрых шароварах, гулко топоча босыми пятками и размахивая пожарным топором. Кавказец зычно взревел и толпа, отпрянув, испуганно расступилась. Тут Филимонова увидела трехметровую рыбину. Серая, со стальным отливом, она плясала по палубе, шлепая свинцовым хвостом. Рыба действительно походила на акулу.
Чантурия подскочил к ней. Присев на полусогнутых ногах и растопырившись, как краб, он ловко взмахнул топором, черное топорище на красном древке на миг замерло над головой и тут же с громким хряком вонзилось в рыбу. Толпа охнула и подалась ближе. Кавказец заорал: «Назад!» — и, проворно взмахнув топором, хряснул снова. И снова.
Рыба забилась в агонии. Третий удар отсек голову, но туловище продолжало скакать, брызгая кровью, Чантурия, поскользнувшись на красном, чуть не грохнулся, но удержался и, отбросив топор, подхватил обезглавленную тушу поперек. Рыба судорожно дергалась и извивалась, из раны хлестала ярко-алая кровь. Держа тушу, Чантурия издал звериный вопль. Толпа ликующе подхватила.
— Ну вот... Спасибо хоть никого не утопил на этот раз... Животное, — снисходительно улыбнулась фрау Ульрика. — Милости прошу на акулий суп, Анна Кирилловна.
Оглядев Филимонову, добавила:
— М-да... Велта, приодень нашу гостью. Ужинаем сегодня при свечах!
24
— Раскардаш страшный! Вот тут большие размеры, — бодро крикнула Велта, — а обувь в углу. Но там вообще черт ногу сломит.
В каюте действительно царил бардак. В нос шибануло нафталином и подмокшей шерстью. Помещение напоминало нечто среднее между складом универмага и кладовкой театра. Одежда валялась на полу, гроздьями свисала с крюков, болталась длинными рядами на стоячих вешалках. Среди невзрачной скуки драпа, крепдешина и унылого твида топорщились неожиданным золотом эполеты и аксельбанты, мерцали батистовые галуны, томно вздыхал страусиный плюмаж.
— Ну и ну... — прошептала Филимонова, — Париж, бомонд... Весенне-летняя коллекция две тысячи последнего года.
— Выбирай, не робей, — крикнула хромоножка, нахлобучивая бирюзовую треуголку с павлиньим пером, — зеркало только вот тютешное, не видно ни фига.
Филимонова пошла вдоль рядов. Выбирай, не робей, шептала она, трогая ладонью шершавые рукава пальто, жакетов, пиджаков. Что это такое, растерянно думала Филимонова. Акула, Ульрика, грузин этот... Девочка с заспиртованной пяткой... Не робей...
Филимонова плелась, постепенно дурея от нафталина и запаха пыли. Поймала за рукав какой-то гусарский ментик, вытянула наружу. Лихие галуны и аксельбанты играли золотом на малиновом сукне.
— Ну посудите сами, — обратилась она к ментику, — кисти, позументы, мишура — ведь этого просто не может быть!
Она бросила мундир на пол и пнула ногой.
— Реквизит театра! Из Пярну, имени Чюрлёниса театр, — откуда-то донесся голос хромоножки, — наверху еще один контейнер.
— Еще один контейнер у них... — пробормотала Филимонова, — наверху, понимаешь.
По палубе бесцеремонно прогуливались чайки. Нагло просовывая любопытные головы за брезент, тюкали глупыми клювами по радужным мыльным пузырям. Филимонова громко фыркала и, блаженно улыбаясь, подставляла голову под хилые струйки тепловатой воды, ожидая, что вода в баке вот-вот закончится, вопреки заверениям хромоножки. Пена скользила по ладным, загорелым ногам, от воды они были совсем темные, словно лакированные. Не так уж плохо для пятидесяти лет, довольно хмыкнула Филимонова и помахала Кахе, который, постукивая молотком, что-то чинил на капитанском мостике с самого начала ее купания. Кавказец уронил молоток на палубу и моментально испарился.
— Это ж какое блаженство! Даже с нафталином... Просто не верится — чистое, — довольно ворчала Филимонова, застегивая бронзовые пуговицы парадного доломана драгуна некой сказочной армии. С атласным подбоем, отороченный шнуром с тройной петлей, на рукаве — скрещенные сабли, в петлицах золотые подковки. Одернула полы, коротким щелчком сбила пушинку с эполета:
— Ну-с-с, га-аспада офицеры!
Из-за обшлага торчал белый уголок. Филимонова, подцепив ногтем, выудила сложенный листок, развернула. Полусмытый розовый карандаш. Квадратные буквы сложились в слова «папа я тебя люблю», обе «я» были зеркально перевернуты. Филимонова провела пальцем по буквам, сложила записку, осторожно убрала ее на место. Господи, что же с нами приключилось? Она закрыла глаза и прислонилась к контейнеру. Откуда-то пахнуло дегтем и еще чем-то горелым.
— Акулий супчик, — сипло пробормотала она, в горле застрял шершавый, горький ком.
25
— ...И тогда посмотрел старый аксакал на молодых джигитов, задумался и... умер. Так выпьем же этот бокал за ошибки нашей молодости!
Каха Чантурия влил в себя жидкость, по-лошадиному мотнул головой и крикнул:
— А смерть придет, помирать будем!
По случаю торжественного ужина он напялил батистовую размахайку макового цвета и был одновременно похож и на цыгана, и на его медведя.
Острый профиль фрау Ульрики со стальным зачесом и тугой дулей на затылке благосклонно кивнул. Улыбка тронула губы. На Ульрике был черный сюртук мужского покроя и строгое жабо, она напоминала английского жокея.
Вино оказалось забористым и сразу шибануло в голову. Филимонова безуспешно закрывала ладонью стакан, но Каха изловчился и снова налил до краев.
— Ведь что удивительно, фрау Вагнер, — грузин ловко откупоривал новую бутыль, — что сеть выдержала. Не порвалась, понимаете, да?
— Яп-п-понский кап-прон, — заикаясь, мрачно пробурчал диковатого вида латыш в тертой моряцкой тужурке, судя по-всему, не из костюмерной. Лицо у него было кирпичного цвета (и похоже той же фактуры — Филимоновой хотелось в этом удостовериться, потрогав пальцем терракотовые трещины морщин). Седая щетина и белесые латгальские глаза, коричневые клешни с синей татуировкой и изуродованным большим пальцем. Вылитый пират — Филимонова, подвыпив, тайком даже заглянула под стол в надежде увидеть там деревянный костыль, притороченный к культе. Увы, обе ноги морского волка оказались на месте и были легкомысленно обуты в китайские полукеды.
Хромоножка надменно поглядывала по сторонам, она вырядилась веронской синьоритой. Платье было великовато, и Филимонова заколола лишнюю материю булавками. Она же, распустив худосочные косы, накрутила девчонке фигу «как у фрау Ульрики», воткнув в пучок пару пластиковых незабудок.
Подали суп, здоровенный котел прикатил на сервировочной тележке красномордый повар. Каха, отодвинув его, сам принялся разливать суп по тарелкам, ловко орудуя гигантским половником. Повар виновато выглядывал из-за спины Кахи, поправляя колпак и часто моргая. Что-то мямлил про отсутствие мускатного ореха и базилика. Фрау Ульрика жестом велела повару присоединиться, кивнув на дальний край стола.
Акулья уха удалась на славу, выпили за повара.
Каха тут же налил снова, поднялся и начал бесконечную кавказскую бодягу.
Филимонова наклонилась к фрау Ульрике и тихо спросила:
— Откуда здесь акулы?
Ульрика удивленно взглянула на нее. Не ответив, повернулась к хромоножке и что-то сказала по-немецки. Велта коротко кивнула и, резво заковыляв, вышла из кают-компании.
— Где мы вообще находимся? У вас же есть приборы, карты. Рация... Надо связаться в людьми. Я слышала про американскую плавбазу... — Филимонова продолжала говорить вполголоса, но при этом страстным жестом обрубала фразы, ударяя ребром ладони по столу. — Вы посылали сигналы бедствия?
Фрау Ульрика внимательно слушала. Улыбнулась, чуть насмешливо подняла брови.
...— но гордый орел взвился над седой Курой, выше горных вершин, выше облаков даже, понимаешь, взвился... посмотрел оттуда вниз и сказал... — басил кавказец.
— Сигнал «sos» вы подавали? — повторила, наливаясь злобой, Филимонова.
— Не так все просто, — грустно усмехнулась Ульрика, — вы даже не догадываетесь...
От нее пахло лавандой. Филимонова замолчала, сжав губы, откинулась, венский стул громко скрипнул. Она одним махом осушила стакан красной кислятины и, выудив здоровенный огурец из банки, стряхнула рассол на пол. Голова кружилась, Филимонова с хрустом откусила пол-огурца, отвернулась от Ульрики и зло принялась жевать.
Каха и подвыпивший повар, без колпака он оказался лыс, как коленка, уже терзали рояль на полукруглой эстраде в углу. Морской волк, потемнев лицом, стеклянным взглядом пялился в стену. Он задумчиво разгибал мельхиоровые зубы салатной вилки.
Фрау Ульрика, вытягивая губы (казалось, что она вот-вот выдаст соловьиную трель), беззвучно хлебала суп, отламывая коготками ломтики галеты, аккуратно поедала их.
Филимонова расстегнула воротник доломана, ей стало жарко от вина, горячего супа, от злости. Отвернувшись, она делала вид, что разглядывает на стене гравюры фрегатов и каравелл. Она узнала «Золотую лань» Френсиса Дрейка.
«Вот ведь сука!» — Филимонова ощутила почти неодолимое желание что-нибудь расколотить, — и, желательно, об эту немецкую башку. Влепить. Прямо по дуле. Бутылью...
В висках стучало, она сцепила руки под столом, стараясь успокоиться. Что я ей — девчонка? Пусть так со своими холуями разговаривает, сука немецкая.
«Нет-нет, так нельзя, — она понимала, что только накручивает себя, — так нельзя, нужно осторожно. Сделаем вид, что нам все равно... как там говорят — будьте выше этого. Вот, будем выше этого. Мы выше этого, фрау доктор».
На эстраде уже происходило форменное безобразие. Вконец захмелевший повар, запутавшись в малиновом занавесе с кистями, изображал оперную диву, выводя фальцетом какие-то тоскливые мелодии, иногда падал со сцены, но каждый раз умудрялся вскарабкаться обратно. Каха целовал его в лысую маковку, не прекращая при этом молотить по клавишам толстенными, как отборная морковь, пальцами. Он хищно щурился в зал и выкрикивал: «Асса!»
— Вы фехтовать умеете? — вдруг спросила Ульрика, повернувшись. — Я холодное оружие подразумеваю — шпаги, рапиры... Эспадрон... Эй, вы что там, надулись? Вы что, Филимонова, обиделись? Ну вот...
Ульрика боком подалась к Филимоновой и, улыбнувшись, сказала:
— Это вы зря. Я-то думала, что мы подружимся. Я так хотела, чтоб мы подружились...
Она зябко повела плечами и продолжила:
— Ведь если мы не подружимся, мне придется отдать вас Чантурии, — она грустно кивнула в сторону сцены, — да, именно ему. А когда вы наскучите Чантурии, он определит вас в лечебное отделение, к пациентам. Да, к пациентам.
Она сочувственно улыбнулась и добавила:
— А уж то, что от вас останется после, как водится, пустим на котлеты, — фрау Ульрика с искренним сожалением покачала головой и, взглянув Филимоновой в глаза, тихо сказала: — На мой взгляд, ваш единственный шанс
уцелеть — это не наскучить мне. Потому что если вы наскучите мне, я отдам вас... Впрочем, я уже это говорила.
И она, печально кивая, закурила.
Филимонова уставилась на гравюру «Санта-Мария», два других судна экспедиции Колумба были представлены в той же раме, по бокам, «Нинья» — справа, «Пинта» — слева. Или наоборот, Филимонова не была уверена. Она медленно повернулась, вплотную подалась к Ульрике.
— Что вы несете? — тихо, с набухающей угрозой, спросила она. — Какие к чертовой матери котлеты?
Фрау Ульрика вскинула брови. Потом расхохоталась, закашлялась. Отпила воды и, часто моргая покрасневшими глазами, сиплым голосом сказала:
— Да шучу я. Котлеты! У нас и мясорубки на кухне нет.
Распахнулась дверь, появилась хромоножка, бойко таща за собой давешнего старика в тюрбане.
