Журнальный клуб Интелрос » Дружба Народов » №4, 2013
Роман
Александр Мелихов — прозаик, публицист, автор многих романов, лауреат литературных премий. Постоянный автор “ДН”.
Хорошо, что я в тот вечер ничего не соображал. Одно дело прокричать, проорать, прохрипеть, что лучше мне ее видеть в гробу, чем на полу в собственной луже, а другое дело и впрямь увидеть ее на смертном одре, опутанную трубками, уходящими в пустоту черных ноздрей, черных как сажа на стеариновом лице с намертво стиснутыми веками. Крепитесь, готовьтесь к худшему — как я мог к чему-то готовиться, если я ничего не понимал! Только у себя на полутемной ночной лестнице я сумел понять, что означает эта понурая фигура у моей двери: бомж зашел погреться. На верхней площадке под чердаком у них было целое гнездо, как-то раз из окна повалили клубы дыма, пожарные — помесь римских легионеров с аквалангистами — геройски ринулись ввысь по лестнице и потом долго вышвыривали на асфальт дымящиеся клочья какой-то черной овчины. Так что даже под толщей одури во мне шевельнулась досада, что и в такой кошмарный час от этой нечисти нет покоя — и тут же укол стыда: на улице каленый седой мороз, ему, видно, так всю ночь и придется простоять…
И тут у меня голова мотнулась от внезапности:
— Хозяин, пусти погреться!
Он что, рехнулся?..
Однако под анестезией шока, кроме досады, я почувствовал еще и оторопелость — уж очень необычный голос был у этого деграданта. Так, бывает, в опере пьянчужку исполняет какой-нибудь дивный баритон — со всякими забулдыжными ужимками, пробуждающими в публике вместо брезгливости лишь ветерок аплодисментов. Но одним только своим странным голосом он бы меня не взял — мне вдруг пришла в голову сумасшедшая мысль, что он послан мне в какое-то испытание и если я его выдержу, судьба вернет мне Ирку. И я понял, что готов на все, лишь бы она вернулась — в каком угодно обличье, — со всклокоченной войлочной головой, с заплывшими глазами, в луже, в саже…
— Заходи, — грубовато, но гостеприимно распахнул я дверь перед засаленным камуфляжем и, поколебавшись, добавил: — Те.
Раздеться, однако, не предложил, опасаясь набраться вшей на нашу вешалку, попутно промельком сочинив довольно хитрую для контуженного отговорку: в телогрейке своей армейской он скорее согреется. Я и табурет на кухне ему предложил не без некоторого содрогания брезгливости, но уж накормить его без тарелки и напоить без чашки я никак не мог. Ладно, прокипячу…
— Спасибо, хозяин, — его странный голос пронял меня до глубины, уж конечно, не одной своей удивительной полнозвучностью, но и какой-то совершенно не будничной благородной проникновенностью, заставившей меня впериться в него взором контрразведчика: да бомж ли это?..
Его десантный камуфляж при домашнем свете выглядел совершенно чистым, а опухшее лицо с заплывшими глазами тоже было совсем не алкоголическим, оно скорее принадлежало какому-то буддийскому божку, мудрому и всеприемлющему.
— Не горюй, хозяин, все наладится, — ласково щурясь на меня, произнес он своим берущим за душу голосом, — давай лучше выпьем с горя, у меня с собой есть.
Иркины уроки отковали во мне такую ненависть к спиртному, что я скорее с горя окунулся бы в помои, чем стал осквернять пьянкой свое незапятнанное страдание, однако голос моего камуфляжного гостя был столь чарующим, взор столь мудрым и ласковым, что через две минуты на столе уже стояли нарезанный сыр и колбаса, а хрустальные стопки были готовы принять в себя настойку боярышника. Ничего, хоть попробую, что он за боярышник за такой, авось, не последую за Иркой. А если и последую…
Странно, правда, что он выставил на стол не аптечный пузырек, а выпукло-вогнутую фляжку золотистого металла, покрытую идеально круглыми следами шлифовки.
— Ну, давай за все хорошее! — это была не расхожая застольная присказка, но действительное признание в любви ко всему хорошему и не такая уж робкая надежда, что оно когда-нибудь победит.
Когда мы чокались, я заметил, что у него совершенно чистые граненые ногти, и только тогда осознал, что какая-то неубитая часть моей души невольно к нему принюхивается и дивится полному отсутствию малейших дурных запахов и даже, наоборот, присутствию в воздухе не то чтобы аромата, но какой-то шири, что ли, которую хотелось вобрать в себя поглубже. И солнечный напиток, проглоченный мною отрешенно и торопливо, как лекарство, дышал тоже не ароматом, это было бы слишком пышно, но не то лесной поляной, не то летней степью… Да, именно степью, до меня донесся едва уловимый запах полыни и далекого пала, как у нас называли выжженные пространства.
Напиток был сладкий, но совсем не липкий, вроде бы и не крепкий, но я забалдел от первой же стопки. Забалдел каким-то странным образом — очумелость вовсе не усилилась, а, наоборот, отхлынула, я начал ясно понимать, что с нами стряслось, — только понимать с той неправдоподобной разницей, что наша с Иркой история предстала мне на диво прекрасной. Лишь теперь я понял, какая сила заставляет людей исповедоваться перед незнакомцами — не жажда жалости, но жажда восхищения: никому другому не выпало столько счастья и столько отчаяния.
Мой гость умел слушать еще лучше, чем говорить, — в нужных местах он с редким чистосердечием смеялся, и его голубенькие глазки сияли из щелочек бледными спиртовыми огоньками, где надо замирал, и тогда его глаза округлялись и наполнялись глубиной ночного неба при ясной луне, но и эта лунная тьма не внушала мне ужаса, ибо в его сострадании неизменно светилось алмазное зернышко восхищения, и это означало, что он понимает меня именно так, как должно.
Свою черную вязаную шапочку он сунул в карман расстегнутой камуфляжной куртки, и его золотистые с серебряным шитьем волосы рассыпались по серому искусственному меху воротника, и это были не засаленные патлы, но промытая отличным шампунем артистическая шевелюра, напомнившая мне не кого-нибудь, а Ференца Листа. Или еще кого-то, кого я никак не мог припо-мнить…
Бетховена, Рубинштейна? Или моего школьного друга Сашку Васина? Нет, не то, не то.
* * *
В обычных сказках любовь превращает безобразное чудовище в прекрасную принцессу, а в моей три десятилетия волшебной любви не помешали прекрасной принцессе обратиться в безобразное чудовище. А когда у меня наконец достало сил и ненависти стряхнуть его с себя, оно осушило чашу с ядом и на смертном ложе вновь превратилось в прекрасную принцессу.
— Но ведь я же имел право, я же был прав?! — с отчаянием воззвал я к моему странному гостю, и он ответил с бесконечным состраданием, но и с полнозвучной непреклонностью:
— Конечно же ты имел право, конечно же ты был прав. Но чего стоит наша правота перед лицом смерти! Я тоже почти всегда был прав в наших ссорах с Эвридикой, но когда она исчезла, оказалось, что важна только одна правда: я не могу без нее жить. Не бледней, не бледней, бледнеть тебе больше некуда, хуже уже не будет. Да, я тот самый Орфей, и я потерял Эвридику из-за того, что усомнился в могуществе любви, захотел убедиться в ее власти собственными глазами. И ты тоже потеряешь свою Эвридику, если мне не поверишь. А я могу тебе ее вернуть. Только для этого ты должен исполнить три моих урока. Я ведь с тех самых пор, как остался один, так и брожу по свету и помогаю другим несчастным, кто теряет своих возлюбленных. Только их такое множество, что одному мне не управиться и с тысячной долей. Поэтому я выбираю тех, в ком есть частица меня самого, в ком есть дар очаровывать людей звучанием слов. И я предлагаю им взять на себя частицу моей работы. Если они справляются, я протягиваю руку помощи им самим. Все справедливо. Вы меня понимаете?
