Журнальный клуб Интелрос » Дружба Народов » №12, 2017
Александр Цыбулевский. Поэтика доподлинности: Критическая проза. Записные книжки. Фотографии
/ Сост., вступ. статья, коммент. П.Нерлера. — М.: Новое литературное обозрение, 2017.
Взявшись знакомить современников с литературным наследием поэта, прозаика и литературоведа Александра Цыбулевского (1928—1975), составитель книги и комментатор вошедших в нее материалов Павел Нерлер пошел по пути, который может показаться неожиданным. То, что мы держим в руках теперь — по собственным словам Нерлера, «второй том воображаемого двухтомника». За пределами этого огромного, в девять сотен страниц тома остались художественная проза Цыбулевского (скажем так: проза, художественная в строгом и классическом смысле) и его стихи, то есть то, с чего, по идее, стоило бы начать его узнавание. Стоило бы, несмотря на то, что художественные тексты Цыбулевского уже издавались (во-первых, по большей части в Грузии, где автор провел всю свою жизнь, во-вторых — слишком давно: последняя его книга — она же единственная, вышедшая в Москве, «Ночные сторожа» — была издана в 1989 году). Почему так вышло — из сказанного составителем в предисловии не очень ясно; ясно лишь, что готовилась книга нетипично долго — целых 15 лет, что «в первоначальный замысел входило нечто вроде» полного собрания его сочинений, в первый том которого вошли бы поэзия и проза, а во второй — критические статьи и записные книжки. Однако первый из томов по каким-то не названным впрямую, обстоятельствам так и не состоялся.
Этого несбывшегося тома жаль, потому что Цыбулевский хотя и был значимой культурной фигурой в Грузии, его имя, по выражению Нерлера, «многое говорит знатокам русской и грузинской поэзии», — как поэт и прозаик он остался все-таки недопрочитанным, все-таки, по большому счету, на периферии русского культурного сознания (которому он, человек двух культур, принадлежал в большей степени, чем грузинскому). Хорошо было бы, конечно, увидеть все в целом. В каком-то смысле можно сказать, что мы входим в художественный мир автора если и не совсем уж с черного хода, то через служебную дверь и видим не только внятно выстроенные комнаты и залы, но и помещения, полные строительных материалов, заготовленного про запас сырья.
Тем не менее, не имев полноценной возможности судить о собственных прозе и стихах Александра Цыбулевского(только по черновым заготовкам в записных книжках да по цитатам из обстоятельного и информативного, размером и охватом в небольшую монографию, предисловия к книге, написанного Нерлером, — одновременно и жизнеописания, и анализа творчества), я почему-то подозреваю, что тексты, вошедшие в этот том несостоявшегося двухтомника, отражают личность автора, особенности его мировосприятия и мышления точнее всего.
Включены же сюда — в основной корпус текстов (есть еще приложения) — литературоведческие эссе: «Высокие уроки. Поэмы Важа Пшавела в переводах русских поэтов», «Разговор о Блоке» и «Разговор о Мандельштаме» — и огромный, впервые публикуемый массив записных книжек: шестьдесят восемь книжек за девять лет — с 1964-го по 1973-й (все, что сохранилось; было больше — от девяноста до сотни). Кроме этого, мы можем оценить Цыбулевского-фотографа, увидеть его мир его глазами: в одном из двух фотоблоков книги представлены его художественные фотографии, на которых — почти исключительно Грузия, ее земля, ее храмы и памятники, ее лица. (В другом фотоблоке— «фотобиография» самого автора, портреты его самого, его родных и друзей.) В приложения же составитель вынес, во-первых, литературоведческие статьи Цыбулевского, найденные в его архиве: черновой текст о ритме в художественной прозе, две заметки о еврейских писателях — о Шолом-Алейхеме и Фейхтвангере, оставшиеся неопубликованными, и две внутренние рецензии на переводы грузинских поэтов. В работе Цыбулевского ориентирует нас помещенная здесь полная его библиография. И наконец, приложение неожиданное, но очень много дающее для того, чтобы почувствовать личность автора книги: «Венок» — посвященные ему стихи разных поэтов, среди которых и составитель книги Павел Нерлер (а также Белла Ахмадулина, Евгений Евтушенко, Михаил Синельников, Глан Онанян, Даниил Чкония, Булат Окуджава…)