— Ну наконец! Мы тут чуть не заснули с Анной Кирилловной! — провозгласила фрау Ульрика, подмигнув Филимоновой. Та старательно складывала бумажную салфетку веером, утюжа каждый сгиб ногтем.
Старик, путаясь в больничных шароварах, забрался на эстраду, Каха и повар тут уже ретировались обратно за стол. Хромоножка, придвинувшись, зашептала что-то Ульрике на ухо. Старик, прихватив кулаком пижамный рукав, начал стирать с клавиш красный соус. Рояль заблямкал, повар захихикал тонким голосом, но тут же осекся.
Старик сел и замер, задумчиво уставился на клавиши, словно что-то читая там. Из-за тюрбана он был похож на перезрелый гриб-дождевик, или, как у бабы Христи в деревне их называли, — «дедушкин табак», те, что пыхали бурой пыльцой, если по ним топнуть.
Старик осторожно опустил руки и заиграл.
С первым же аккордом произошла какая-то трансформация: Филимоновой показалась, что она соскальзывает в некую вневременную щель. В небытие. Туда же нежно сползла Ульрика со своей баржей. Незаметно исчезла в ней бескрайняя вода, исчез и неистребимый запах тины, пропала злоба и злая растерянность, от которой становишься лишь злее и злее.
Она плыла. Она закрыла глаза и подумала, что вот таким и должен быть рай, и если бы она, Филимонова, была бы богом, то непременно сотворила что-нибудь подобное. Причем для всех. Да, и для грешников, они-то как раз и мучаются при жизни больше других, а Бог должен быть добрым, как мать, и прощать, и снова прощать, и тысячу раз еще. Да и кто сказал, что Бог — не женщина, не мать, вот ведь какая нелепость, кто ж еще, если не мать? Ведь самое что ни на есть бабское дело — рожать, заботиться, оберегать... Разве нет?
Филимонова жмурилась и улыбалась. Плыла и нежно трогала разноцветные звуки: те крались льняной волной и вдруг, обернувшись жидким золотом, рассыпались искрами, оставляя на безупречно гладком песке диковинные ракушки, морские звезды и кусочки матового стекла — облизанные морем осколки тех бутылок, чьи адресаты так никогда и не получат своих писем.
Повис последний аккорд, растаял. Тишина, будто сделав вдох и замерев на мгновенье, взорвалась овацией, даже остекленевший боцман застучал терракотовыми клешнями.
Старичок поправил тюрбан и тут же заиграл снова. И снова Филимонова блаженно унеслась неведомо куда. После звонкий голос распорядился: «Маэстро, вальс!»
И снова хлынули и покатились большие, гладкие волны. Невозможно было уже усидеть, хотелось делать плавные жесты, соря многоцветьем розовых лепестков, и кружиться перед невидимым зеркалом, смеясь и закидывая назад голову, рассыпаться юркими солнечными зайчиками. Каха подхватил повара, ноги того, не касаясь паркета, выписывали затейливые вензеля. Морской волк неожиданно ловко, с каким-то гусарским форсом, пригласил одинокий венский стул и, припав кирпичной скулой к лакированной тонкости изгиба, самозабвенно закружился, чуть слышно поскрипывая резиновыми подошвами полукед.
— Мадам! Тур вальса? — с прусской лихостью щелкнув каблуками, возникла фрау Ульрика. Тут же коротко, по-офицерски, кивнув, умело подхватила Филимонову, и они, словно угодив в смерч, закрутились и, набирая обороты уже против своей воли, вынеслись в центр зала. Мимо понеслись огни, словно кометы, оставляя пестрые хвосты. Гравюры на стенах сплелись в бесконечный флотский парад, кумачевая туша Кахи пролетала стремительным болидом, вспыхивала глазированной глиной там и сям счастливая рожа боцмана, унылой луной маячил вдали тюрбан пианиста.
Как проявляется фотоснимок, в памяти Филимоновой возникло совершенно забытое кино: черно-белые блики сквозь листву, упитанный маэстро с ефрейторскими усиками на козлах, пятнистые спины лошадей и лесные птицы, высвистывающие этот вальс. Тут же, словно прочитав ее мысли, Ульрика просвистела несколько тактов. А со сцены ей откликнулась хромоножка, стоя у рояля, она ангельским сопрано повторила тот же мотив.
26
Филимонова проснулась от нестерпимой жажды. Во рту застряло что-то шершавое, оказалось — язык. В памяти вспыхивали какие-то отрывочные картины, они прояснялись вместе с приливами головной боли. В дальнем углу мозга продолжал греметь рояль. Нещадно топали кованым сапогом и вопили «асса». Осколки воспоминаний складывались в мозаику, некоторые фрагменты реставрации не подлежали и были утрачены, к счастью, навсегда, но даже неполная картина бросила Филимонову в жар. Оназастонав, замотала головой. Делать этого не следовало — лоб покрылся испариной, ее чуть не вырвало.
Она тихонько заскулила, пытаясь выпихнуть из памяти голубую жилку на виске Ульрики, когда та, не сбиваясь с такта вальса, стала целовать Филимонову в шею. Кто-то колотил посуду о стену. Кто-то громко икал. По бритой башке повара текла кровь, он ее размазывал по лицу и орал латышскую песню. Омерзительно воняло паленой курицей. Хромоножка гасила спички, втыкая их в грудь Кахи. Каха рычал и требовал: «А ну еще давай!» Потом был хоровод, хруст осколков, клочья ваты или обивки, кого-то вырвало прямо на паркет. Старик музыкант делал круглые глаза и что-то шептал ей в ухо. От него нежно пахло лавандой. Лавандой? Нет, лавандой пахло от...
Я умру сейчас от жажды, — равнодушно подумала Филимонова и села, опустив ноги в лунные квадраты на полу. Шершавый металл приятно холодил пятки. В гробовой тьме мало-помалу проступили знакомые контуры. В кружке осталось несколько глотков холодного чая. Вот видишь, подбодрила себя Филимонова, еще не все потеряно.
Запахнув халат, она проскользнула в коридор. Сквозь абсолютную черноту долго кралась по стенке, пару раз натыкаясь на острые углы. Наконец свернула. Впереди засветилась лунная лужа и ступеньки.
На палубе оказалось почти светло, Филимонова взялась за скользкий от росы поручень и обвела взглядом горизонт. Что-то там было не так. Она всматривалась и не могла понять причину своего беспокойства. Горизонт по-прежнему был абсолютно пуст.
И вдруг с наползающим ужасом, медленно, будто проваливаясь в трясину, она поняла, что изменилось: изменилась вода. Исчезло течение. Вместо тягучего, однообразного движения, нудного и унылого, по черной маслянистой равнине катили неторопливые волны.
Волны! Это была не речная или озерная мелочь, с суетливыми барашками, и не морская мускулистая волна, что бьет туго и с оттягом. Это походило на бескрайнюю долину с ожившими холмами, лениво перетекающими от горизонта к горизонту. Пыльная рябь загоралась на пологих боках, рассыпалась серебристой трелью, вспыхивала и, мерцая, гасла. Океан, господи, это же океан...
Филимонова не ощущала качки. Приглядевшись, она заметила, как черный угол рубки, неспешно привстав, клюнул луну, замер, а после сонно пополз вниз.
Как зверь дышит, подумала Филимонова и, вздрогнув, застыла от цепенящего страха — низкий, утробный звук (не ухом, а скорее животом она ощутила его) проплыл над водой. Словно кто-то выдул из геликона одну тоскливую ноту.
Мозг будто свело, он испуганно скукожился в углу черепушки. По спине побежали ледяные лапки мурашек, тошнота подкатила и выступила липким потом.
«Как мало меняется страх — мне так же страшно, как в детстве. Тот же озноб, ватное безволие, даже заорать нет духу, — как тогда, на чердаке в деревне».
Филимонова брела по палубе, за контейнерами стояли машины. Скользя пальцами по мокрому лаку, медленно пошла вдоль легковушек, наугад дергая ручки дверей.
«Хотя нет, сейчас, пожалуй, появилась апатия. Лень... Да и не сейчас, давно появилась. Жить лень, бояться лень... Даже сдохнуть по-человечески и то лень. Или духу не хватает...»
Дверь последней машины в ряду, щелкнув, приоткрылась. Филимонова забралась в кресло, положив руки на баранку, посмотрела сквозь грязноватое стекло на луну. С зеркала свисали католический крест и гроздь картонных освежителей в виде елочки, но в салоне кисло воняло казармой, окурками и потом.
Филимонова дотянулась, откинула крышку бардачка. Брезгливо вытянула промасленную тряпку, какие-то захватанные книжки-инструкции, смятую пачку «Даугавы» с двумя плоскими сигаретами, отвертку с красной ручкой, армейскую стальную зажигалку. Откинув большим пальцем крышку, она чиркнула колесиком. Оранжевый огонек заплясал, чуть коптя. Вкусно пахнуло бензином.
Сталь приятно грела ладонь, хромированный брусок зажигалки уютно лег в кулак. Филимонова хотела прихватить и отвертку, передумав, сунула ее вместе с остальным хламом обратно в бардачок.
Ткнув бедром, бесшумно защелкнула дверь. Стараясь не смотреть на хмурые волны, она прокралась к лестнице. Нащупывая пяткой ступени, стала осторожно спускаться. От холода ноги онемели. Уже хотела свернуть в свой коридор, как услышала звук, голос — снизу доносилось невнятное бормотанье. Слов было не разобрать.
Держась рукой за стену, Филимонова стала спускаться. Лестница кончилась, стараясь привыкнуть к темноте, Филимонова затаилась, прислушиваясь. Говорил мужчина, говорил по-латышски, со слезливыми интонациями, будто жалуясь. Местный язык она так толком и не выучила, удалось разобрать лишь слово «красный» и постоянно повторявшуюся фразу «да, я понял». Казалось, что он говорит по телефону.
Воздух на нижнем уровне был вязкий, спертый. К тухлятине примешивался еще какой-то знакомый запах. Из темноты наконец проступил коридор, зыбко обозначились двери. Заколыхался почти невидимый пол. Голос в темноте продолжал бубнить, жаловаться. Как по льду, робко нащупывая твердь, Филимонова сделала несколько шагов. Нашла ручку, повернула, толкнула дверь. Дверь подалась.
Переступив высокий порог, Филимонова прижалась к стене. Здесь было светлей, сизый свет втекал через крошечный иллюминатор под потолком. Помещение напоминало душевую, вдоль стены торчали гнутые трубы с лейками. В дальнем углу стояла ванна, там что-то маслянисто густело.
Филимонова чиркнула зажигалкой. Рыжее пламя осветило кафель стен с черными разводами. Ванна была наполнена до краев желтоватой мутью, из которой остро торчали белые колени. Филимонова вздрогнула, огонь погас.
«Это формальдегидом воняет, — дошло до нее, — так же воняло у хромоножки».
Она выбралась в коридор, латыш-зануда продолжал бубнить. Вдруг кто-то слабо вскрикнул, сонно что-то забормотав. Шаг за шагом продвигаясь дальше, она вдруг натолкнулась на решетку, перегораживающую коридор поперек. Нащупала висячий замок. Дальше, за решеткой, на полу темнели какие-то груды.
Бубнеж вдруг замер, послышалась тихая возня. Филимонова пыталась разглядеть хоть что-то в темноте. Привстав с пола, сгустилась чья-то тень. Тихо шлепая босыми пятками, приблизилась к решетке.
Руки тряслись, Филимонова неловко высекла огонь. Это был старик пианист. «Шуберт? Шуман? Как его хромоножка называла? Шопен?» — Филимонова не успела вспомнить, а музыкант тут же задул огонь. Тьма воцарилась кромешная, перед глазами поплыли белые круги.
— Тихо, тихо, — прошептал старик, — не разбудите...
Филимонова почувствовала, как он прикоснулся к ее пальцам, и отдернула руку.
— Гинзбург я, врач... Не бойтесь. Я в своем уме... Релативно рассуждая.
27
Фрау Ульрика выпрямилась. Откинувшись в кресле, уставилась в стену. Выдержав паузу и чуть улыбаясь верхней губой, повторила торжественным шепотом:
— Да. Вода всех расставила по своим местам...
Филимонова слушала. Молча стала ковырять отслоившийся лак на подлокотнике кресла. Хороший антикварный дуб, подумала она, вот только обивка дрянь, явно перетягивали.
— Странно... — начала Ульрика с придыханием, — у меня никогда не было необходимости говорить по душам. Но с приходом воды (она произнесла это слово торжественно, предварив паузой) у меня все чаще возникает аппетит к этому, хочется э-э... исповедоваться, если хотите. Именно исповедоваться. Да, да, и не улыбайтесь, пожалуйста.