С проникновенного “ты” он внезапно перешел на официальное “вы”, и меня обдало холодом ужаса, что он разочаровался во мне.
— Да, да, конечно, я все понимаю, что я должен сделать?
— Я тебе дам адреса трех несчастных, которые теряют своих возлюбленных, и ты им их вернешь.
— А… А я справлюсь?
— Это будет зависеть от тебя. Но данные у тебя имеются, мне есть что в тебе усиливать. Я же не всемогущ, я могу из сильного парня сделать чемпиона, но из пустоты не могу создать ничего. А большинство людей до изумления лишены дара слова. Эти жалкие создания пробиваются на трибуну, собирают все крохи обаяния — и душат свои жертвы скукой. А у тебя был дар певца, пока ты от него не отвернулся. Он сделался тебе не нужен, ты и без этого был слишком счастлив со своей Эвридикой. А теперь я его тебе верну с прибавлением.
С довеском, как говорят у нас в бомжатнике. Ты там всегда сможешь меня найти, в ночлежке на улице генерала Федякина. Спросишь Артиста, меня так называют из-за шевелюры. Я не хочу обзаводиться собственным домом, мне там слишком тоскливо, среди бездомных мне не так грустно. Так вот, я укажу тебе три еще недавно счастливых дома. И в каждом любимая жена уходит от своего суженого в какой-то собственный туман, в собственный дурман. Одна уходит в телефонные разговоры с подругами, другая в телевизионные сериалы, а третья — третья самая трудная. Она уходит то в актрисы, то в самоубийцы, то в православие, то в ислам… Она сама не знает, кем поднимется с утренней постели, за нее с ее паладином ты и возьмешься в последнюю очередь. Ты уже и сейчас сумеешь что-то о них расслышать, если хорошенько вслушаешься.
Я вслушался с таким напряжением, что не расслышал, как хлопнула входная дверь — ее заглушило эхо чужой жизни, чужой любви.
Сначала эхо принялось возводить свой воздушный замок из привычных блоков: простой честный парень влюбляется в невыносимое существо — в женщину с исканиями, взявшую от обоих полов самое худшее: от мужчин апломб, от женщин капризность — что хочу, то и правильно. Первым из прошлого откликнулся Сережка Кашаев: то он понуро томился в коридоре у чертога своей повелительницы Марьяны Горобец, то влачился за нею, похожей на встрепанного грачонка, надменно вскинувшего слишком большой для ее субтильной фигурки носище, — рядом с нею и сам невысокий Сережка казался крупным и плечистым, а его подсвернутый набок нос почти аристократическим… Теперь я еще и расслышал его одышливое дыхание — череду безнадежных вздохов, его старческое шарканье, как будто он брел не в туфлях, а в растоптанных домашних тапочках. И о том, что он наглотался иголок, я только слышал, а как его увозили, видела одна лишь Марьяна: к пяти утра в общаге унимались и самые неугомонные. Потом до меня донеслось, что они поженились, и в следующий раз я встретил его лет через десять в морозной вечерней электричке.
Мне помешала узнать его не дворняжья шапка с опущенными ушами и даже не чеховская бородка, но выражение полного приятия вселенной. И обрадовался он нашей встрече раз в тридцать сильнее, чем требовало наше отдаленное знакомство, — он просто сиял, ничуть не смущаясь отсутствием пары-тройки зубов.
Он живет в Комарово, то есть не в самом Комарово, нужно еще пилить сорок минут на автобусе, но это ничего, если топят, хотя если не топят, тоже ничего, дома своя печка, если с осени напилить да наколоть дров, вообще рай. Дом свой, то есть жены, жена умница, на шесть лет старше, три ее девочки ему как родные, я сам все увижу, когда приеду, тут главное не попасть на отмену автобусов, тогда можно прождать часа два, но зато жена так меня примет! У них все свое: картошка в подполе, квашеная капуста, брусника, грибы, все сами собирали, он теперь даже не хочет в город переезжать… Он, правда, по дочке скучает, но все равно бы он не смог с нею видеться — “ведь ты же Марьяну знаешь…”
При имени Марьяны по его сияющему лицу чеховского интеллигента с подсвернутым носом пробежала тень ужаса и тоски, но через мгновение он снова был само жизнеприятие: приезжай, жена, все свое, девочки воспитанные, на собаку не обращай внимания, она только кидается, но укусить не укусит…
Мороза ли ему бояться или каких-то жалких собак после надменного грачонка!
Марьяна позвонила мне на пике митингов, как нам обустроить Россию. Держалась она повелительно: она слышала, что у меня имеется кое-какой дар слова, а у нее есть идеи — вот она и будет снабжать меня идеями, а я их буду проповедовать перед народом, — у нее самой слишком большая харизма, это ей и на работе всегда мешало, начальство, особенно женщины, сразу понимали, что они ей в подметки не годятся, и начинали строить козни, а вот у меня харизма невидненькая, мне никто завидовать не станет…
Другая гениальная женщина, откликнувшаяся на призыв Орфея, была художница, умевшая вырезать из рокочущей шепотом черной бумаги действительно забавные фигурки, тронутые легким безумием. Она пыталась склонить меня к любовным утехам, когда ее муж писал диссертацию в соседней комнате: “Не бойся, он ни за что ко мне не войдет!” — страстно шептала она, однако я бы не только не стал подвергать столь чудовищному надругательству даже и незнакомого человека, но и вообще, с тех пор как я обрел Ирку, считал подобные развлечения такой же нелепостью, как если бы кошка, которой я в сентиментальную минутку полюбовался или погладил, начала тащить меня в постель.
А повелительница нашего альпиниста была всего лишь томной: Виталик, подай это, Виталик, подай то… Виталик, член сборной по альпинизму, со своим стетоскопом покоривший и прослушавший все заоблачные вершины, во время отпусков валил лес на Северах, чтобы купить своей повелительнице шубу. Не только женская, но и мужская половина нашей лаборатории исходила желчью, слушая, как он чеканит в трубку: “О цене не думай! Я заработаю!” Нас бы это так не раздражало, если бы она использовала его лишь на героических поприщах, для которых он был рожден, — двухметровый нордический атлет с античным профилем, который лишь слегка искажался вытянутым кончиком носа, за который его водила супруга, — но она его гоняла по таким прихотям, по которым передовая барыня не стала бы утруждать и лакея.
Помню, во время конференции “Звучащая раковина” в жаркой Одессе (чернильные пятна раздавленной шелковицы на тенистом асфальте, мальчишка, гнавший по ракушечной лестнице арбуз вместо футбольного мяча) мы млеем на раскаленном пляже “Аркадия”, и обмахивающаяся соломенной шляпой королева томно просит своего пажа: “Виталик, сходи за мороженым”. Мороженого на пляже нет, но Виталик отвечает: “Есть!” — одевается и широким мужественным шагом отправляется по жарище в город. Через полчаса, отмахав три километра по расплавленному асфальту, он возвращается с подтаявшим мороженым, однако властительница впадает в еще большую стенающую томность: “Виталик, это же ванильный пломбир, а я хотела крем-брюле!” — “Будет сделано!” — щелкает каблуками Виталик и еще более мужественным шагом отмахивает по расплавленному асфальту новые три километра.
Разумеется, я бы тоже прошел шесть километров по жаре, если бы Ирка меня попросила, но в том-то и дело, что это была бы уже не Ирка, она всегда стремилась больше отдать, чем взять, и когда я лет через пять после ухода нашего альпиниста в свободное плавание встретил его царицу в буфете Публичной библиотеки, то был слегка раздосадован: придется как-то вписываться в ее томность. Однако она была уже не томной, а скорбной: “Виталик оказался подлецом”. Как, с надеждой вскричал я, он же вас так любил! “Все это была маска. Под которой скрывался развратник. Вы представляете, он докатился до продавщиц, до парикмахерш!” Какой ужас, невозможно было представить, радостно сокрушался я: хоть отведает бедный покоритель гор простого человеческого счастья!