Очень хочется сказать, что записные книжки, эти дико- и буйнорастущие черновики внутренней жизни, неотделимые от мгновенных хроник жизни внутренней — наиболее интересное здесь (составитель считает этот, самый большой раздел книги «главным», а Цыбулевский в одной из записей, не без раздражения, правда, так сам себя и назвал — «записнокнижечник»). Но нет: эссеистика оспаривает у них этот статус активно и успешно. Будучи, казалось бы, узкоспециальной по своему назначению: филологические, инструментальные тексты, посвященные прояснению узкоцеховых вопросов о том, как устроена переводческая работа и какими путями она решает свои задачи, — эта проза выходит далеко за такие рамки, не теряя при этом, вот что удивительно, своего инструментального характера и не переставая быть действительно прояснением узкоцеховых вопросов на самом что ни на есть конкретном материале. Верите ли, читать это интересно даже в том случае, если (тем более если!) ты примерно ничего содержательного не знаешь о грузинской поэзии, а переводы из нее, выполненные Мариной Цветаевой, Николаем Заболоцким и Борисом Пастернаком, привычно считаешь трудом, которым эти большие поэты занимались вынужденно (в сущности — проклятым, поденным), результаты которого располагаются где-то на периферии их работы в словесности и которыми, осмысливая их работу, вполне можно без особенного ущерба для ее понимания пренебречь.
Так вот: филологическая проза Цыбулевского такие представления переворачивает совершенно.
На очень небольшом, в сущности, пространстве конкретных текстов (четыре поэмы: «Этери», «Раненый барс», «Гоготур и Апшина», «Змееед») исследователь решает здесь крупные, коренные задачи (и более того: показывает, что именно такого масштаба задачи решали, переводя грузинского классика, и его герои!). Он выявляет эстетику и этику взаимоотношений переводчиков с переводимыми текстами (кстати: Цыбулевский мог в полной мере оценить подлинник — выросший в Грузии, он хорошо знал ее язык и культуру); прослеживает, как это связано с общей этикой и эстетикой самих Цветаевой, Заболоцкого, Пастернака, с устройством их личностей. Именно в таком контексте он читает их переводческую работу. Например, из того, что «цветаевское «я» — не эгоистично, оно утверждается в страстном самоотречении: «Все в мире меня затрагивает больше, чем моя личная жизнь» (из письма 1923 года). Из понятия «выразить себя» — в случае Цветаевой следует исключить даже тень себялюбия» — он прямо выводит то, что для перевода «она избирает пословный метод, он более отвечает отношению к переводимому тексту, как к святыне. Для Цветаевой важно преодолеть логически непреодолимое противоречие: не изменить себе и раствориться в авторе полностью». Тогда как задача лишенного таких установок Заболоцкого не столь мучительна: для него главным было дать настоящие русские стихи, перед этой задачей отступали остальные, он растворяется не столько в авторе оригинала, сколько в совокупном образе русской классической поэзии <…>» Говорит он и о неизбежной ограниченности переводческого понимания («Но кое-что всегда остается недоступным для перевода. Сосуд перевода менее емок, в него не может перелиться весь подлинник без остатка».) В сущности Цыбулевский осмысляет таким образом основания переводческой практики как таковой и говорит об этом много принципиального.