Филимонова и не думала улыбаться. Она совершенно не выспалась, похмелье было тяжким, да и годы уже не те. Ей хотелось умереть, но быстро и без мучений. По крайней мере без таких вот иезуитских пыток.
— Вот скажите мне откровенно, как на духу, — не унималась Ульрика, — честно скажите, положа руку на сердце: вы верите в судьбоносные предначертания?
И она снова выпрямилась, скрестив свои розовые пальцы на колене. Не дожидаясь ответа, продолжила:
— Ведь оставшиеся в живых спаслись не случайно. С этим спорить глупо. Ведь так?
Филимонова спорить не собиралась.
— Человек — это функция. Не больше, но и не меньше. Рассматривать человека как носителя какой-то собственной воли, как хозяина своей судьбы, а уж тем более говорить про его какую-то бессмертную душу — это безусловная паранойя. Заявляю как специалист. Поэтому необходимо осознать и принять свою миссию. Я случайно не оскорбляю ваших религиозных энтузиазмов?
Фрау Ульрика снисходительно усмехнулась, приподняв брови.
— Религия настолько примитивна, что любой эрудит даже при желании не в состоянии напялить на себя этот хомут. Да и стоит ли удивляться — все религии были придуманы для стада. А вовсе не для тонкой прослойки интеллигенции.
Довольная шуткой, Ульрика засмеялась. Филимонова вспомнила, как Ульрика целовала ее в шею, и ей стало совсем тошно. Она тихо застонала.
— Ну да и черт с ней, с религией! Цум тойфель! Я говорю не про стадо, я говорю про избранных. Про себя, про вас...
Филимонова непроизвольно фыркнула.
Фрау встрепенулась, по-птичьи наклонив голову.
— Вы, дорогуша, неверно трактуете слово «избранный». У меня там — Ульрика топнула каблуком в ковер, стук вышел глухой, и она топнула еще раз, сильней — там у меня две дюжины больных. От балласта я избавилась. Но и те, что остались, между нами говоря, мусор. Так в чем их избранность? Или Каха? Животное. Почему уцелел он, а не Гинзбург? Или Луцис?
Филимонова, пожав плечами, кивнула. Виски тут же заломило. Наверняка у этой стервы аспирин есть, подумала она, неприязненно разглядывая узор на ковре. Узор сложился в ехидную рожу.
— А я вам скажу почему, — лукаво подмигнув, заявила Ульрика, — потому, что мы все функция! Даже я. Просто я — ключевая функция.
Ключевая функция по имени Ульрика Вагнер выдвинула ящик стола и принялась шумно там копаться. Филимонова заметила, что у нее мелко трясутся руки, а на тонком клюве, прямо на горбинке, лопнул сосудик.
Жменью она высыпала на стол мелкий канцелярский хлам: скрепки, огрызки карандашей, школьную точилку, перстенек с синим камнем. Злясь, она запустила руку в глубь стола, наконец нашарив то, что искала, достала коробку спичек.
— Вот вы, — закуривая и щуря глаз от дыма, спросила Ульрика, — кем вы были до воды?
Вопрос явно был риторическим, но Филимонова вдруг вспомнила, что помимо всего прочего отработала два сезона ассистенткой иллюзиониста Бертольди. Цирк был приписан к Харьковскому управлению культуры. Платили копейки, гастроли шли по пыльному захолустью, так что вспоминать особо было не о чем, кроме змеиного трико, тугого, как перчатка, и расшитого изумрудными стразами с грецкий орех. Луджи Бертольди, в миру Головятенко, чернявый коротышка с цыганскими глазами и гренадерскими усищами, терзаясь своим малым ростом, на арене появлялся на немыслимых котурнах, Филимоновой разрешались лишь плоские тапки. Впрочем, когда тебя пилят в ящике, сойдут и тапки.
— А я, — задумчиво произнесла Ульрика тихим голосом, — я до воды была бедной златовлаской Рапунцель и по моей косе взбиралась гессенская колдунья Зигда, та самая, что ослепила моего несчастного жениха, дармштадтского принца Людвига Сухорукого. Ведьма заточила меня в башню. На самой верхотуре было маленькое окошко, старая сволочь стояла внизу среди серых камней и пела:
Рапунцель, Рапунцель, проснись,
Спусти свои косоньки вниз.
Я сплетала косу, и по ней колдунья залезала наверх. Но однажды мне посчастливилось бежать. Я заявила в полицию, ведьму арестовали и сожгли на рыночной площади. Вот это был праздник, доложу я вам!
Ульрика оживилась, глаза заблестели:
— Ее везли через весь город в открытом экипаже, четверка гнедых с красными лентами в гривах, огромные черные колеса гремели по брусчатке. Собаки и дети бежали взапуски, мальчишки выбегали и бросали репейник ей в космы, а солдаты даже не отгоняли их. А пламя было до небес. Искры столбом уносились к звездам, огонь гудел, но я слышала, как лопалась кожа и трещали от жара ее кости.
Ульрика раскраснелась, она часто дышала, возбужденно сжимая маленькие кулаки.
— После я отрезала косы и с тех пор ношу короткую прическу. Вот. По просьбе добрейшего принца магистрат выдал мне новое удостоверение личности на имя Ульрики Вагнер. О том, что я когда-то была златовлаской Рапунцель, знают лишь единицы.
Золотая паутина, солнечные пряди завиваются в бесконечную косу, толстую и тяжелую, как корабельный канат. Филимонова представила ее птичье личико и бледную шею. Тощую грудь, взбитую баварским корсетом с причудливым шитьем, ну да,Рапунцель, а как же. Ласточки чиркают небо в крошечном окошке. Усачи-гренадеры в высоких сапогах с пряжками, эшафот, украшенный крепом, ведьма с воем взлетает пылающим фейерверком ввысь, во тьму. Филимонова зажмурилась, тряхнула головой, пытаясь избавиться от видений.
А Ульрика все говорила.
Филимонова давно перестала ее слушать, изредка безучастно кивая и лишь замечая, что лицо Ульрики становится бледней и бесцветней, а взгляд все стеклянней. Пальцы ее сжимали раздавленный коробок, спички одна за другой падали на ковер.
Потом она сморщилась и стала похожа на внезапно состарившуюся девочку, такие лица бывают у цирковых карлиц. Она некрасиво скривила рот и уткнулась в Филимонову. Тихо заскулила, вздрагивая острой спиной.
Запахло лавандой. Филимонова не знала, куда девать руки, уставившись на стол. Там среди мелкого хлама, скрепок и карандашей блестел затейливый перстенек с черным агатовым камнем, в который был впаян золотой паук-крестовик.
28
Филимонова беззвучно спустилась по лестнице, свернула за угол. Полная темень. Остановилась, ничего не видя перед собой. В нос ударил смрад, воняло помойкой и формальдегидом. Она на ощупь дошла до решетки. Позвала. Голос у самых ног прошептал:
— Да тише вы! Перебудите всех...
В темноте кто-то застонал. Филимонова присела на корточки. Прислонясь к решетке, закрыла нос и рот ладонью. Неужели к такой вони можно привыкнуть? Доктор придвинулся, она услышала его дыхание. Сбивчивым шепотом стала задавать вопросы.
— Фрау Вагнер? — доктор Гинзбург хмыкнул. — Конюхова Наталья Владимировна, сорока трех лет, доцент кафедры романо-германских языков Рижского университета. А последние два года пациент городской психбольницы номер три. С диагнозом параноидная шизофрения, приступообразный тип, синдром Клерамбо.
Потом доктор Гинзбург рассказал про эвакуацию больницы. Говорил он тихо, бесстрастно, даже со скукой. Говорил про то, как кончился аминазин, как буйные в надзорке забили насмерть доктора Луциса.
— А Чантурия, да, геодезист, биополярное расстройство. Стихи трогательные про природу пишет... писал, верней. Луна, что-то там... моя сестра, подруга, соседской зависти бельмо... вполне сносно, между прочим. А декламировал как! Качалов... Дай, Джим, на счастье лапу мне...Вот так-то, мамочка моя.
Филимонова услышала, как доктор поскреб щетину.
— У Велты эндогенное заболевание, у нее умерла сестра-близняшка, она стала слышать ее голос: «Иди сюда, в Царство Мертвых. Здесь хорошо!» А хромота — это полиомиелит, это по другому департаменту. У Велты частые приступы амбивалентности, иногда ступор, я прежде прописывал нейролептики... Теперь они сами мне прописывют чего душе угодно... Гинзбург тихо засмеялся:
— Во лбу светел месяц, в затылке часты звезды, короче. Спасибо генератор полетел, а то ведь электрошоком лечили. Каха переусердствовал... Спалил генератор, джигит...
Доктор снова хмыкнул, а Филимонова, прислушиваясь к сонному ворчанью за его спиной, тоскливому, сиротскому храпу, пыталась хоть как-то привести в порядок мысли. То, что они чокнутые, и так понятно было. Теперь это официальный диагноз, который мало что меняет по существу, подумала Филимонова и тихо спросила:
— А Ульрика? Что случилось с ней?
— Вы помните про Вентспилсского Лакомку? — прошептал Гинзбург и сипло закашлялся. Кто-то простонав, забормотал за его спиной, после затих.
Да, она помнила. Серийный убийца, трупы жертв обмазаны медом, женщины от двадцати до сорока, все убийства в регионе Курземе, по побережью.
— Ульрика, вернее, Конюхова, единственная кому удалось выжить. Полиция рыскала по пасекам, а маньяк оказался смотрителем маяка. На Вентспилсской стрелке. Приглашал дам полюбоваться незабываемым видом Балтийского моря с высоты...
— А мед?
— Мед... — доктор запнулся, — хороший вопрос... Полиция тоже с этого края заходила. Вот вы думаете, раз псих, то значит дурак, идиот? Мыслит примитивно и уж точно дурнее меня, ведь так?
Филимонова кивнула, хотя не думала ничего, сообразив, что в темноте не видно, прошептала:
— Ну?
— Вы себе не представляете, насколько изощренной может быть фантазия больного. Кадушку с медом случайно прибило морем к его маяку. Убийца совершенно сознательно сбивал следствие с толку, обмазывая трупы медом, а после на портовом пикапе развозя по округе. Анализ меда указывал на один и тот же источник. Полиция сбилась с ног, перетряхнула все пасеки вдоль побережья, всех оптовых покупателей. Даже в Литве. Мед казался следствию главной ниточкой. Ключом. И если бы Конюхова чудом не выжила, думаю, маньяка бы искали до сих пор. По меду.
— А как... — Филимонова запнулась, подбирая слово.
— Он ее бросил в дюнах. Наутро рыбаки нашли ее, думали мертвая. Живот вспорот... — доктор что-то пробормотал, прочищая горло, — ну а после уже ко мне попала. По локоть в красном золоте, по колено в серебре, одним словом.
Филимонова шмыгнула носом, не зная что сказать. Ладонью стерла слезы.
— Только вот нюни, мамочка моя, распускать не следует. Эта Ульрика прихлопнет вас, не моргнув глазом. Как муху, извините великодушно за прямоту. Она больна, у нее полностью отсутствует представление о человеческой морали. Она убивает не со зла, не от кровожадности или жестокости, нет. Для Ульрики убить человека так же необременительно, как для вас раздавить комара. Тут прибился солдат один... — доктор замялся, покряхтел, передумав,
добавил: — Ну, это ладно, не стоит, мамочка, пугать вас без толку.
Филимонова ощутила мерзкий холодок промеж лопаток, сипло спросила:
— Ну и что теперь делать?
Доктор вздохнул, по-стариковски пришепетывая на выдохе:
— Да уж... что делать... что делать...
В темноте кто-то заворчал. У Филимоновой затекли ноги, она села на пол, осторожно вытянула их.
Доктор нашел в темноте ее руку, сжал. Подался к ней, быстро зашептал:
— Я вам как врач скажу. Я — атеист, мне всякие сказки про гнев господень не любопытны. Чушь собачья. Да! А вот что не чушь, так это биология. Наука такая. Каждый организм проходит определенные стадии: рождение, взросление, зрелость, старение и смерть. Мотылек проскакивает цикл за день, секвойя живет тыщу лет. Любой организм, лишь родившись, в сей же самый момент уже обречен на смерть. Это лишь вопрос времени и не более того, вникаете?
Филимонова угукнула, не совсем понимая, куда он клонит.