Правда, когда я его встретил на Мойке, со сверкающей американской улыбкой преуспевающего черепа, спускающегося из сверкающей черной машины… опять забыл, как они называются, “кроссинговер”, не “кроссинговер”… я пожалел, что он уже не альпинист на побегушках, а крутой мэн, владелец собственной подслушивающей фирмы: о нашем общем прошлом он отзывался как о потешной нелепости — какие же мы были дураки, чем занимались, что ели!
Мужественно шагая по расплавленному асфальту с подтаявшим крем-брюле для своей богини, он был куда симпатичнее… И мой последний страдалец, полюбивший женщину с исканиями, был тоже — теперь я это хорошо расслышал! — отнюдь не прост, но очень даже сложен, если сумел откликнуться таким порывам, которые представились бы всего лишь истерическими вывертами душе попроще.
Даже моей собственной еще минуту назад. Но сейчас она наконец-то сумела откликнуться чему-то новому, незатасканному — столкновению туманной грезы о выси с безоглядным стремлением ввысь.
* * *
Рослый крепкий парень с Первой Рессорной отличается от дружков простительным чудачеством — годами одну за другой проглатывает книги из деповской библиотеки, так что библиотекарша сначала не верит, что можно читать столь быстро, и заставляет его пересказывать даже те книжки, которые и сама не читала. Глотает он, разумеется, всякую белиберду, но в белиберде-то как раз и можно набраться вдесятеро больше благородных чувств, чем в полном собрании Чехова и Пруста. Одна только серия “Подвиг”…
Но у Андрея все-таки хватает ума не обнаруживать свои возвышенные грезы в низких буднях, а только готовить себя к будущему миру, которому нужно было явить себя не только высоким, но и красивым. Он так упорно ходит на бокс при ДК “Железнодорожник”, что его даже посылают на область, где он выколачивает третье место и первый разряд в более чем среднем весе.
А затем поступает в мурманскую мореходку: путь в высший мир пролегал через шторма и заморские страны. И в этом высоком мире на высоком берегу его будет ждать какая-то неземная девушка, неясная, но прекрасная.
Девушки его отнюдь не обходили, да и он их не чурался — в нелепой надежде каким-то чудом отыскать среди них ту, неземную, — ну, и еще не хотелось прослыть чокнутым. Не говоря уже, что просто хотелось, и Андрей не видел причин отказывать своему сильному телу — в будущий высокий мир он должен был вступить бывалым во всех отношениях, в этом, он понимал, и будет заключаться его единственный козырь. Что вот только плохо у него получалось — ему было легче переспать, чем поцеловать: в койке он ничего не обещал, а поцелуи, казалось, обещают неизмеримо больше того, чем они с партнершей намеревались друг с дружкой поделиться.
Когда он после пробного рейса в лихой моряцкой форме вышел прогуляться по мурманской увеселительной стометровке, из какого-то палисадничка его окликнула разлегшаяся там пьяная баба и принялась зазывать нескладными русалочьими жестами, надолго ввергнувшими его во мрак: да неужели же он так жалок, что она считает его способным ею заинтересоваться?.. Вот и после нормальных девок в нем каждый раз пробуждался отголосок той первой тоски.
Однажды он даже решился поделиться со своим наставником, видавшим и заграничные виды морским волком. Старый морской волк понял его по-своему: да, мол, что верно, то верно, за бугром чистые, культурные, а у нас обязательно обоссанные…
Он безнадежно скривился. Был у него случай в Вальпараисо, еще при
совке — он был уже “дедом”, старшим механиком: тогда на берег выпускали только по трое — один ответственный, он, “дед”, он был и годами постарше, и двое безответственных. И эти козлы увидели блядюжник и вцепились: зайдем да зайдем, сбросим давление, подлечимся от спермотоксикоза, сколько можно идти на ручных насосах! Он им: да вы что, визу закроют, партбилет отымут, а они: да кто узнает, да мы мигом, ну, раз ты ссышь, так подежурь у дверей, мимо тебя не проскочим, — он и сдался. Стоит на вахте, а их нет и нет. Он сунулся было внутрь: френдс, френдс!.. — а ему в ответ одно: тикет! Ну, купил он тикет на кровную валюту, входит — а эти козлы полуголые разлеглись среди таких же полуголых мулаток и уходить ни в какую: тут, оказывается, первый раз за полную цену, второй за половину, а дальше начинается полный коммунизм. И они как раз остановились на пороге коммунизма — кого ж из светлого будущего вытащишь! Он плюнул и решил дождаться, пока они иссякнут, а тут какая-то мулаточка потащила его с собой — все равно типа уплочено. Он лег, и сразу как из брандспойта… Но она отнеслась очень сочувственно, как родная жена…
От этих рассказов о заморской любви Андрея брала совсем уже злая тоска.
На летней практике они шли из Охотска на Магадан, море холмилось зеркальной мертвой зыбью, а по палубе лениво прогуливались два милиционера, сопровождавшие подследственного для последней очной ставки. Стеречь его было незачем, бежать здесь было некуда. Так всем казалось, покуда подследственный не махнул за борт. И даже еще погреб в сторону Сахалина, до которого оставалось миль четыреста-пятьсот. Но пока троекратно давали три положенных долгих сигнала звонками и судовым свистком, пока давали “полный назад” и спускали шлюпку, человек за бортом, как записали в судовой журнал, перестал быть виден на поверхности моря.
Да если бы его и вытащили, все равно его было бы уже не спасти от переохлаждения. Даже самым надежным местным способом: растереть и завернуть в тесном объятии с кем-то тоже голым в три-четыре ватника.
Иногда и Андрея стала посещать безумная мысль, а не махнуть ли и ему за борт, ибо жизнь явно везла его не туда, куда ему мечталось.
Однажды после учебного похода на барке “Крузенштерн”, в германском девичестве “Падуя”, он сидел за стопариком совершенно ненужного ему коньяка в полупустом и полутемном питерском кафе на Моховой и томился по той нежной и высокой женской душе, с которой можно было бы поделиться музыкой слов: рангоут, бушприт, фок-мачта, бизань-мачта, ватер-штаг, румпель, фор-марсель, бом-брамсель, кливер-шкот, гаф-топсель, фор-стень-стаксель, грот-брам-стень-стаксель… Рассказать, что он совершенно не боится высоты и на рее чувствует себя так же уверенно, как на ринге. Что он теперь заглянул в глаз тайфуна, — за стеной глаза беснуется осатаневший воздух, а ты можешь любоваться безоблачным небом среди сшибающихся волн.
А глаза его то и дело сами собой останавливались на изящной темноволосой девушке в легком голубом платье с большим вырезом, открывавшим хрупкие ключицы, невольно указывающие направление томившей его безысходной нежности. С нею за столиком сидели два волосатика, похоже, даже крашеные — уж очень один из них был бел, а другой рыж, — и оба нагловато болтали с неземным видением, явно и не догадываясь, какое счастье им выпало.
Внезапно один из них, белый, оттянул ей вырез платья и громко спросил: “А ты почему сегодня без лифчика?” Еще даже не успев ничего осознать, Андрей шагнул к наглецу и хотел отвесить ему благородную пощечину, но по рессорско-боксерской привычке так засветил ему по скуле, что тот вместе со стулом с громом и скрежетом улетел под соседний столик, сдвинув даже и его примерно на полметра. Рыжий вскочил, но, встретившись с бешеными глазами Андрея и оценив его устремленную в бой внушительную морскую фигуру, бросился поднимать приятеля, пребывающего в нокдауне, — до Андрея донеслось: сума-сшедший, сдурел, но в ту минуту он защищал не свою честь.