«Кто же ближе к подлиннику, чей перевод вернее? Есть основания для предположения: переводы «Этери» ни взаимодополняют, ни взаимоисключают друг друга — у них нет точек соприкосновения, это самостоятельные, изолированные, отдельные, отдаленные системы, разность и противоположность которых обоснована и оправдана подлинником. Причем дело не в противоречивости подлинника (кстати, оба перевода тоже не противоречат и не противостоят друг другу), а в его особенностях, равноправно в нем совмещенных. Каждый переводчик находит в оригинале близкое себе, оригинал дает ему повод и почву для его поэтических качеств и пристрастий». Но и более того: он прослеживает, как перевод влияет на собственную поэзию переводчика (так, в «Змеееде», переведенном в середине 1930-х, вызревают черты позднего Пастернака. которых поэт еще сам в себе не знает).
В конечном счете, разговор получается и еще шире — о характере читательского восприятия (перевод — одна из интенсивных его разновидностей); о мифологических корнях самих поэм Важи Пшавелы («Этери плачет о стаде, и оно без нее будет растерзано. Стадо погибло, потому что не стало пастуха — это один из самых древних мотивов в мировом фольклоре. Ситуация столь древняя — когда пасти стадо миссия чуть ли не божественная. Этери и есть в некотором роде божество, такое же, как Миндия в поэме «Змееед». И та же тема: Миндия лишается божественного дара, перестает быть божеством из-за женитьбы, то же и Этери, она нарушает клятву, обет безбрачия. Этот обет ритуален — Этери в храме природы подобна весталке, жрице, нимфе, Психее наконец. Она покидает нечто обладающее приметами рая».) Перед великим грузинским поэтом Цыбулевский, несомненно его почитая, ничуть не благоговеет и способен на жесткие суждения даже по отношению к классику: «То, что Этери подневольна у мачехи, — это механическая накладка на суть образа, несуразность, неувязка», — не говоря уже о его переводчиках. Признавая в них поэтов первого ряда, он говорит о них на равных, как о коллегах по цеху.)
Кроме всего прочего: то, что Цыбулевский пишет о сравнительных достоинствах несравнимого — русских переводов нескольких поэм грузинского классика (вообще — об их особенностях, не раз подчеркивая, что противопоставления по принципу «лучше — хуже», «более точно — менее точно» в данном случае не имеют смысла), — в той же степени тщательно выстроенное исследование, в какой и художественная литература. Говоря о том, что именно эти тексты, — с одной стороны, как бы инструментальные, с другой — как бы черновые и сырьевые — чувствуются лучше всего отражающими авторскую личность, я имела в виду, что в этой личности художественное и аналитическое начала на самом деле не просто нераздельны. Они вообще — одно и то же: художественное в нем аналитично, аналитическое — художественно. Но и смешения здесь таинственным образом тоже нет — две стороны этого целого, притом вполне ясно, различаются.
Между разными формами многообразного участия Цыбулевского в словесности не то чтобы вовсе нет перегородок, но они скорее соединяют, чем разделяют; они нетипично проницаемы. Вернее всего это, конечно, видно в записных книжках, где один модус речи прямо на глазах переходит в другой (прозаический — в поэтический), создается из другого — и вновь возвращается в него — практически незаметно. (Родство поэтического и прозаического Цыбулевскийчувствовал всегда, не только как практикующий писатель, но и как теоретик, о чем свидетельствует его раннее — «возможно, первый вариант дипломной работы <…> на филфаке Тбилисского университета — исследование о ритме в художественной прозе».) Но — о чудеса! — в литературоведческих текстах ведь происходит то же самое, просто иначе. «Живая точность тайн» — названа пастернаковскими словами одна из глав его «Разговора о Блоке». Те же слова хочется отнести и к текстам самого Цыбулевского: точность у него, чуждого темнотам и невнятностям, именно такая.
Предмет своего внимания (в данном случае — разные по внутреннему устройству, но равно обоснованные русские истолкования грузинских текстов) Цыбулевский воспринимает стереоскопически, одновременно с разных сторон и двумя способами: и концептуально, и образно, пластически. Так умеют немногие. Видимо, в какой-то мере это — врожденная способность, которую культура только оттачивает.
И лишь заглянув в предисловие (не каждый же начинает читать с предисловий, хотя в данном случае — безусловностоит), читатель изумится: боже мой, а ведь большое, изящное эссе о переводах из Пшавелы — не что иное, как кандидатская диссертация.