— Когда покойник начинает гнить, его пора закапывать. Или сжигать. Или... — старик поперхнулся, заперхал в кулак, — ну вы понимаете... Человечество себя изжило. Мы родились, поползали на карачках, научились ходить. Достигнув половой зрелости, накуролесили от души, расквасив себе физиономию в нескончаемых войнах, грабежах и убийствах. Утомились. Угомонившись, отрастили брюшко, изобрели все что могли, лишь бы не поднимать задницу с дивана. Разумеется, обрюзгли, облысели, окончательно обнаглев, решили, что на наш век должно хватить. Ведь всегда же хватало, так? Все что смогли вырубили, выловили, осушили, отравили, заасфальтировали. Заявили: «А после нас хоть потоп. Вот, собственно, и он. Ну? Извольте любить и жаловать!»
Доктор, громко дыша, говорил злой скороговоркой. Филимонова незаметно вытянула ладонь из его потной руки. Бесшумно отодвинулась.
— А наш паром, — внезапно спокойным голосом произнес доктор, — в определенной мере модель Вселенной, копия того мира, что исчез. «Корабль дураков» безумного Иеронима Босха помните? Там где монах с монашкой пытаются откусить от подвешенного на бечевке блина, монашка играет на лютне, а лютня, между прочим, символизирует вагину. А игра на лютне, соответственно, символизирует разврат. За капитана там шут, матросами пьяные крестьяне. Босх уже тогда понял, что корабль наш без руля, так сказать, и без ветрил на всех парусах несется в ад. Как и наша калоша. Мы обречены на гибель. И никакой Бог тут... — он закашлялся, — короче, это — биология. Наука, — он усмехнулся. — Поэтому, если хотите уцелеть — бегите.
— Как? Куда? — растерянно спросила Филимонова.
Доктор помолчал. После тихо спросил:
— Зажигалка у вас знатная! Не одолжите?
28
«Даже если он прав, — подумала Филимонова, — у меня нет сил. И желания».
Она сидела на койке, свесив тяжелые кисти рук в мутный лунный свет. Опустив голову, разглядывала синие вспухшие вены. Угробили себя? Так долго старались и на тебе...
Ей отчего-то стало смешно и немного грустно, как на поминках не очень знакомого покойного. Неужели это все? Конец. А сколько эта мельница перемолола, уму ведь непостижимо! Фараоны, кроманьонцы с острым камнем, псы-рыцари, просто псы и просто рыцари — с плюмажем и в сияющих латах, Дантес медленно поднимает лепаж и щурится на морозе, Ильич хитровато щурится, кепку заломив, а Гагарин простодушно улыбается, вот ведь чудак, а еще майор. Индейцы и индийцы, одни в орлиных перьях, другие в позе лотоса, все уже пьют кока-колу из запотевших бутылок, папа римский и просто папа — Кирилл Анатольевич, от него пахнет елкой и апельсинами. Вот красавцы матадоры, бронзовые мускулистые легионеры и жестокие, небритые пираты, серьга в ухе, а за поясом, нет, красным атласным кушаком пара кремневых пистолетов, и мушкетеры во весь опор, из рыси в галоп, мчат в клубах желтой бретонской пыли, не чуя земли под собой, рвут на север, в сторону Па-де-Кале, а на юге встает колосс из каррарского мрамора, уперев упрямый затылок в синь, слепой Гомер кричит Сократу: «Не пей вина!» Куда там! Что он Гекубе, что ему Гекуба... Испанские гранды, то ли Сервантес, то ли Веласкес, такие строгие, такие юные. А Наполеону и сорока нет, а вон уже обрюзг, брюхом вперед — смотреть противно. А еще император! Да и Уинстон наш лорд Черчилль тоже не Аполлон, прямо скажем. Не Ален Делон. Да и сам Делон давно уж не Ален, а скорее тлен. Бледен, сух и мертв. Лорд Байрон, сэр Вильям, ау! Ау! А-уу... Увы, дальнейшее — молчанье.
— Неужели... — прошептала Филимонова, — неужели это все?
Зевнув, она спрятала лицо в ладонях. Покачалась вперед-назад, не убирая рук. После медленно завалилась на бок и, поджав под себя ноги, сразу уснула.
Ей приснился яркий, южный сон. Она вышла на слепящее крымское солнце и в белесую пыль. На голом каштане сидели две черные птицы, они с безразличием повернули головы и уставились на Филимонову. Она, не обращая на птиц внимания, направилась к морю. Пересекла пустынную площадь с сухим фонтаном и двумя фанерными ларьками. Море сияло слюдяной полоской. На набережной, выложенной пыльными мраморными плитами, стоял стол, на нем самовар. Два человека пили чай, Филимонова никак не могла разглядеть лиц — солнце било в глаза.
— Анютка, иди к нам. Почаевничаем.
Один силуэт уплотнился, обрел резкость и превратился в деда Артема. Бородища, мясистый нос в капельках пота. Филимонова села, придвинула чашку. Она до краев была наполнена сухим песком. Дед Артем улыбался, разглядеть второго человека Филимоновой мешало солнце, но она чувствовала, что он сердится. Филимонова подняла чашку, сделала вид, что пьет. Песок прилип к губам, попал в рот. Она знала, тот второй, сердитый, наблюдает за ней. Мне нравится чай, пусть видит — я пью. Она видела, что в их чашках был чай, густой, золотистый. Почему у меня песок? Она знала — спрашивать нельзя. Сердитый протянул руку к своей чашке, на руке была засохшая кровь, бурая, похожая на грязь.
— У тебя там песок, — сказал он.
— Прости ее. Она внучка мне, — попросил дед Артем. — Дай чаю ей.
Сердитый не ответил. Филимонова вдруг ощутила, как ее мучит жажда, песок попал в рот, хрустел на зубах. Ей хотелось, чтоб тот, сердитый, перестал злиться и дал ей напиться. От чувства несправедливости ей хотелось заплакать, зареветь, как в детстве. Что я ему сделала? Чего так взъелся? Я вообще ничего...
— ...Ничего, — повторил он.
Тут она увидела, что в ее чашке теперь чай. Ей стало радостно, легко. Захотелось обнять деда и того, сердитого. Она подняла глаза, их уже не было. Осталось солнце, море, появились чайки. Подул бриз.
«Господи, как же хорошо», — за секунду до пробуждения подумала Филимонова, блаженно ловя сквозь веки лимонный жар. Душа ее млела, даже склочные чайки не портили идиллию, их нервный гам сдувал ветер, легко унося в ватное никуда. Тот же ветер флегматично кокетничал, лениво щекотал прядью по лбу, но в целом вел себя вполне пристойно. Истому пробуждения хотелось растянуть до бесконечности. Неторопливый калейдоскоп белого, рыжего и леденцово-желтого завораживал, смена красок казалась жизненно важной. Выше растекалась теплая, летняя синь . Она то бледнела, то разгоралась опять, вводила в соблазн и обещала почти райскую усладу.
Потом все пошло насмарку: Филимонова ощутила холодную тень, наползшую вместе с хихиканьем. Кто-то давился смехом. Чудо закончилось, дрема, суетливо прощаясь, пробормотала какую-то чушь напоследок и рассеялась. Филимонова с сожалением открыла глаза.
Солнце загораживала хромоножка.
— Фрау Ульрика тебя зовет, — резко сказала девчонка, уперев руки в бока. — Давай, пошли.
Филимонова нащупала ногами тапки:
— Пошли.
— Так, что ли, и пойдешь? Лахудрой? — девчонка выпятила губу.
— Ага. Так и пойду. Лахудрой.
Хмурая Филимонова, до конца не проснувшись, шаркала по коридору. Она сжимала кулаки в карманах халата, исподлобья разглядывая тощие лопатки Велты. Та, прихрамывая, шла не оборачиваясь.
Ульрика оказалась в превосходном расположении духа. Увидев Филимонову, заулыбалась, поманила рукой и снова уткнулась в разбросанные по столу бумаги.
— Кушайте конфеты, девочки, — не поднимая головы, весело обратилась она, — монпансье, барбарис.
На углу стола стояла жестянка леденцов. Хромоножка жеманно подошла к столу, долго ковырялась, сунула конфету в рот. После, нарочно гремя, выдвинула стул. Уселась верхом, уперев подбородок в спинку. Принялась звучно сосать, причмокивая и пуская слюни. Иногда вытаскивала леденец и, морща нос, разглядывала сквозь янтарную конфету то Ульрику, то Филимонову.
Ульрика увлеченно бормотала. Она что-то отмечала карандашом, перекладывая мятые листы. Филимонова, не вынимая рук из карманов, уселась в кресло.
— Ну вот, — протягивая несколько листов Филимоновой, сказала
Ульрика, — тут не так много, за пару дней выучите.
Бумага была грязной и мятой, Филимонова брезгливо взяла листы. Слепой машинописный текст едва читался. Стихи?
— Что это? — спросила она.
— Ваша роль. Ваш предшественник, занятый в этой роли, стал жертвой несчастного случая во время рыбной ловли...
— Утопил его жиртрест, — встряла хромоножка, пуская липкие слюни.
... рыбной ловли, — игнорируя ее, продолжила Ульрика, — но тут на наше счастье появились вы. Перст судьбы — весьма изысканный жест, согласитесь.
Филимонова стала читать текст, выхватывая глазами разные строки, неразборчивые карандашные каракули рядом, подчеркивания, восклицательные знаки, ремарки «в ужасе», «кричит!!», «плачет».
— А Гамлет кто? Каха? — не отрываясь, мрачно спросила она.
Хромоножка захохотала неожиданно для ребенка хрипло и грубо. Ульрика покровительственно усмехнулась.
— Каха! Животное... Да будет вам известно, что сама Сара Бернар блистала в роли Гамлета на сценах «Одеона» и «Комеди Франсез». Да, да! И не удивляйтесь, женщины гораздо тоньше и чувствительней мужчин, а уж о лицедействе и говорить не приходится. Мы — прирожденные актрисы, — она улыбнулась, аккуратно потирая маленькие руки.
— Вы спросите, почему «Гамлет» (хотя Филимонова и не собиралась), отвечу. Хотя нет, вот, сами прочтите, вот здесь, с этого места, — Ульрика ногтем отчеркнула строку, — нет, вы вслух давайте. Заодно и насладимся вашими декламаторскими талантами... или декламационными?.. Впрочем, неважно — читайте.
— Подумай, кто он, и проникнись страхом, — начала Филимонова деревянным голосом, — по званью он себе не голова, но сам в плену у своего рожденья. Не вправе он, как всякий человек, располагать собою...
— Видите, видите! Именно в плену у своего рожденья! — горячо заговорила Ульрика. — Он человек-функция. Ключевая функция, помните, я вам говорила? Давайте дальше, прошу прощенья, читайте. Хотя нет, стойте, я сама!
Ульрика, склонясь над столом, принялась рыться в бумагах. Ворошила мятые листы, не нашла. Потом медленно выпрямилась, застыла:
— Я и так помню...
И закрыв глаза, другим голосом, низким и спокойным, медленно начала:
— Свирепый Пирр, чьи черные доспехи
И мрак души напоминали ночь,
Когда лежал он, прячась в конском чреве,
Теперь закрасил черный цвет одежд
Малиновым, — и стал еще ужасней.
Теперь он с ног до головы в крови...
Вместе с голосом отяжелели ее лицо и жесты, она словно стала шире в плечах, устало прошла в угол, задумчиво замерла в тени. Хромоножка, уронив леденец на ковер, не сводила с нее глаз. Мокрые губы беззвучно повторяли слова. Девчонка, очевидно, тоже знала текст наизусть.
Филимонова слушала, ей вспомнился сон: дед Артем, песок в чашке. Тот, второй, сердитый. Что он сказал? Одно слово... Не помню... Почему мне так хотелось понравиться ему? Почему мне так важно, одобрят ли меня другие? Когда это началось, почему я не могу жить без оглядки, делать то, что я хочу?
Досада подступила к горлу — смесь ярости и унижения, такой знакомый горький вкус, привычный со школы. А после уже всегда и везде. Но глотать это, глотать и молчать учили именно там. У доски, в учительской, на инквизиторских педсоветах с вызовом родителей, потерянных и жалких, как линялые картинки из учебника. Ложь и лицемерие как способ выживания. Тюремная вонь затхлых коридоров, крашенных в несуществующую в природе гадкую зелень, запах мокрых тряпок и мела, запах бесправия и унижения. Обтесали в чурбачки, обкатали, как гальку, и выкинули в беспросветную жизнь, безысходно разлинованную, будто тетрадь по чистописанию. С годами глотать унижения и обиды стало легче, они уже не вставали поперек горла, да и вкус не был так горек. Ярость погасла, справедливость перешла в разряд нелепостей, честность стала граничить с глупостью. Трусость стала именоваться житейской мудростью. Праведный гнев, желание рявкнуть или треснуть по хамской морде смиренно забились под лавку, все реже скалили зубы. Она ждала достойного часа, важного повода, стоящей цели. Чего по пустякам кипятиться? Жизнь прошла, час не пробил, цель не появилась. Поводы возникали, но не столь важные.