Буфетчица засвиристела в милицейский свисток, и хрупкая фея повлекла его прочь за рукав форменки: “Бегите, бегите, вас арестуют!..” “Визу закроют!” — вспомнил он уроки своего наставника, но если бы его не торопило это неземное создание, он бы спокойно зашагал прочь, уже привычно покачивая широкими плечами.
Защищенная им защитница вовлекла его под арку в просторный сквер на Литейном, удивительно безмятежный и по-весеннему зеленый среди городского камня и асфальта, и там на гнутой белой скамейке под мраморной вазой на гранитном постаменте объяснила ему, как он был неправ. “Вы напрасно так рассердились на Шурика, он просто входил в роль Дон Жуана, а я ему объясняла, что он ее неправильно понимает. Он играет короля дискотеки, а Дон Жуан — это поиск неземной высоты, которой не могут дать обычные женщины”.
Андрей никогда не слышал подобных выражений и просто обмер, с такой ирреальной точностью они выражали его чувства, столько лет томившие его, не находя не только исхода, но даже нужных слов.
И вдруг они нашлись. И произнесла их именно та, по которой столько лет изнывало его сердце.
* * *
Я так хорошо расслышал эти слова, потому что мой слух был напрямую подключен к душе Андрея. Да я бы и без этого его понимал, мне Иркин мир тоже долго казался нездешним.
А нездешний мир его феи носил имя Институт театра и еще чего-то, столь же невероятного. Однако и там была своя хозчасть, своя обыкновенность.
В академию пробивались и никчемные красотки, думающие, что за длинные ноги им простят отсутствие таланта, и самовлюбленные нарциссы. Мало того, что при поступлении надо читать стихи и прозу, да еще и танцевать — могут вдруг предложить: а ну-ка, рассмешите нас! А теперь растрогайте! А теперь удивите!
Андрей только поражался, чего их туда несет, обычных людей, вроде него самого: никогда бы он никого не сумел ни рассмешить, ни растрогать, ни удивить. А ведь даже и при этом недосягаемом таланте начинается муштра почище, чем на “Крузенштерне”! Учат так владеть своим телом, что позвонки трещат! Вытянутую ногу заставляют держать над зажигалкой, — Белла такого, правда, сама не видела, но ей рассказывали. Зато ей за талант прощали нехватку спортивной подготовки, она играла душой, а не телом, она голосом стремилась преодолеть тело, заставить зрителей забыть о нем.
И ее учитель, гениальный режиссер это понимал. Андрей однажды видел, как он выходил из машины — с огромным пузом и огромным носом, на котором восседали огромные очки, — Андрей осмотрел все эти атрибуты с таким благоговением, словно именно в них и заключался гений режиссера.
А потом тот вдруг, помимо голоса, заметил и ее тело, которое она так стремилась превзойти.
Андрей к тому времени — по особому приглашению, а не через нормальный крюинг — уже ходил под либерийским флагом третьим штурманом на балкере, по причине ветхости проданном Финляндией гамбургской компании, нанявшей в качестве сеньёров русских старпомов и стармехов, а в качестве матросни филипков — филиппинцев, и получал больше двух тысяч евреев, из которых половину прозванивал в Питер, изнемогая не столько от ревности, сколько от тревоги за свою неземную возлюбленную.
Он не имел права на вульгарную ревность, чтобы не осквернить тот высокий мир, с которым ему каким-то чудом удалось прийти в соприкосновение.
А главное, ее голос и впрямь заставлял его забыть обо всем земном — службу он только отбывал, добросовестно, но отбывал в ожидании той упоительной минуты, когда он услышит в Равенне, что гениальный режиссер вдруг открыл у нее сияющие глаза и теперь она должна играть глазами, а в Александрии узнает, что ей необходимо избавляться от зажатости, а в Гибралтаре скорее с изумлением, чем с ужасом расслышит в ее голосе отчаяние пополам с восторгом: мы не имеем права судить гениев, если он считает необходимым растоптать личность артиста, чтобы наполнить ее новым содержанием, значит, так тому и следует быть, нужно довериться и отдаться…
Здешний мир был окончательно забыт ради нездешнего — Андрей уже не замечал ни штормов, ни штилей, ни муссонов, ни пассатов, ни рифов, ни гольфстримов — он жил лишь от голоса до голоса, а в памяти оставалась только грубая сталь подъемных кранов да потрескавшийся бетон причалов.
Перед Буэнос-Айресом они бесконечно ползли по Ла-Плате, а потом еще и стали колом на якоре, так что лишь чувство долга перед товарищами не позволило ему пуститься вплавь на аварийном плотике. И его окатило не только ужасом, но и счастьем, когда в ее голосе вместе с отчаянием прозвучала радость: “Это ты?.. Как я рада тебя слышать!.. Я уже стояла на балконе и смотрела вниз — и тут ты меня позвал!”
Она больше никогда не переступит порога театра. Это мир тщеславия, зависти, пошлости, жестокости, где тебя только и стараются унизить…
— Это что, твой режиссер? Хочешь, я его убью? — Он спрашивал совершенно серьезно, словно получал задание у старпома.
— Нет-нет, он гений, мы не вправе его судить, он должен питаться чужими судьбами, он иначе не умеет… Как я счастлива тебя слышать! Только твой голос мне снова открыл, что существует верность, существует любовь…
Сколько же она должна была перемучиться, чтобы усомниться в этих очевидностях! Он прямо обмер, когда увидел ее ссохшееся личико размером чуть ли не в кулачок.
И он отовсюду, откуда только мог, посылал ей свидетельства любви и верности — его голос говорил о них в тысячу раз яснее, чем его усилия зарабатывать как можно больше (он не боялся менять “шипы” и ходил уже старпомом на контейнеровозе) — раз уж он не мог дать ей того высокого, без которого она задыхалась, то по крайней мере она должна была оставаться свободной от забот о низком, — свои труды он рассматривал как чрезвычайно снисходительное искупление собственной примитивности и толстокожести, он представлялся себе каким-то носорогом, до которого снизошла бабочка.
И разве имел право носорог судить бесконечно более воздушное и
прелестное создание? В редкие нежные минуты, припав к его плечу, она лихорадочно шептала: какой ты сильный, какой ты благородный, любая женщина отдала бы полжизни за твою любовь, но для меня ты слишком мужчина, твои плечи, твои мускулы, твоя бычья шея — это так влекуще для всех, но только не для меня, для меня любовь должна быть преодолением пола, а в тебе все дышит мужским началом…
И Андрей благоговейно замирал, не смея даже и дышать.
Пожалуй, самыми счастливыми в его жизни были те минуты, когда он слышал ее голос в телефонной трубке и знал, что счастье и нежность в его голосе наконец-то пробиваются сквозь его носорожье мужское начало. И наслаждался тем, что далеко не всякий мужик (а может, и никто!) принимал бы ее искания — нет, не с пониманием, не с его носорожьей шкурой было понять ее, — с верой, что никто во всем мире не достоин ее судить.
Он всегда воровато оглядывался, не слышит ли его часом кто из подчиненных, этак весь авторитет потеряешь, как после таких серенад станешь порыкивать: “Нажирайтесь, хоть хрюкайте. Но на вахте должны быть как стекло”. Да еще и догадаются, что он не для себя бережет каждый еврик: лучше считаться скопидомом, чем подкаблучником. Как-то в Дакаре капитан заказал горючки до Тулона, а фирма урезала, пожмотничала. И, как положено по закону бутерброда, сначала пришлось идти против сильного ветра, так что топливо почти все вы-жгли, когда на траверзе была еще только Барселона, а потом дожгли в трехдневном урагане. Капитан даже подал сигнал SOS, но берег по нынешним благородным законам запросил по контракту о помощи такие серьезные бабки, что пришлось ставить на голосование: платить придется из своего кармана. Струхнувший экипаж был уже согласен и раскошелиться, но Андрей так презрительно всех высмеял, что они готовы стали скорее лечь на грунт, чем оказать слабину.