То есть по происхождению и заданию — совершенно официальный, академичный текст, просто вынужденный, казалось бы, уже в силу, так сказать, своих жанровых особенностей, быть выстроенным по жестким правилам и вписываться в идеологические условности (особенно, если вспомнить, что защищалась эта диссертация в беспросветно советское время — в 1974 году). Между тем из условностей этого рода мы не встретим здесь ни единой. С одной стороны — ни одной ссылки на классиков марксизма-ленинизма, ни одной расхожей идеологемы, ничего в угоду власти и злобе дня. С другой стороны — ни малейшего наукообразия и сопутствующей ему тяжеловесности. Никаких пустых, ритуальных слов в принципе: все, что здесь говорится, говорится по существу дела. Вообще, этот текст писан как будто вне времени (единственная примета эпохи — то, что ко времени написания «Высоких уроков» все герои этой книги: и Цветаева, и Заболоцкий, и Пастернак — состоялись как безусловные классики и были в качестве таковых прочитаны и осознаны), вне его тяготений и давлений. В этом ясном и точном тексте, да, нет пустот, но есть объемные воздушные пространства, в нем легко дышится. И тут читатель снова будет удивлен, когда узнает, что диссертация о русских переводах поэм Пшавелы писалась тяжело больным человеком и была защищена Цыбулевским за несколько месяцев до его ранней смерти.
Кстати, «разговор» о Блоке (свои тексты о важных для него поэтах Цыбулевский узнаваемым образом именует по модели мандельштамовского «Разговора о Данте», а Нерлер и вовсе предлагает считать это жанровым обозначением: «разговоры») тоже имеет отчасти академические корни: записные книжки Блока были предметом еще одной диссертации автора, «не защищенной, точнее, не защищавшейся». В «разговорах» о двух важнейших поэтах своей жизни, по существу — на их материале, по их поводу, — он опять-таки выговаривает предельно принципиальные для себя вещи: о сути поэзии, об устройстве человека. Если бы Цыбулевский не был так чужд пафосу (а он, осторожный и внимательный, вполне ему чужд), можно было бы сказать, что эти «разговоры» — своего рода манифесты. Предлагаю рабочую формулировку: аналитические манифесты. Аналитические — и притом личные и страстные («Мандельштам мне дорог весь. Я не совсем понимаю, что означает «есть от Христова тела», но мне кажется, тут близкое состояние»). У него даже и это не разделялось.
Записные же книжки Цыбулевского, составившие основную часть тома, — живое и, пожалуй, самое точное осуществление его «поэтики доподлинности» (суть которой — схватывание жизни в ее данности, прежде всех домыслов, прежде даже самой «подлинности», в ее осязаемой, ускользающей сиюминутности — «главная философия в том, что не существует "потом"», — в силу чего Нерлер в предисловии даже отказывает его текстам в метафизической глубине, хотя тут уже можно было бы поспорить). Сам Цыбулевский своих книжек, конечно, в этом качестве не замышлял: для него это были тексты вполне вспомогательные, тексты-возможности. Своего рода предтексты всех мыслимых текстов, черновики всего, тексты-посредники между внутренней и внешней речью, гораздо более близкие к речи внутренней. Он писал совсем для себя, он даже знаков препинания не ставил (расставили уже потом — издатели). Он улавливал там движения восприятия в том самом виде, в каком те возникали, неотделимые от чувственных примет жизни вокруг («Когда пишешь (так же как думаешь), может быть, надо, чтобы там было сразу не меньше чем о 3-х вещах сразу, обо всем попутном»). Он нащупывал там созвучия, ритмы, формы («записная книжка — в ней не столько факты — сколько проба на музыку»), которые при своем развитии могли вывести к прозе, могли — к поэзии, к теоретической или биографической рефлексии, а могли и просто остаться самими собой. Живой точностью, точностью тайн в ее самодостаточной неизреченной полноте.