Против ее воли в ней росла ненависть к Ульрике, к девчонке. Как ее зовут, эту хромую? Филимонова сжала подлокотник кресла. Закрыла глаза. Зачем я так, они просто больны. За что я их ненавижу, я бы не стала злиться на диабетика или больного туберкулезом. Запах сырости поднимался и тоже раздражал. Филимонова медленно встала, запахнула халат и молча направилась к двери.
Ульрика запнулась, перестала декламировать. Девчонка удивленно открыла рот, провожая Филимонову взглядом.
— Как вы смеете... — крикнула хромоножка ей в спину. — Когда фрау Ульрика... — конец фразы сорвался на визг.
— Конюхова, — не поворачиваясь, сказала Филимонова. — Прекратите комедию ломать. Без вас тошно.
29
Левая скула пульсировала и налилась жаркой болью. От соленой горечи во рту тошнило, Филимонова провела языком по зубам, вроде все на месте. Ее передернуло: последнее, что она помнила, это как Каха одним ударом сшиб ее, как она пыталась встать, бежать.
Она разлепила глаза. Вокруг стояла кромешная темень, она сначала испугалась, что ослепла. Не дыша от ужаса, пялилась в черноту и не видела ничего. Постепенно разглядела решетку, начала различать лежащие на полу фигуры. Узнала вонь нижнего трюма. Рядом кто-то сипло, неровно дышал. Филимонова хотела позвать Гинзбурга, получился тихий всхлип. Губы были разбиты, казались чужими и не слушались.
— Тут я, — совсем рядом прозвучал шепот. Расстроенно спросил: — Ну как же так, Анна Кирилловна? Что ж нам теперь с вами делать?
Дальний конец коридора тускло осветился синеватым светом. Вспыхнул и погас.
— Гроза... — прошептал Гинзбург, и тут же снаружи грохнул гром. Рядом с Филимоновой кто-то взвизгнул. Потом скороговоркой, по-бабьи, начал молиться. Гром ударил снова, теперь чуть глуше. Тетка запнулась, выругалась и замолкла.
Глаза привыкли к темноте, соседка оказалась толстой, обритой наголо бабой. Теперь Филимонова различала решетку, дверь с висячим замком, длинный низкий коридор. Голова гудела, Филимонова не шевелилась, боясь разбудить боль. Все тело ныло, словно она целый день таскала мешки. В углу кто-то застонал, приглушенно, потом все громче и громче.
— Что это? — спросила Филимонова.
— Спариваются... — проворчал доктор, добавил, будто извиняясь: — Свинарник.
Женщина в углу вскрикнула. Снаружи прокатился гром, утробно и мягко откликнулось эхо, похоже, гроза уходила. Женщина всхлипнула, потом тихо засмеялась. Филимонова сглотнула, у нее пересохло в горле.
— Не хочу вас пугать... — осторожно начал доктор и закашлялся, Филимонова усмехнулась и перебила его:
— Неужто есть чем? Вы уж, давайте, не скрывайте, чего уж там...
— Выжить — не всегда благо. Умереть быстро, без тягомотины, без проволочек — вот о чем надо мечтать. В этом милосердие природы. Или, если угодно, божья благодать. И вообще, утопить нас было крайне гуманно с его стороны. И будь я религиозен, непременно усмотрел бы в этом факте явную симпатию Господа к человечеству в целом. Очень мило — как котят в лукошке. Ласково и без лишней драмы.
Филимонова придвинулась к решетке, прислонилась лицом к влажным прутьям. Нижняя челюсть опухла, казалось, что болят все зубы разом.
— А ведь мог же огонь с небес наслать, — доктор тихо засмеялся. — Как Содом с Гоморрой спалить. Ведь мог? Или болезнь какую-нибудь. Вроде чумы. И чтоб никакой вакцины. Тоже вариант.
Бритая баба снова принялась молиться. Гинзбург начал кашлять в кулак, потом замолчал. Он сипло дышал, в задумчивости чем-то тихо клацая. Филимонова узнала звук — ее армейская зажигалка. В дальнем углу снова начались возня и мерныепостанывания. Соседка, перестав молиться, поймала рукав Филимоновой и сильно потянула к себе.
— А вот вы зря надсмехаетесь, — сердито прошептала тетка ей в самое ухо. От соседки воняло рыбой, Филимонова отвернулась. Тетка придвинулась и заговорила громче.
— Вам бы все шутки шутить... Знаю я... — она пошмыгала носом. — А у них такие уловки бывают, — соседка присвистнула, — ой-ей-ей! Сейчас хорошо у нас зима и окна заклеены все. Круминьш, физрук, он и гражданскую оборону ведет, спасибо ему, помог. Вы не замужем, нет? Все-таки нет лучше мужчины, чем отставной военный. Он и порядок соблюдает, и чистота вокруг, сам гладит-стирает, и не шалтай-болтай. Ходил тут один... Я ему — Яша, ну сними ботинки в прихожей, вон сколько грязи нанес, я ж только полы вымыла. Сидит, ухмыляется. Курит.
В темноте кто-то шепотом считал, торопливо и бессмысленно, сбивался и начинал снова. Филимонова закрыла глаза, сквозь муть и наплывающую головную боль голос соседки тек, как липкая патока.
— А в том сентябре, цветов у меня видимо-невидимо, гладиолусы в банки трехлитровые ставила, ваз не хватало, с первого сентября все. И астры. Хотя астра, по мне, так себе цветок, кладбищенский скорей, чем для живого человека, а уж тем более для классного руководителя. Я розы обожаю, это такой шикарный цветок, королевский просто.
Гинзбург изредка покашливал, Филимонова пыталась разглядеть лежащих на полу людей, но ничего, кроме черной густоты, не было видно. Тетка высморкалась в кулак, вытерла ладонь о грудь.
— Я ведь тоже сначала подумала, что мыши это. Настена мне даже какого-то мурзика притащила, да он все больше дрых. Дрыхнет себе и в ус не дует. Да и не мыши это были, мыши ведь не хихикают, верно? А тогда вечером, как стемнело, я видела, как нетопыри промеж берез шныряли, один нетопырь юркнул в форточку, два круга вокруг люстры сделал и исчез. На потолке след от крыла, будто тряпкой грязной махнули. Полоска такая пыльная, рядом с люстрой.
Филимонова бесшумно, перебирая руками по полу, боком, стала отползать от тетки — ей не очень нравился энтузиазм рассказчицы.
— По батарее стук да стук, мебель двигал. А ночью просыпаюсь, кровать подо мной ходуном ходит. И кто-то гнусавый из живота со мной разговаривает! А после появились бесы, два плюгавых. Бесенята, скорей. Тот, из живота, им приказания стал приказывать.
Неожиданно тетка загнусавила низким противным, почти мужским, баритоном. Слов Филимонова не разобрала, но судя по интонациям, тот, в животе, был явно не в духе и сердито бранился. Филимонова вжалась спиной в стену и стала бесшумно подниматься. В углу кто-то завозился, проснулся и заплакал. Тетка тем же утробным голосом надсадно захрипела:
— В преисподню! За гордый взгляд и лживый язык! Руки твои, проливающие кровь, сердце, кующее злые замыслы, ноги, бегущие к злодейству!
Вдруг где-то грохнул люк. Доктор вздрогнул, нащупал руку Филимоновой, сжал запястье. Соседка умолка, настороженно привстала. В дальнем конце коридора послышался топот, кто-то спускался по лестнице, спускался быстро, почти бегом. Филимонова вцепилась в решетку, рядом сипло дышал Гинзбург. Два силуэта приближались к клетке, вспыхнул фонарик, тусклый луч запрыгал по полу, стенам. Филимонова инстинктивно отпрянула, ей захотелось забиться в дальний угол, спрятаться среди спящих тел, зажмуриться, заткнуть уши. Исчезнуть. Двое подошли вплотную к клетке, луч пошарил по углам, приблизился, уткнулся в лицо.
— Вот она где... — пробормотал Каха, добавил, обращаясь к спутнику: — Чуть ухо не откусила, сука рыжая. Представляешь?
Бритая соседка снова заголосила:
— В преисподню! В смоляные кострища тебя, каиново семя!
В тот же момент загремел засов, и Каха угрожающе зашипел:
— А ну молчать, мать твою!
Решетка грохнула, но зайти он не успел, соседка, взвыв по-волчьи, бросилась на него. Филимоновой показалось, что она вцепилась зубами ему в загривок. Каха согнулся и, хрипя, пытался отодрать ее от себя. Второй охранник растерялся и, приседая, норовил ухватить тетку за ногу.
— На палубу! — истошно заорал кто-то. Филимонова узнала голос Гинзбурга. Он распахнул дверь. — На палубу! Живо! Все наверх!
В клетке началась паника. Филимонова отползла в угол. Психи вскакивали, толкаясь прорывались к выходу, кто-то заголосил латышскую песню. Топот и крики слились с эхом длинного коридора, Гинзбург подобрал фонарь и, размахивая желтым лучом над головой, побежал впереди толпы. Филимонова нащупала какую-то тряпку, натянула на себя. Застыла. Постепенно стало тихо, психи, похоже, уже были наверху. Каха, ругаясь, поднялся с пола. Выпрямился у решетки, вглядываясь в темень клетки. Филимонова перестала дышать и закрыла глаза. Каха что-то пробормотал по-грузински и, тяжело гремя сапогами, побежал наверх.
30
Только начало светать. Небо на востоке посерело, проступила линия горизонта. Филимонова доковыляла наверх и пыталась отдышаться. Правый бок болел, казалось, что там переломаны все ребра. Она прижалась щекой к стене, держась руками, осторожно обогнула угол. Палубу освещал прожектор, после дождя она сияла. Уродливые длинные тени метались по стене рубки, люди вырывались из темноты и тут же исчезали во мраке. Абсолютно голый человек плясал на крыше автобуса, закидывая голову и размахивая руками. Филимонова увидела, как из-за цистерны выволокли хромоножку Велту, повалили и принялись топтать и бить ногами. От крика люди уже осипли, но продолжали вопить и визжать. Потом тело подняли и, как тряпичную куклу, выкинули за борт.
Филимонова пригнулась, стараясь не высовываться из тени, прокралась к шлюпкам. Они были затянуты серым брезентом, который свисал до палубы. Она поскользнулась, ударила колено, на четвереньках заползла под лодку. Нашла прореху, на корточках прильнула к брезенту. Психи поймали еще кого-то. Столпились, начали бить, над головами сверкнула сталь тесака. С кухни — подумала Филимонова, ножи с кухни. Она заметила тощую фигуру, карабкающуюся на верх цистерны. Внизу сгрудились люди, они что-то кричали, задрав головы.
Затекли ноги, Филимонова встала на колени, но так было еще неудобней. У нее кружилась голова, ныл бок. Каждый раз, когда она поворачивалась, грудную клетку пронзала острая боль. Она легла на палубу, вытянула руки. Ее локоть уткнулся во что-то мягкое. Филимонова перевернулась на живот, стала ощупывать.
— Тихо... — прозвучал в темноте испуганный голос.
— Это вы? — удивилась Филимонова и убрала руку. Она не видела Ульрики, лишь темный силуэт у стены.
— Какая нелепость... — Ульрика попробовала рассмеяться, получился сиплый всхлип.
— Я всю жизнь боялась боли. Один раз меня уже убили. Теперь... — она всхлипнула, — опять...
Филимонова слышала частое, нервное дыхание. Она растерянно спросила:
— А это больно? Боль долго длится?
Ульрика не ответила, закрыла лицо руками. Снаружи что-то лязгнуло, потом кто-то пронзительно завизжал. Филимонова привстала, прильнула к дыре: вокруг цистерны собралась толпа, наверху, у наливного люка, сгорбясь, стоял человек. Он что-то кричал вниз. Филимонова узнала доктора.
— Долго? — задумчиво повторила Ульрика. — Вечно...
На цистерну начал карабкаться человек, тот голый, что плясал на крыше автобуса. Доктор выпрямился. Голый почти забрался и пытался теперь стащить Гинзбурга вниз. Доктор пихнул голого ногой, и тот свалился в толпу. Тут же кто-то снова полез на цистерну.