С тем их, когда улегся ветер, пара буксиров и доставила в Барселону. А пока они там ремонтировались, Андрей не побрезговал подработать по-черному простым подметалой.
* * *
Я тоже бывал ужасно горд, рассыпая перед Иркой рублевки, полученные за черную работу, и чем чернее, тем лучше. Но мне случалось гордиться и кое-чем еще, а моему Андрею, похоже, кроме денег, было нечем прихвастнуть перед своей богиней.
Это я понял, вновь оказавшись в ночной кухне.
Если бы не запах полыни и далекого степного пала, еле слышно струившийся из позабытой фляжки, я бы решил, что Орфей мне привиделся. Но его невероятно полнозвучный проникновенный голос продолжал звучать у меня в ушах и на следующий день, а запах, даже когда я завинтил фляжку, держался до утра, это я знаю точно, потому что у меня до первых мусорных баков сна не было ни в одном глазу — ведь видения это же не сны! И вовсе не отчаяние не позволяло мне заснуть, наоборот, — окрыляющий подъем: раз уж судьба подарила мне возможность вступить в борьбу за Иркину жизнь, я был исполнен решимости хоть бы и на своем примере убедить три любящие пары, что ничего дороже друг друга у них нет и никогда не будет.
Поэтому впервые за десятки месяцев я не отшатывался мысленно от нашего прошлого, так ослепительно много обещавшего и так жестоко обманувшего, но перебирал его в памяти — поначалу любовно, будто первые янтарные самородочки...
* * *
На песке, тускло поблескивая, словно дюралевая ложка, лежал исцарапанный металлический буй, с футбольный мяч величиной. На нем проступало слово GDANSK. Потомки, надеюсь, не поймут, сколь волшебным нам представлялся всякий предмет, проникнувший в наш мир из-за границы. Это была не наша скромная Маркизова лужа, а настоящая Балтика, распахнутая холодному норвежскому ветру. Приближался сентябрь, и я имел полное право укрыться в одежду, но продолжал, не чуя под собою ног, в одних плавках шагать — лететь — по твердому мокрому песку навстречу ветру, испытывая наслаждение от своей силы и неуязвимости: если бы мне в лицо хлестал ливень или еще лучше снег, я бы чувствовал себя лишь еще более сильным и неустрашимым. Солнце холодно блистало с холодного синего неба, холодные сверкающие волны с мерным шумом накатывали на песок, и он, насыщаясь влагой, тоже начинал сверкать, а померкнув, открывал глазу капельки засахаренного меда — янтаря, которого я никогда прежде не видел в таких количествах, а может, и вообще никогда не видел — возможно, те немногие колечки и сережки были только пластмассовыми подделками, и в неподдельном янтаре меня пленяло именно то, что его медовая суть скрыта под обкатанной морем корявостью, и чем больше она походила на застывшую сосновую смолу, тем сильнее меня чаровала. Сначала я кидался на каждую капельку, потом стал выбирать лишь те, что покрупнее, потом еще и те, что потемнее, но и этих становилось все больше, и я уже начал колся, не отсыпать ли не вмещающийся в руки излишек прямо в плавки, когда передо мной развернулась какая-то грязевая река, растекшаяся по пологому склону, подобно лаве из жерла вулкана.
Я бы, конечно, никогда не ступил в грязь, но переполнявшая меня любовь к миру вдруг открыла мне, что никакая это не грязь, а всего только смесь двух самых чистых сущностей — земли и воды. И я бестрепетно присоединился к их союзу и тут же понял, что своей босою ступней ощущаю совсем не деревяшку, а что-то гораздо более интересное. Я бестрепетно погрузил руку в медленный густой поток и вытащил на холодное солнце пластину янтаря величиной с ладонь. Прополоскав ее в обжигающем прибое, я убедился, что лучшего представителя янтарного мира я бы и выдумать не мог: полированные светло или темно-медовые изломы, смоляные натеки — мне казалось, я попал в сказку.
— Пограничный наряд, ваши документы! — Три пограничника в зеленых фуражках словно сошли с образцовой советской картины, не хватало только бдительной овчарки на поводке. Они были вежливы, но неподкупны.
Я растеряно развел руками, как бы демонстрируя, что у меня нет даже карманов, где могли бы храниться документы, и махнул рукой в обратном направлении: я-де все оставил вон там.
— Вы видели объявление — запретная зона?
— Как-то не обратил внимания…
И тут я заметил в прибрежных кустах небольшие остренькие ракеты, напоминающие памятники первым пилотам.
— Можно я это возьму? — Я растерянно протянул пограничникам янтарную пластину, и старший, мгновение поколебавшись, кивнул.
Они сопроводили меня к моей одежде — рыжая ковбойка, серобуромалиновые “кеты” и зеленые, как фуражки моего конвоя, хабэшные джинсы, — попутно показав вбитый в песок метровый плакат: ЗАПРЕТНАЯ ЗОНА! ПОСТОРОННИМ ВХОД ВОСПРЕЩЕН! Но как же мне было заметить подобную мелочь, если взгляд мой был устремлен к солнцу и янтарю!
Паспорта у меня не было, был только студенческий билет, и старший, снова козырнув, предложил мне пройти с ними для выяснения личности.
С янтарной пластиной в руке и видавшим виды тощим рюкзаком за плечами я брел под конвоем сквозь источающий смолистый дух солнечный сосняк не то чтобы в испуге, но в некоторой оторопи. Я понимал, разумеется, что меня не посадят в тюрьму, но если даже только оштрафуют — у меня же в кармане последняя треха… А может, еще и продержат под замком, покуда не убедятся, что я это я, — черт его знает, сколько это времени займет…
— Куда это вы его ведете? — Девический голос звучал вполне свойски, и лесную дорогу она перекрыла своим велосипедом тоже совершенно по-хозяй-ски. Так что я не удивился, когда мои сержанты и старшины, откозыряв, принялись чуть ли не оправдываться: карьер, запретная зона, паспорта нету…
— Так он же ко мне приехал! — Она не упрекала, она разъясняла недоразумение, ладненькая, крепенькая, в линялых блуджинсиках и облегающей футболке в белую и синюю полоску, заметно пошире, чем на матросской тельняшке, с растрепанной каштановой стрижкой и тем носиком, который в советских романах именовался задорным. — А это у тебя что, янтарь? Да у нас таким на даче дорожки мостят! В общем, ребята, я беру его у вас на поруки.
А через пять минут я уже вез свою спасительницу на раме к местам ее детских игр, вдыхая солнечный запах щекочущих волос (в лесу было почти
жарко).
— Пограничники — они что, твои знакомые? — спросил я, стараясь не пыхтеть (песчаная дорога пошла в горку).
— Пограничники? Я их первый раз вижу.
Видеть в каждом встречном друга — в этом заключалось и счастье ее, и несчастье.
Нас затрясло на булыжной кольчуге, могучие деревья вдоль старинного шоссе были подпоясаны широкой белой полосой.
— Это немецкие липы, — требуя почтительного отношения, указала Ирка — она знала по имени каждое дерево в любом лесу. — А вот наша развалка.
Среди прошитого пожухлой травой кирпичного крошева высились звонкие готические зубцы, с которых Ирка единственная из девчонок решалась прыгать на единственный расчищенный пятачок (я прикинул, что и сам бы отважился на такое не вдруг). Играть в развалках, разумеется, строжайше воспрещалось: они могли и завалиться окончательно, и кишели ржавыми гранатами — мальчишки то и дело оставались без пальцев или без глаз, хотя погибали почему-то редко, — но Ирку судьба берегла для меня в целости и сохранности. Она очень жалела, что не может показать мне подземелье — власти все входы забетонировали, — а то можно было под тамошними кирпичными сводами добраться чуть ли не до самого Кенигсберга, они и забирались черт-те куда в поисках Янтарной комнаты. И колодец тоже забетонировали, а то бы мы посостязались, кто дольше провисит на счет над двадцатиметровой бездной на переброшенной через жерло ржавой трубе. Когда в шестилетнем возрасте папа застал ее за этим занятием, его чуть не разбил паралич — он не мог тронуться с места и потом до конца своих дней страдал невротическим радикулитом.