— Что мы делаем друг с другом? Я же делаю с тобой точно то же, что ты со мной. Я пью твою боль, а ты мою. — Ульрика опустилась на колени и, поймав руку Филимоновой, стала ее целовать. — Души нет. Она вытекла из меня вместе с болью и кровью. Как хорошо верить. А я не умею...
От мокрых теплых губ стало противно, Филимонова хотела выдернуть руку. Вместо этого она нагнулась и прижала Ульрику к себе. Та затихла, лишь часто моргала, щекоча щеку Филимоновой своими ресницами.
— Я тоже не умею, — прошептала Филимонова. — Сначала надо полюбить, а я не знаю как. Те, кто верит, им спокойно. Даже сейчас. Но я не могу выдумать Бога, не могу выдумать веры. Не может быть милосердный Господь и все это мучение...
Снаружи раздался многоголосый вой. Филимонова увидела, как доктор стянул с себя рубаху, скомкал ее и поднял над головой. Рубаха горела. Доктор откинул крышку наливного люка.
— Там бензин... — тихо сказала Ульрика.
Из жерла с ревом взметнулся столб рыжего огня, толпа ахнула, и тут же цистерна взорвалась. Огненный шар смахнул людей, их черные фигурки возникли на миг на лимонном фоне и тут же исчезли. Тугой жар пронесся по палубе. За ним растекался горящий бензин. Горела рубка, вспыхнули стоящие на палубе машины. Мимо зигзагами пробежал горящий человек, молча уткнулся в борт, сполз и превратился в кучу горящего тряпья. Огонь стремительно тек к лодкам.
— Вторая цистерна... — безучастно сказала Ульрика. — Там, за машинами.
Филимонова выбралась из-под брезента, крикнула Ульрике:
— Ну!
Та покачала головой, сказала:
— Спасательные круги. Там, за радиорубкой. Справа...
Филимонова замешкалась, хотела что-то сказать, что-то важное. Вместо этого пробормотала «спасибо» и побежала. Сзади грохнул взрыв. Филимонова обернулась, начали взрываться машины. Она сняла с крюков спасательный круг. Воняло паленой шерстью, Филимонова поняла, что это от ее волос. От жара пылало лицо, слезились глаза. Казалось, что горит все — палуба, железо рубки, шлюпки на кранах, сами краны. Она перегнулась через борт, там была чернота. Ухватив круг, она перевалилась через ограждение и полетела вниз.
31
Взорвалась вторая цистерна, огонь стекал по бортам, вода вокруг тоже горела. Воняло бензином и гарью. Потом что-то рвануло внутри, иллюминаторы от носа до кормы вспыхнули малиновым и погасли. Корабль осел и стал крениться набок. В сиреневое небо поднялся густой столб белого пара. Восток быстро светлел. Изнанка слоистых облаков стала оранжевой, неожиданно выплеснулось солнце. Наступило утро.
Филимонову относило все дальше и дальше от парома, но это было неважно, паром тонул. Кормовые трюмы заполнились водой и корабль, выставив в небо нос, лениво, словно нехотя, погружался. Оттуда доносились звуки, похожие на сопенье и храп. Потом паром исчез. На поверхность всплыл гигантский пузырь, словно кто-то устало выдохнул. Филимонова продолжала смотреть туда, хотя это место уже ничем не отличалось от остальной воды, если не считать маслянистого радужного пятна. Скоро снесло и его. От горизонта до горизонта простиралась вода. Ничего кроме воды.
Филимонова, держась за круг, подняла голову, по щекам текли слезы.
— Господи... — она прошептала, — ну когда все это...
Хотела молиться, в голову не пришло ничего, кроме тарабарщины «ежеси-на-небеси, во имя отца, сына и святаго духа». Перед глазами возник гладкий, как муляж, распятый Христос, покрашенный розовой краской и прибитый к настоящему сосновому кресту. Струйки крови и ранка на боку были выписаны с тошнотворным реализмом. Гвозди тоже были настоящие, железные. В ту церковь на Таганке ее таскала бабка тайком от родителей. Вспомнилась свечная, теплая вонь, темные углы с рубиновыми лампадками и желтыми ликами мрачных святых. Злые старухи в тугих черных платках на паперти и у свечного прилавка. Они вечно что-то неопрятно жевали маленькими безгубыми ртами. От всего этого Филимонова тогда робела, ее охватывала жуть. Она послушно крестилась, ей казалось, что за ней следит кто-то строгий и от ее усердия зависит что-то важное. Этот строгий взирал сверху, он был нарисован на плафоне. Ему в лицо светило солнце, но он не щурился, а лишь строго морщил густые брови.
Сейчас страха не было, была усталость. Тот, строгий, повесился на яблоне, Филимонова, выйдя на крыльцо, первой увидела его. Деревянный муляж, железные гвозди. Роспись по сырой штукатурке, исполненная запойным богомазом. Никто за тобой не наблюдает, никому ты не нужна. Какой я все-таки нелепый человек, подумала она, даже умереть толком не получается. Еще была какая-то мысль, что-то важное, но она никак не могла припомнить. Солнце начинало печь, по-южному немилосердно. Филимонова, запрокинув голову, намочила волосы, лицо. Тут она вспомнила — вода вокруг была соленой, морской.
Волны лениво катили на запад. Филимонова втиснулась в спасательный круг, раскинув руки, качалась вверх-вниз. Пыталась определить, сносит ее или болтает на одном месте. Ориентиров найти не удалось, вода вокруг напоминала бескрайнее поле с мерно ползущими холмами. Когда волна поднимала ее, Филимонова крутила головой, разглядывая горизонт. Потом перестала — там ничего не было, ничего, кроме воды. Она откинулась назад, стала смотреть в небо. Пить не хотелось, но было ясно, что умирать придется от жажды. Она вспомнила, что от морской воды наступает отравление и смерть — есть, значит, и такой вариант. Еще есть акулы. Сама видела. Об этом думать не стоило, она поджала ноги, внимательно оглядываясь вокруг. Только акул не хватало! Попыталась представить: ее однажды тяпнула овчарка — кровища, шесть швов. Вспомнился ужас заживо пожираемого существа. Ее передернуло — ну вот примерно так, подумала она, нащупывая шрам на бедре. Лет двадцать прошло, а он все тут.
Солнце доползло до зенита. Филимонова оторвала полу халата, скрутила тюрбан. Тронула лоб, щеки. Лицо горело. Сожгла, наверное, подумалось равнодушно, словно не о себе. Мыслей не было, голова казалось тяжелой, будто была набита подмокшей ватой. Как сырой матрас. Она хмыкнула — еще бы, столько воды.
Задремала, когда открыла глаза, солнце уже покраснело и прилипло к горизонту. У скупого заката оказался скучный пепельно-сиреневый финал, запад быстро темнел, на фиолетовом востоке проклюнулась первая звезда.
Ночь наступила как-то вдруг. Вода маслянисто отливала синим, Филимоновой мерещилось, что какие-то морские твари тихо окружают ее неспешным хороводом. Чудились острые акульи плавники, беззвучно рассекающие волны. Она вглядывалась в чернильную темень воды, иногда вздрагивала не понятно отчего. Когда напряжение становилось невыносимым, она колотила по воде руками, яростно брыкалась. Кричала в темноту — ну жрите меня, твари, жрите!
Обессилев, откидывалась назад. Сверху плыл Млечный Путь, Скорпион, Медведицы, безучастно моргал Стрелец — да и чего еще ждать от кентавра? Она мотала головой, бормотала — дорогой Бог, я так устала! Сделай что-нибудь... Если Ты есть.
Слезы были одного вкуса с морской водой — горьковато-соленые. Если Ты есть... А есть ли я? Он должен любить мою бессмертную душу, в существование которой я сама не очень верю. Я ничего толком не сделала, никого не любила. Даже себя.
По небу чиркнула звезда. Филимонова хмыкнула — вот раззява, ничего загадать не успела. И так всю жизнь... Она закрыла глаза. Тот мальчишка, как же его звали? Игорь? Славик? Пусть будет Славик. Он подрался из-за нее с Сохатым, а Сохатого обходили даже взрослые мужики, когда он выкобенивался у ларька, стреляя мелочь на пиво. Он коневодил таганской шпаной, трусливой, но опасной, парнями лет пятнадцати с бритвами и заточками — тонкими острыми напильниками с пестрыми, наборными рукоятками. Шпана вилась возле пивной, высматривая поживу и задираясь к прохожим. Обирали подвыпивших, заводя в арку. Запросто могли полоснуть бритвой.
Филимоновой нравился Юрка Корзунов из параллельного, а тот Славик увязался ее провожать, она пожала плечами и мотнула толстой косой — валяй, дело хозяйское. Когда проходили мимо ларька, Сохатый громко спросил:
— Любопытно, пацаны, у этой крали и на манде волосня тоже рыжая, а?
Славик подошел и что-то сказал Сохатому, Филимонова не расслышала. Сохатый улыбнулся, сплюнул и ударил его коленом. Тут же подбежали дружки, Славик упал, его били ногами. Филимонова лезла, ее отталкивали. Потом кто-то крикнул «Атас!», шпану как сдуло, а он остался лежать на асфальте, поджав колени и закрыв лицо руками. Лицо все-таки разбили.
После он сидел на краю ванной, прямо и послушно, как прилежный школьник, а она, не пряча слез, возилась с бинтами.
В комнате она сказала ему — отвернись. Он пожал плечами и отвернулся. Она быстро стянула джинсы вместе с трусами. Вывернув наизнанку, сняла майку. Щелкнула застежкой, скомкав лифчик, сунула за диванную подушку.
Он повернулся, вздрогнул. Она видела, как разгораются его уши. Филимонова сделала шаг, взяла его руку, притянула к себе. Он был ниже ее, она уткнулась ему в висок, от волос пахло йодом и бинтами. Она прошептала:
— Я сама боюсь...
Он что-то пробормотал.
— Что? — спросила она.
— У меня... — смущенно сказал он, — губы разбиты, я тебя кровью испачкаю.
На горизонте моргнул слабый красный огонек, вспыхнул и погас. Загорелся снова. Филимонова перестала дышать. Вдруг она вспомнила: не Славик, его звали Лева, Лев Котельников. Огонек исчез, через секунду зажегся опять. Филимонова быстро начала грести, вытянув шею и стараясь не потерять огонь из виду. Светать еще не начало, в темноте расстояние определить было трудно. Казалось, что этот сигнал на краю света. В том, что это именно сигнал, у нее сомнений не было. Круг мешал плыть, тормозил, движения получались неуклюжими. Она стянула его, легла сверху. Дело пошло на лад, рукам теперь ничто не мешало. Ныла шея, но Филимонова не опускала голову, не отрываясь, глядела вдаль. Красная точка приближалась.
— Господи, дорогой! Сделай, чтоб там были люди! — запыхавшись, умоляла она. — Пожалуйста! Сделай, чтоб я в Тебя поверила! Помоги, я сама не умею. Не умею. Сделай Ты, и я в Тебя поверю. Пусть там будут люди, Господи. Я глупая, дрянная баба, никого не люблю, я даже себя ненавижу. Я ничего не могу с собой сделать. Сделай Ты. Я хочу верить, слышишь, хочу!
Проступил горизонт, вода оставалась черной, небо чуть поседело. Фонарь раскачивался, моргал, под ним густела тень. Разобрать пока ничего не удалось. Стало ясно — это не корабль, мелкая посудина, что-то не больше лодки или катера.
— Эй! Люди! — Филимонова крикнула, закашлялась.
Никто не отозвался. Она, тяжело дыша, продолжала грести. Красный фонарь покачивался вправо-влево, кивал, как китайский болванчик. Филимонова разглядела силуэт — темный конус. Бакен. С фонарем на макушке.
Филимонова остановилась. Метрах в двадцати в предрассветной мути качался большой рыжий буй с набитой по трафарету цифрой «17». Он был похож на клоунский колпак. Хотелось плакать, но сил не было. Она тихо завыла, подгребла к бакену.
— Семнадцать! Что ж ты со мной делаешь? — она устало стукнула кулаком в железный корпус. Тот откликнулся пустой бочкой. К корпусу были припаяны металлические скобы, Филимонова ухватилась за одну, попыталась подтянуться. Мокрый халат потянул вниз, она сорвалась, грохнулась в воду. Спасательный круг решил улизнуть, она его поймала за веревку. С третьей попытки ей удалось вскарабкаться на бакен, она накинула круг на штырь, на котором торчал фонарь. Рядом с цифрой была приделана латунная пластина с английским текстом: «Собственность береговой охраны Ее Королевского Величества Великобритании». Красный королевский фонарь безучастно мигал с равными интервалами. Филимонова зачем-то прислонилась к нему щекой.
— Теплый... — прошептала она и улыбнулась. За спиной что-то плеснуло, Филимонова обернулась, ничего не увидела, кроме чехарды мелких волн. Солнце, наверное, уже встало, но все небо было затянуто скучным, бледно-серым маревом. Вода тоже казалась серой, свинцовой.
Филимонова никак не могла отдышаться, она раскинула руки, прижалась к крашеному боку бакена. Становилось душно, хотелось пить. Снова раздался всплеск. По воде расходились круги, под бакеном прошла тень. Филимонова, вглядываясь вниз, сухо сглотнула. Хоть бы дождь пошел, подумала она и увидела плавник. Он появился метрах в двадцати. Треугольный, словно из мокрой резины. Филимонова толком ничего не успела рассмотреть, он беззвучно проскользил и ушел под воду. У Филимоновой вспотели ладони, железные скобы резали пятки. Она хотела устроиться поудобней, левая нога соскользнула, и она едва удержалась. Плавник появился с другой стороны, описал стремительную дугу и пропал. Филимонова вжалась в крашеное железо, прилипла щекой, мокрым телом, она слышала, как в гулкой пустоте бухает ее сердце.
Тень прошла под буем, теперь она видела отчетливо. Не меньше трех метров.
— Господи... — прошептала она.
Плавник показался снова, совсем близко. Вода отсвечивала, но она разглядела тело, похожее на торпеду, большой хвост полумесяцем, острую хищную голову. Филимонова чувствовала, как затекли руки, онемели пальцы. К горлу подкатывало, она сглотнула, во рту стало горько, будто ее только что вырвало. Плавник исчез, но она видела темную быструю тень. Тень скользила у самой поверхности, резко меняя направление, в этих местах на воде закручивались буруны. У Филимоновой закружилась голова, она зажмурила глаза, пытаясь остановить круговерть. Тут же снова открыла, испуганно шепча:
— Что же я делаю? Господи, что же я делаю?
Тень вдруг пропала. Филимонова, стараясь не потерять равновесия, осторожно обернулась. Там тоже ничего. Покрутила головой — ничего. Стало светлей, дымка рассосалась. Солнце так и не выглянуло, но от яркого белого света слепило глаза. Вода теперь казалась зеленоватой. Филимонова вдохнула, у нее мелко дрожал подбородок.
Тут бакен подскочил, удар в днище отозвался низким гулом, словно кто-то саданул снизу резиновой кувалдой. Филимонова вскрикнула и сорвалась в воду. Тут же вынырнула, пытаясь поймать скобу. Мокрые пальцы соскальзывали. Она колотила ногами, поднимая брызги и пену. Колено угодило во что-то упругое и тяжелое, словно боксерская груша. Филимонова завизжала, выскочила по грудь из воды и наконец уцепилась. Закинула ногу на нижнюю скобу, и
ей удалось подтянуться. Мокрый халат тянул вниз. Она выпуталась из него, он сполз в воду. Филимонова хотела его поймать, оглянулась и увидела акулью морду. Совсем рядом. Черные матовые глаза, гуттаперчевая серая кожа, зубы. Острый спинной плавник. На нем, словно прочерченные белым грифелем, виднелись шрамы. Акула дернулась, разинув пасть, стремительно вцепилась в халат и утащила его на глубину. Все это произошло моментально. Филимонова, замерев, таращилась в воду, на то место, где только что плавал ее халат. Она боялась пошевелиться, боялась дышать. Тело будто свело судорогой, мозг тоже, не было ни одной мысли. Круги разошлись, волны безмятежно плескались, чмокали железный бок бакена. Две чайки охотились вдали, они поднимались на высоту, кружились, а после камнем падали вниз. Филимонова закрыла глаза, вдавила лоб в крашеный металл. Воняло ржавчиной и тиной. За стакан воды она отдала бы все на свете.
32
Темнело. Акула так и не вернулась. Очевидно решив, что и сама Филимонова не вкуснее больничного халата. От жажды першило в горле, язык распух. Филимонова по-собачьи раскрывала рот, вдыхала теплый воздух, от привкуса соли и йода ее мутило. Облачность не рассеялась, к вечеру войлочная пелена затянула все небо. Но на дождь рассчитывать не стоило, это было очевидно.
Пыталась вспомнить, сколько может человек протянуть без воды. Мысли прыгали, постоянно возвращаясь к запотевшим бутылкам, кристальным стаканам, ледяным, прозрачным ключам и фонтанам. Сутки, двое? От чего наступает смерть? Наверное, просто сходишь с ума... Филимонова провела ладонью по губам, словно чужие — они тоже распухли и горели.
Стемнело, вокруг стало серо и тоскливо. Красный фонарь безразлично моргал, на его плоской макушке Филимонова разглядела солнечную батарею. «Вот оно что, — без особого интереса подумала она. — Теперь ясно...»
Можно прыгнуть в воду, нырнуть как можно глубже и там вдохнуть. Это должно сработать. А если там эта тварь притаилась? Филимонову передернуло, нет, в воде по своей воле она не окажется. Был бы яд! Как в кино, цианистый калий — раз и все. Или дуло в висок. Тоже наповал. И быстро. Хотя наверняка дикая боль.
Она вспомнила деда Артема: бледные ступни, пытающиеся дотянуться до стебельков травы. Увидела ясно, словно вчера это было. Она так никогда и не узнала причину. Сейчас ей казалось, что она вот-вот поймет, разгадает. Еще одна маленькая деталь и все сложится в ясную картину. Ведь она сама уже почти там.
По щекам текли слезы, они казались горячими, жгли распухшие губы. От красного моргания чернота вокруг была гробовая. Филимонова зажмурилась, но пульсирующая краснота пробивала сквозь веки.
«Я просто чокнусь, просто свихнусь от этого чертового семафора!» — прошептала она и вдруг завыла, сипло и едва слышно. Тело затекло, мышцы ныли. Она медленно разжала один кулак, пальцы не чувствовали ничего. Лишь мелкие иголки, миллион. Она просунула кисть в веревочную петлю спасательного круга, потянула — круг сидел прочно.
«Теперь, если я потеряю сознание или усну...» — она не додумала и уснула. В забытье Филимонова продолжала обнимать бакен. Он вразвалку покачивался, педантично моргая красным. Рубиновая рябь рассыпалась по волнам, исчезая в черноте. Филимонова улыбалась, она очутилась в большой белой комнате. Окон не было, свет словно сочился сквозь молочные стены. От этого света становилось радостно. Сквозь стену, как сквозь туман, в комнату вошел Эдвард.
— Ты же... — Филимонова замялась.
— Нет, — он засмеялся. Засмеялся и протянул ей стакан воды.
Вкусней ничего не было на свете. Вода не кончалась. Филимонова жадно глотала, проливала на грудь, прохладные струи текли по животу, щекотали пах, стекали по ляжкам. Эдвард смеялся, русая прядь падала на лоб, он рукой откидывал ее назад.
— Я не могу напиться, — тоже смеясь, проговорила Филимонова. Вода из стакана лилась, будто из крана, брызги искрились, летели во все стороны. Филимонова вдруг поняла, что на ней нет одежды, что она вся мокрая. Эдвард замолчал, протянул руку. Дотронулся до ключицы.
— Но ты ведь... — Филимонова ощутила холод его пальцев.
Рука скользнула вниз, сосок сразу набух, едва он сжал его. По животу побежали мурашки. Потом ниже. Другая рука на затылке — ее тело помнило
все — вот он прихватил ее ухо губами. Сладкая судорога свела низ живота. Накатила слабость, она нашла его рот, мокрый, холодный. Пахло розами, забытыми в вазе розами. Запах что-то напоминал, тревожил. Она отгоняла
это. Сжимая его ягодицы, подалась вперед лобком. До упора. «Какая вам разница? — огрызалась она. — Отстаньте от меня!» Рядом никого не было, но ей чудилось, что сквозь молочную белизну за ними наблюдают сотни осуждающих глаз.
От роз мутило, она выгнула спину. Рот стал горячим, липким. Сладкие, жаркие слюни — словно проснулась с леденцом во рту. Потащило, ощутила, как ее затягивает мучительная истома, она задохнулась на секунду, потом хрипло вскрикнула.
Чайки белыми пятнами качались на волнах. Вдруг, как по команде, торопливо захлопали крыльями и разом взмыли прямо в золотой рассвет. Наступило утро.
Время исчезло, осталась жажда. Ничего кроме жажды. Неужели у человека могут быть еще какие-то желания? Другие желания. Кроме желания пить.
Сколько прошло дней, она уже не помнила, ей казалось, что она всю жизнь торчит на этом чертовом бакене. Почти вросла в него. К полудню стало припекать, и Филимонова сползла в воду. Она помнила про акулу, но ей было плевать. Она, раскинув руки, опускала лицо в теплую, соленую воду, набирала ее в рот. Во рту становилось горько, начинало мутить. Волны покачивали ее, хлюпали по борту буя.
Солнце застряло в зените, вода посветлела, казалось бирюзовой. «Медный купорос» — непонятно откуда всплыло в ее голове. Что это? Как это называлось? Делать опыты, да. Кабинет химии, пробирки, бородатый Менделеев, похожий на больного дьякона.Вонь газа вперемешку с вонью кислот, щелочей, окисей, закисей... Господи, неужели это тоже я? Та, в тесной форме и с рыжим хвостом. «Аня, придется пригласить родителей в школу». Кристаллы купороса — совсем как бирюза. Мятые записки, потные ладони. Куда все сгинуло? Какой иезуит так устроил?
Филимонова вспоминала, в памяти проступали неясные лица, блики, запахи. Солнечное поле с полоской леса вдали, пахнет нагретой травой. Дача. За пригорком — речка, ее не видно, но Филимонова знает, она там. Она бежит по тропинке, беззвучно шлепая сандалиями по сухой глине, во рту привкус черничного киселя.
— Как же я раньше не догадалась? Ведь так просто! — она хотела улыбнуться, но губы спеклись и не двигались. — Это ж как смерть! Той Филимоновой, что бежала купаться, ведь ее больше нет. И вспоминаю я о ней словно о неизвестной девчонке. И другая Филимонова — та, которая выходила замуж, разводилась, врала, шлялась, работала парикмахершей в Кронцпилсе — ее тоже нет. И мне, сегодняшней, на нее плевать.
Филимонова, задыхаясь, бормотала, стараясь не упустить нить.
— Вот я ... — она запнулась, — вот меня не станет. Я превращусь в пар, в лунный свет. В воду... Да, именно в воду! И мне будет точно так же плевать на вот эту вот дурацкую Филимонову, застрявшую сейчас на чертовом бакене.
Она бессильно шлепнула ладонью по воде.
— Господи! — она подняла лицо. — Ты или садист, или дурак. Оставь меня наконец в покое!
Солнце пекло, время от времени Филимонова сонно погружала лицо и голову в воду. В тепловатой зеленой мути играл свет, лучи уходили вглубь, там гасли. Дно бакена — темный круг, поросший мягким плюшем, впаянное кольцо в центре с обрывком склизкого троса. От жажды горло першило, казалось, что глотка скукожилась. Слюна стала клейкой, тягучей, язык прилип к гортани. Появилось ощущение болезни, словно у нее жар: пьяная слабость забытья сменялась лихорадочной нервностью. Сердце колотилось, стучало в висках. Она выныривала, глотала соленый воздух, оглядывала безнадежно чистый горизонт. Дождь, господи, ну где же дождь?
Желание выжить перестало быть выбором, оно слилось с жаждой, это уже был инстинкт. Она поняла, что упустила момент, теперь у нее просто не хватит духа. Не хватит воли натянуть нос этому бородатому, там наверху. Ведь не даром это смертный грех. Убивая себя, я убиваю и Его. Его сумасшедший мир.
Я кричу — Ты решил развлечься, позабавиться, устроил всю эту чехарду. Ведь Ты всесильный и вездесущий, и даже волос не упадет с моей головы без Твоего ведома. И вся эта кровь и смерть, и войны, и голод, и эти тощие африканские дети, что дохнут как мухи, — все это Ты! Ты сотворил мир и увидел, что он хорош. Правда?! Землетрясения, засуха, наводнение — Тебе это нравится? Освенцим и Хиросима — ведь даже волос не упадет без Твоего ведома, не говоря уж про атомную бомбу. Выходит, и бомба тоже хорошо! Нравится! Да не маньяк ли Ты? Ведь даже ничтожные людишки по их законам — будь Ты одним
из них — приговорили бы Тебя к высшей мере. Расстреляли, повесили, сожгли, гильотинировали, сгноили в тюрьме. Как маньяка и убийцу.