Хотя колодец вроде бы подходил папе по профилю, ибо высверлен он был как будто для неких ирригационных нужд, для каких — Ирка толком не знала. Немцы при отступлении взорвали какие-то шлюзы, ее папу-гидротехника и направили сюда после Ленинградского политеха заниматься осушением затопленных низин. Восточную Пруссию заселяли только нужными специалистами, поэтому Ирка выросла в удивительном мире, где не было шпаны, где — просто заповедник, если не зоосад! — было некого бояться. И солдаты из соседнего военного городка вели себя на диво благопристойно — маршировали с песней и скрывались за кирпичной оградой, — Ирка многие годы совершенно буквально воспринимала песню “Когда поют солдаты, спокойно дети спят”.
Еще она показала мне взорванный мост — вздыбленный бетон, взывающий к небесам, заламывающий скрученные рельсы, по которым тоже было до жути увлекательно карабкаться, — показала и заматерелые яблони, на скрюченных лапах которых всегда можно было очень уютно разместиться. А вот показать немецкое кладбище ей уже не удалось — его снесли совсем недавно, и особенно жалко было надгробия генерала фон Фока, чугунной пирамиды, на которую тоже не каждому удавалось с разбега докарабкаться до самой вершины. Зато противотанковый ров с перекинутой через него вросшей в оба берега ржавой швеллерной балкой зиял на прежнем месте. Перед этой балкой уже и самой Ирке приходилось пасовать: у них только один мальчишка, разогнавшись, ухитрялся перелететь по ней ров на велике.
Не мог же я уступить этому мальчишке!
Ирка пыталась меня удерживать, но лишь раззадорила. Ров, хотя и подза-плывший, был достаточно глубок, чтобы сломать шею, но Иркина колдовская власть над моей душой уже начала набирать силу: когда она была рядом, мне десятилетиями казалось, что я бессмертен и неуязвим. Я разогнался с бугорка и, вполне возможно, проскочил бы, но заднее колесо самую малость занесло в песке, я машинально тормознул, тоже слегка, но этой доли секунды хватило на то, чтобы переднее колесо вильнуло не на берегу, а еще над пустотой. Я успел извернуться и упал грудью на балку (черная полоса не сходила недели три, а вдохнуть полной грудью я не мог и того дольше), но чем мне удалось смыть свой позор — я, будто крючком, стопою левой ноги успел подцепить велосипед за раму и выбрался на спасительный мох вместе с ним, Ирка даже ахнуть не успела.
Правда, потом оказалось, что спасла меня она именно тем, что вовремя ахнула, только про себя, зажав рот ладошкой: она вполне серьезно до
последних дней верила, что любовь может спасти от смерти. Однако она не сумела спасти нас даже от безобразия…
Известно, что женщины вдохновляют нас на великие дела, но мешают их совершить. Мне кажется, именно благодаря Ирке — не “из-за”, а именно “благодаря” — я не достиг тех высот в своем деле, о которых когда-то грезил: она подарила мне счастье, а счастливым незачем еще куда-то карабкаться. Для меня это звучало когда-то неодолимым призывом: ДЕЛО ЖИЗНИ! А Ирка открыла мне, что жизнь и сама по себе уже есть дело, а главная ее драгоценность — беззаботность. Я мечтал когда-то прослушать весь мир — как звучит космос, как звучит океан, как звучит степь, пепельница, кресло, платяной шкаф, но тугоухость счастья не позволила мне расслышать более прочих. Я, конечно, уважаемый человек в своем мирке, да только мирок мой не слишком уважаемый. Может быть, именно поэтому мои дети больше похожи на свое время, чем на меня: три сына, и хоть бы один дурак. Менеджер по кадрам, менеджер по связям, менеджер по продажам, все прочно стоят на своих ногах, при необходимости наступая и на чужие, но без этого в наше время не проживешь, и жены у них прочно стоят каждая на своих ногах, а вот мы с Иркой как-то всю жизнь простояли на общих — я и сейчас не знаю, где у меня мои ноги, а где Иркины.
На чьих ногах будут стоять мои внуки и внучки, пока сказать трудно, но, похоже, тоже на своих. Помню, в одну особенно сумасшедшую ночь Ирка прошептала мне зачарованно: какие у нас должны быть удивительные дети, ведь у нас такая великая любовь!.. Но оказалось, великая любовь не любит делиться, и наши дети, боюсь, как-то почувствовали, что нам и без них хорошо. Нет, не Ирке, это мне для счастья было довольно ее одной: мальчишкам своим я всегда был самым старательным папашей, всякая их беда причиняла мне невыносимую боль, но когда у них все было хорошо, я легко мог о них забыть. А вот об Ирке никогда.
Более того, Ирку-женщину я просто любил, но перед Иркой-матерью я преклонялся — перед чудом преображения свойской девчонки в трепетную маму, выпрыгивающую из постели по первому шороху своего дитяти, готовую питать его и впрямь едва ли не кровью собственного сердца. Уж сколько бессонных ночей она провела по больницам, именно что склонясь к изголовью до судорог в пояснице. И даже когда наши самостоятельные сыновья приходили к нам на обед со своими самостоятельными женами и воспитанными детками, более всего меня трогала по-прежнему моя Ирка, в чьем голосе немедленно начинали звучать растерянные искательные нотки только что обзаведшейся котятами мамы-кошки.
Но что было особенным чудом из чудес — при всем своем могучем влечении к обихаживанию собственного гнезда Ирка обладала счастливой и вместе несчастной склонностью постоянно расширять его пределы. Если ей поручали подмести пол, она тут же начинала сама вязать веники, растить и резать прутья и так далее — покуда наконец не набредала на какое-то выгодное дело, где уже наталкивалась на сопротивление серьезных людей. Сначала она не могла поверить, что ее теснят исключительно корысти ради, пыталась отыскать у своих гонителей какие-то высокие мотивы, затем впадала в отчаяние, а затем — затем снова с упоением ныряла в какое-нибудь новое занятие, серьезных людей до поры до времени еще не интересующее.
Но даже средь бездн отчаяния довольно было призвать на головы ее притеснителей какие-нибудь ужасные кары, как она пугалась и тут же начинала лихорадочно выискивать для них оправдания — так она верила в силу не только любящего, но и проклинающего слова. А еще через пару-тройку месяцев кто-то из ее преследователей как ни в чем не бывало звонил ей с какой-нибудь просьбой, и она непременно шла навстречу, лишь восхищенно тряхнув своей каштановой стрижкой: ну наглец!..
К этому времени она уже успевала обжиться на заранее неподготовленных позициях и, как всякий счастливый человек, не нуждалась в мести. Мне и пожалеть ее толком не удавалось. Скажешь ей сострадательно: “Какая ты бледненькая!..” — и она тут же начнет трагически закатывать глаза, заламывать руки, а потом еще месяц будет подходить к зеркалу и сокрушаться: бледненькая я какая, не знаю, что и делать!
Между нами говоря, я и впрямь никогда не мог проникнуться к ней серьезным состраданием — слишком уж несокрушимо жила во мне уверенность, что если она всерьез пожелает, то и львы, и гиены послушно лягут к ее ногам.
Только в наше время она наконец забралась в какие-то выси или расселины, откуда не было обратного хода на заранее неподготовленные позиции. Что, где, куда, откуда? “Лучше тебе не знать”, — на все был один ответ. Настолько лишенный всегдашнего ее желания хоть чуточку подурачиться, что я уже не смел расспрашивать дальше. Я лишь призывал ее спуститься с безвоздушных высот, выбраться из темных щелей — проживем как-нибудь и на равнине, на свету. “Все не так просто”, — роняла она настолько серьезно и непохоже на себя, что любые мои изъявления преданности вмиг оборачивались лицемерными ужимками.
“Так что, все действительно так страшно?” — наконец решался я спросить, мертвея, и она отвечала тоже внезапно мертвеющим голосом: “Не так страшно, как стыдно”. И у меня отваливалась глыба с души: стыд не дым, глаза не съест.
Ирку, однако, он съедал на глазах. Счастье ее и несчастье заключалось в том, что она с беззаветностью пятиклассницы верила в детские сказки — ну, что единожды солгавший обязан застрелиться и всякое тому подобное, — так что я далеко не уверен, что она столь уж глубоко погрузилась в пучину порока — но она-то была убеждена, что ей более нет места среди порядочных людей! И хуже всего или лучше всего было то, что именно за эту ее детскую доверчивость я больше всего ее и любил.
Ввязалась она, как всегда, в благородное и никчемное дело — хижины для бедных, очаги для влюбленных, кому выпала судьба вскармливать детенышей под кустом, как нам с нею когда-то, но почему, когда в грудах перерытого ею песка замерцали искорки золота, ее не отодвинули, как это всегда бывало, а наоборот вцепились мертвой хваткой — одному дьяволу известно. Я уже и не задавал вопросов, зная, что услышу только стон: “Ну за что, за что ты меня мучаешь?!”
Поскольку никакой исход впереди не брезжил, Ирка начала искать забвения, и я довольно долго с радостью шел ей навстречу. Наши вечера даже сделались еще более приятными — то мы дегустировали неиспробованные сорта сидра или пышные имена коктейлей, то посвящали вечер какому-нибудь валлонскому пиву или нормандскому кальвадосу, испытывая дополнительное удовольствие, что подобные роскошества нам по карману. Мир виски тоже был разнообразен до неисчерпаемости, не говоря уже о вселенной вин — нас забавляло, что эти напитки герцогов и мушкетеров, все эти бургундские и анжуйские всегда готовы по первому слову излиться в наши бокалы, пацана и пацанки из советского захолустья, — оставаясь вдвоем, мы разом обращались друг для друга в тех юнцов, какими предстали друг другу когда-то на лесной дороге к погранзаставе.
Это было одним из самых сладостных наших времяпрепровождений — предаваться воспоминаниям о нашей упоительной нищете сначала под кустом, потом в Свиной балке, где ленинградские хитрецы на городской полуокраине придумали откармливать изрядное свинячье поголовье, изводя вонью окрестное население, — зато цены на тамошние конурки сделались по карману даже таким голодранцам, как мы с Иркой. Для нас все тогда становилось поводом посмеяться — а теперь еще и растрогаться: вспомнить, скажем, как, к негодованию окрестных свинарок, Ирка перетаскивала меня на себе через оборонительную лужу, запирающую вход в Свиную балку всяческим соглядатаям, — резиновые сапожки были только у нее, а таскать рюкзачищи в походах она умела чуть ли не наравне с мужиками, хотя сложения была не атлетического, но всего лишь спортивного. А в какой мы купались роскоши, когда Ирка могла вдруг устроить вечер с икрой и шампанским, зная, что завтра не хватит на хлеб! Каким-то чудом Ирка внушила мне свою уверенность: будет день — будет и пища.
Когда я разглядывал Ирку сквозь бокал с шампанским, вино представлялось мне насыщенным воздушными пузырьками янтарем, а Ирка какой-то смесью их обоих — легко вскипала и тут же опадала в смех, и была такой же солнечной и прозрачной, как та моя добытая из грязи пластина, матовую поверхность которой я не поленился отшлифовать сначала шкуркой, а после зубной пастой. Теперь и янтарная пластина казалась мне пронизанным пузырьками воздуха застывшим солнечным светом, единственным земным пятнышком, в котором была замершая в полете мушка — Иркина ребячливость. Только к самым краям пластины начинал сгущаться туман, как будто в шампанское с двух сторон вылили топленое молоко.
Моя привязанность к янтарной реликвии явно трогала Ирку, хоть она и подтрунивала, что после войны таким янтарем у них в городке топили печи. А я отвечал, что она так и не освободилась от своего янтарного происхождения: стоит ее потереть, и к ней тут же липнет всякий мусор. Наша дворничиха — для кого Татьяна, для кого Танька и только для Ирки Татьяна Руслановна — во время запоев трезвонила исключительно в нашу дверь, — привадить ее Ирка сумела, а отвадить уже не могла, только умоляла через дверь: Татьяна Руслановна, мне же не жалко, но вы себя губите, давайте я вам дам денег на лечение, но Танька — страшная, опухшая, охваченная фиолетовыми протуберанцами слипшихся завитков — понимала лишь одно: ее не гонят, значит, есть шанс.
Когда она запивала, то целыми днями, зимой и летом опираясь на лыжную палку, бродила по двору и по подъездам, а к ней, словно гиены, из каких-то нор стекались еще более страшные зловонные бомжихи и начинали водить вокруг нее загадочные хороводы. А однажды медлительная, словно водолаз, раздувшаяся, как утопленник, баба вдруг вцепилась сзади в Танькины слипшиеся протуберанцы и начала драть их что есть мочи. На что Танька лишь недовольно мычала: ну кончай, ну хватит, ну ладно…
А потом запой спадал, подобно цунами, и Танька, повязавшись платком по моде двадцатых, начинала энергично мести двор, гоняя голубей и алкашей.
Бог ты мой, мог ли я усмотреть в нелепой Таньке предвестие Иркиного будущего! Потихоньку-полегоньку в наших воспоминаниях она начала заходить чересчур далеко, умиляться до слез, и когда до меня дошло, что это пьяные слезы, я стал уклоняться от всяческих трогательных погружений в канувшее, пытался переключиться на что-нибудь бодрящее — какие у нас самостоятельные и успешные сыновья, каким чудесам света мы поедем дивиться в близящиеся недели отпуска, однако не тут-то было, ее никак не удавалось переключить ни на что, по поводу чего нельзя было бы пустить слезу. Да, да, эта ее пьяная слезливость уже начала меня раздражать до такой степени, что я иной раз мысленно употреблял именно такие выражения: пьяная слезливость, пустить слезу...
Употреблял пока еще только мысленно. Но если я слишком заметно пытался перевести разговор на что-нибудь более бодрящее, она впадала в патетическую скорбь: я понимаю, тебе неинтересно наше прошлое, я тебе надоела, я тебя понимаю, я сама себе противна, — так что лучше уж было неиссякаемое струение слез по поводу Свиной балки, где мы были так счастливы, чем мраморная неподвижность, прерываемая лишь на то, чтобы нетвердой, отнюдь не мраморной рукой налить и опорожнить еще одну стопку, еще одну рюмку, еще один бокал...
У меня ведь когда-то дух захватывало от нежности, когда она любую ласку немедленно переводила в озорство. Погладит, скажем, меня по голове и тут же отвернет ухо проверить, не выросли ль на его изнанке бесконтрольные волоски: “Безобразие, ты уже месяц ходишь неощипанный!” А в последние месяцы (или годы? Да, конечно, годы) придет, бывало, в умиление, да так и замрет с обмякшей рукой у меня на голове, и не знаешь, забыла она про тебя и можно уже высвободиться или надо терпеть, покуда она окончательно не размякнет.