Филимонова вспомнила автобус на мосту, детские лица в запотевших окнах, ладошки, прижатые к стеклу. Серая вода несла мусор, набухала, поднималась на глазах. Вчера по радио говорили про угрозу прорыва Плявинисской плотины, дожди шли без перерыва почти неделю. Возможно наводнение. Филимонова бежала через парк, час назад объявили эвакуацию. Вещей не брать, только документы. Сухим пайком обеспечат по прибытию в безопасный район. Автобусы уходят с площади и с железнодорожной станции. До вокзала было ближе.
Дверь в церковь нараспашку, Филимонова заглянула внутрь — пусто, по полу рассыпаны тонкие свечки, серебряная мелочь. Сзади она услышала гул, обернулась. За деревьями не было видно ничего. Над головой с карканьем пронеслась воронья стая. Шум приближался, рос, напоминал грохот мощного водопада. Дальние деревья заколыхались, послышался треск сучьев. Филимонова застыла, какой-то звериный инстинкт говорил, что происходит что-то страшное. Сквозь деревья, огибая толстые стволы лип, вырывая кусты и ломая сучья, на нее неслась серая стена воды. Дверь на колокольню оказалась открытой, вода и грязь уже ворвались в храм, когда Филимонова взбиралась наверх по винтовой лестнице. Задыхаясь, выскочила на площадку. Парк затопило, волна двигалась на запад, в сторону вокзала. Там на площади стояли автобусы, суетились мелкие фигурки. Волна накрыла людей, подхватила автобусы, лениво потащила дальше. Криков не было слышно, грохот стоял, как во время шторма. Филимонову трясло, словно в лихорадке, она повторяла снова и снова:
— Вещей не брать, только документы, вещей не брать...
Она перегнулась, вода уже подбиралась к крыше. В потоке мелькнула голая спина, руки. Рядом плыло желтое кресло, потом застряло, запутавшись в ветках высоких лип. Филимонова кусала кулак, пытаясь унять дрожь. Потом сползла по стене, уткнула лицо в колени. Как такое может быть? Что это?
Услышала приближающийся стрекот, подняла голову: над колокольней промчались два военных вертолета. Сделали вираж и понеслись в сторону Риги. Вокзал исчез, из воды торчала башня с часами, на них было час пятнадцать. Улица Ульманисаугадывалась по верхушкам фонарей, потом пропали и они, пропал кинотеатр, клуб с антеннами и спутниковыми тарелками на крыше. С востока поплыли белые пятнистые мешки, потом Филимонова разглядела — коровы, целое стадо мертвых коров. Она обернулась — часы исчезли. Посмотрела вниз. От парка остались лишь верхушки лип, похожие на редкий кустарник. Вдали, на горе, торчала башня костела. Исчезли церковное кладбище, плотина, заброшенная мельница с мертвым колесом. Все ушло под воду. Вода прибывала.
Где-то выла сирена, надсадно и монотонно. Филимонова пошла вниз по лестнице, осторожно ступая, словно крадясь. На втором пролете уже была вода. Филимонова присела на корточки, замерла, наблюдая за уровнем. Трещина на стене, которую она взяла за отметку, скрылась минут за пять. На поверхность всплыла икона, Филимонова выудила ее — Николай-угодник. Неожиданно сирена смолкла. Сразу стало слышно, как снаружи ворчит вода. Филимонова поставила икону к стене, быстро пошла наверх.
Течение ослабло, теперь это напоминало пустынную, медлительную реку. Как в половодье, когда грязный коричневый поток угрюмо тащит мусор и всякую дрянь. Город исчез, от Кронцпился осталась верхушка костела, макушки старых лип ифилимоновская колокольня.
Противно дрожали ноги. Филимонова опустилась на каменный пол, прижалась щекой к беленой стене. Пахло сырой известкой. Закрыла глаза.
На прошлой неделе зарядили дожди. До этого стояла почти тропическая жара. Работы не было, Гунар Соломонович сидел в клиентском кресле с ноутбуком на коленях и развлекал Филимонову интернетными сплетнями.
— Вот послушайте, Анна Кирилловна, — извержение вулкана в Антарктике! Я ж говорю — это апокалипсис. Достукались! Доигрались!
Зав парикмахерской торжествующе потряс маленьким кулаком.
— Вот — в штате Невада во время подземных испытаний оружия нового поколения произошла катастрофа, повлекшая незапланированный взрыв нескольких ядерный устройств. Мощность взрыва не имеет аналогов, и поэтому последствия непредсказуемы. Та-ак... — Гунар Соломонович что-то бормотал скороговоркой, пропуская неважные, на его взгляд, места. Филимонова уткнулась лбом в стекло, по Ульманиса вниз неслись потоки воды, дождь усердно колотил по асфальту, поливал набрякшую зелень деревьев, темные блестящие газоны. У фонарного столба кто-то оставил старый велосипед, он стоял там со вчерашнего дня, мокрый, забытый, никому не нужный.
— Тектонический сдвиг... так, так... своего рода цепная реакция... — Гунар Соломонович оторвался от экрана и ласковым голосом спросил: — Может, чайку, Анна Кирилловна? У меня пряники имеются. Медовые...
33
Бакен подскочил, обдал Филимонову водой. Ветер усиливался. Поднялась волна, мелкие барашки наперегонки побежали на запад. Горизонт был чист, но с севера надвигалась какая-то дымка. Филимонова вздрогнула, она даже не услышала, а скорее угадала едва различимый рокот, тихое ворчание. Неужели гроза? Неужели дождь! Ухватилась за скобу, с трудом подтянулась. На северо-западе, вдоль горизонта вытянулась серая полоса, верхний край ее расплывался, как акварель по мокрой бумаге.
Буй раскачивало из стороны в сторону, Филимонова ударилась грудью о край. Отпустила руки, шлепнулась в воду. Волна тут же отнесла ее в сторону. Никуда не денется, подумала Филимонова с растущей тревогой, — бакен вдруг потащило вбок, быстро и уверенно, словно кто-то под водой тянул его за канат. Она пустилась вдогонку, сделала пару неуклюжих гребков. Руки казались свинцовыми, чужими. Филимонова, задыхаясь, перевернулась на спину, так плыть оказалось еще трудней. Бакен моргал красным, подпрыгивал на волнах, до него уже было метров десять. Не так уж много, догоню...
Грохнул гром, гулко, с протяжным эхом, так на даче было слышно, как сцепляют составы. Половину неба затянуло серым, горизонт на западе теперь растекся чернильными разводами. Там что-то лениво клубилось, изредка вспыхивая желтым мутным светом. Вода потемнела, волны бутылочного цвета, беспорядочно суетясь, неслись на запад. Начинался шторм. Филимонова поняла, что бакен ей уже не догнать. Она раскинула руки крестом, развела ноги, качаясь на волнах, стала смотреть вверх. Небо темнело. Набухало, будто опускалось. Пузатые тучи ползли, почти касаясь волн мохнатыми краями. Потом хлынул ливень.
Филимонова жмурилась, подставляя лицо хлестким струям. Раскрыв рот, она глотала дождь. Капли щекотали небо, она смеялась, вздрагивая от лимонных вспышек сипящих молний и оглушительного грома. Тучи затянули все небо, стало совсем темно. Молнии выхватывали на миг чехарду волн, исцарапанных дождем. Как черно-белый снимок — вспышка и сразу грохочущий мрак. Ливень шел стеной, Филимонова не верила, что сможет напиться, но жажда постепенно исчезла. Она закрыла глаза, раскинув руки. Гроза уползала на запад. Дождь выдыхался, стал реже, потом незаметно кончился.
Ночь навалилась сразу, словно кто-то выключил свет. Ни звезд, ни луны, кромешная темень. Хорошо бы утонуть во сне... Или потерять сознание —
и на дно...
Она открывала глаза, вертела головой — чернота. Волны укачивали, Филимонова чувствовала, как засыпает, вместо черноты появлялись пестрые пятна, они пьяно кружились, куда-то неслись. Хотелось туда, с ними. Это оказалось проще простого — она ведь не весила ничего, надо лишь оттолкнуться. Волосы за спиной уже струились кобыльей гривой, рыжей и дикой. Где же раньше эта воля была? Прожила, как каторжная... А тут такая свобода, оказывается. Филимонова вспомнила, что она в воде, что она может захлебнуться. От этой мысли ей стало смешно: это же сон, как во сне можно захлебнуться? Проснусь как миленькая. Даже если утону.
Цветные пятна понеслись еще быстрей, уплотнились, переплелись лентами. Ну и чехарду они устроили — Филимонова засмеялась, тут же отозвалось эхо. Она крикнула:
— Эй! Есть кто живой?
В ответ снова раздался смех, эхо, кривляясь, повторило на все лады:
— Ой...ой...ой.
Вот ведь черти, улыбнулась Филимонова. И тут же появились черти. Верней, возникли тени, похожие на кляксы. Но она-то знала, кто это.
— Я вас не боюсь, — заявила Филимонова, неуверенно добавила: — Я сплю...
Черти заржали, эхо запрыгало, обезумело.
— Что тут смешного? — крикнула Филимонова.
— Ты умерла!
— Что?
— Сдохла! — эхо подхватило, и тут же кто-то взвизгнул фальцетом:
— Копыта откинула!
— А-а-а! Ла-асты склеила! — завопил нервный тенор.
— Много-оя лета-а! — поддержал хмурый бас.
Вдруг все пропало. Бас еще гудел, прямо перед собой Филимонова увидела дверь. Она неуверенно потянулась к ручке. Тронула ржавую скобу, холодную и шершавую. Надо просто толкнуть. Она вспомнила эту дверь, догадалась, что за ней. В щель уже были видны седые доски крыльца, темная от росы лавка, на ней ржавая подкова, дальше острая зелень травы. Филимонова зажмурилась и распахнула дверь настежь. Пахнуло сырым утром, горькой мокрой золой, влажной известкой. Открыла глаза. Дед Артем сидел на корточках под яблоней, что-то разглядывал в руках. Рядом стояло битое ведро с известкой, торчала самодельная кисть.
— Деда, — Филимонова сделала шаг, спустилась с крыльца. — Ты что, яблони белишь?
Дед Артем поглядел на нее, снова опустил голову.
— Что у тебя там?
Филимонова подошла, присела рядом. Дед осторожно раскрыл ладони — там был птенец. Он дрожал, неловко выворачивая голые крылья, раскрывал клюв. От писка у Филимоновой побежали мурашки.
— Деда, его надо в гнездо!
Дед помотал головой.
— Не жилец он, Нюрка. Покалечился.
Одну лапу птенец поджимал, она напоминала сухую ветку.
— Ну и что! Давай я его выкормлю, червей в хлеву сейчас насобираю. Или зерна!
— Мал он. Только мучить будешь тварь божью понапрасну. Не станет он есть.
— Нет, станет!
— Ты, Нюрка, не спорь, ступай в сарай, принеси лопату.
Филимонова пошла к сараю, писк вдруг оборвался. Она бросилась назад, птенец лежал на траве.
— Ты что... — она задохнулась. — Ты что... его убил?!
Она закричала и тут же проснулась. От крика она поперхнулась, закашлялась. Вода попала в нос, в горло. Филимонова барахталась, отплевываясь и ругаясь. Небо посерело, на востоке загорелись жидкие облака. Ни ветра, ни волн, полный штиль. Филимонова отдышалась, от соленой воды саднило горло. Она, плавно разгребая воду, осмотрелась. На западе темнели горы.
Она замотала головой, зажмурилась, протерла глаза: макушки гор посветлели, проступили морщины и складки на склонах. Филимонова ударила кулаком по воде, хотела закричать. Крика не получилось, горло сдавило, она беззвучно заплакала. За спиной показалось солнце, верхушки гор стали розовыми. Филимонова, словно боясь, что земля исчезнет, как мираж, не отводила глаз. Начала грести.
Расстояние определить было трудно, но ей казалось, что она может различить детали на берегу. Она уже ясно видела грузовик с синим кузовом и несколько катеров. По склону вверх уходили черные опоры, у обрыва она разглядела кабину фуникулера. В долине, за темной рощей, рыжели черепичные крыши.
— Господи, дым... — прошептала Филимонова.
Над крышей вытянулась прозрачная струйка сизого дыма и медленно поползла в небо.