* * *
Когда я не пересказывал Орфею (я не смел сомневаться в его имени, чтобы не убить Ирку окончательно), а перебирал нашу историю для себя самого, мне уже не открывалось в ней ничего особенно ослепительного: да, было трогательное, было радостное, было грустное, — все как у всех. И только присутствие этого удивительного слушателя, подобно философскому камню, обращало наше прошлое в восхитительную сказку. Даже Иркино пьянство становилось пусть страшной, но все-таки сказкой, а не историей болезни, историей погружения в тупость и грязь. Зато когда Орфей покинул меня, опьянение ушло вслед за ним, а воскрешенный рассудок остался, и я сразу же перестал понимать, какую такую поэзию я ухитрился высмотреть в стареющей тетке, которая от бессонницы выходит подышать ночной свежестью и полюбоваться воздушной громадой Александринки и электрической стройностью улицы Росси и возвращается с фингалом во всю щеку: сначала приложилась к стаканчику виски в какой-то ночной забегаловке, а потом к косяку в подъезде.
Слава богу, в последние годы у нас были разные спальни, но я все равно часами не мог заснуть, прислушиваясь через дверь, как она что-то бормочет, с кем-то объясняется, может быть, даже со мной, но мне был так мерзок ее заплетающийся язык, ее пьяный пафос, что я сам бежал прочь из дому и бродил по улицам либо сидел в каком-нибудь шалмане, покуда не приходило милосердное отупение. Тогда я решался вернуться домой и обычно мне сопутствовала удача: она уже отрубилась и будет отсыпаться до вечера. Но иногда я заставал ее валяющейся в кухне среди разгроханной посуды, часто в крови из рассеченного локтя или лба, иногда у сортира в задранной выше задницы рубахе, а изредка она и засыпала прямо на унитазе, не считая нужным хотя бы затвориться — а, чего там!..
Пять лет назад я бы отдал голову на отсечение, что ничего подобного… Да я бы и обсуждать не стал подобный бред. И даже когда этот бред начал повторяться через два дня на третий, ко мне уже к вечеру второго приходила уверенность, что все это мне приснилось. И даже когда этот страшный сон стал занимать больше места, чем явь, все равно одного ее искательного взгляда, одной ее затравленной улыбки было достаточно, чтобы я все забыл и уверился, что весь этот кошмар теперь-то уж точно остался позади. И ненависть, омерзение сменялись невыносимой жалостью — пьяная баба с бесстыдно задранным подолом превращалась в маленькую беспомощную девочку в задравшейся рубашонке. А жалость сменялась заоблачным счастьем, что все эти ужасы наконец-то позади и мы теперь снова всегда будем вместе.
Затеревши синяки, желтяки и зеленяки “телесным” гримом, делающим ее неотличимой от подержанного покойника, для которого служба хорошего настроения сделала все что смогла (какие это мелочи, когда знаешь, что видишь их в последний раз!) — моя Эвридика начинала новую жизнь с таким размахом, словно хотела возместить все упущенные радости. Прежде всего она закупала несколько тонн баранины, телятины, семги, белуги, севрюги, груш, яблок, винограда, смоквы, хурмы, зелени и овощей (огромными пластиковыми мешками зафрахтованный шофер заваливал половину нашей немаленькой кухни), дабы отпраздновать возвращение к жизни с самыми любимыми друзьями, чьей дружбой она гордилась не менее, чем соседством с Александринским театром, Фонтанкой и улицей Росси. Именно ради каждого из них в отдельности она закупала любимые сорта скотч и айриш виски и расшибалась в лепешку, дабы к их приходу изрубить, изжарить, испарить, протушить и сварить ровно четыреста тринадцать блюд, каждого из которых было бы довольно, чтобы прославить ее имя как лучшего кулинара нашей компании и ее окрестностей.
Но что особенно ей удавалось — пышнейшие пироги из белых сушеных грибов, которые нужно было размачивать за сутки, а заготавливать с лета. Прежде, когда были победнее, мы наслаждались лесными заготовками сами, а в последние годы Ирка целыми клетчатыми сумками закупала эту труху у какого-то одичавшего интеллигента в перекошенных очках над перекошенной полустеснительной-полублаженной улыбкой. Ты не боишься, что однажды он насушит тебе поганок, время от времени интересовался я, и она немедленно принимала торжественный вид: “Как тебе такое приходит в голову? Сразу же видно, что он порядочный человек!”
— Но он же чокнутый…
— Не настолько же он чокнутый, чтобы белый от поганки не отличить!
Ирка вкладывала в это искупительное пиршество столько души, что по мере приближения торжественной минуты испытывала потребность все чаще и чаще выйти подышать и в итоге встречала долгожданных гостей, едва ворочая языком и с трудом сохраняя равновесие. Наши деликатнейшие друзья и даже их жены с напряженными улыбками выслушивали ее неразборчивые речи о том, как она их всех любит и какая для нее честь их посещение, а когда огромная фарфоровая миска с салатом разлеталась вдребезги, все бросались кто прибирать осколки и протирать изгаженный пол, кто доставать из духовки обуглившееся мясо в горшочках, но самое невыносимо стыдное заключалось в том, что Ирка никак не позволяла усадить себя в кресло, а, мыча, рвалась в бой, как классический пьяный бузотер в вытрезвителе.
Гости быстро вспоминали о срочных делах, Ирка засыпала в кресле, всхрапывая и пуская слюни, я, изнемогая от позора, относил переведенные продукты на помойку, а вернувшись, обнаруживал супругу уже на полу рядом с ополовиненной бутылкой скотча или айриша.
(Еще давно, при возрождении нашего благосостояния Ирка приобрела изящный итальянский столик на колесиках — и однажды ночью рухнула на него так удачно, что разнесла в щепки, — не для нашей широкой души их ренессансная утонченность. Дубовый белорусский держался дольше; собственно, ей и отломать удалось лишь одно колесико от его монументальности, но я его все равно выволок на помойку — уж очень тошно было видеть этого атлета скособоченным.)
В последний год, правда, стало немного легче: на Иркины приглашения наши друзья начали рассыпаться в сожалениях, что именно в это воскресенье прийти не могут. И в следующее, увы, тоже. А на субботу супруга сама никого не приглашала, ибо отсыпалась после пятничного запоя.
Но даже и в эти месяцы одной ее жалкой улыбки было достаточно, чтобы я все забыл и все простил. А взлет счастья и благодарности, что она вновь ко мне вернулась, в тот миг, казалось, искупал все. Я увлекал ее в какие-нибудь волшебные края — и так упоительно было после дождливой балтийской зимы оказаться на сверкающем зеркале Нила, побродить в могучем каменном бору Карнака, посидеть у подножия исполинских пирамид пред не желающим нас замечать каменным Сфинксом, наслаждаясь более всего Иркиной детской радостью: а
я-то думала, никогда пирамиды выше фон Фока не увижу, ну скажи, скажи, могли мы подумать в Свиной балке, что когда-нибудь будем здесь сидеть?!
Для меня же это был сущий пустяк в сравнении с тем чудом, что судьба вновь вернула мне прежнюю Ирку.
А на грузовом итальянском ковчеге с экипажем филиппинцев, кланяющихся каким-то спортивным нырком, подавая тебе блюдо в кают-компании (а какой там был крепчайший кофе на камбузе в любое время дня и ночи!), мы бродили зигзагами по всему Средиземноморью, спускаясь на берег вместе с рычащими по рифленым стальным сходням корейскими автомобилями то в гриновской Каподистрии, где нам было не скучно битый час любоваться сияющим водяным ежом прибрежного фонтана, то в бетонно-коробчатом Пирее, в котором не осталось ни зернышка магии, кроме имени, то в раскаленном Ашдоде, где у нас над ухом с оглушительным звоном лопнула палестинская ракета, — но мы бы могли и вовсе никуда не сходить, а так и стоять рука к руке на баке или как там его лицом к теплому ветру, околдовываясь бескрайней гладью, из которой, к Иркиному восторгу, время от времени то выпрыгивали дельфины, тугие и толстые, как чайная колбаса, то медленно вырастали из моря до небес розовые и пустынные не то Спорады, не то Киклады.
А потом мы снова возвращались в постыдный ад нормальной жизни, и на ее щеках снова начинали разгораться прыщи, как будто не зеленый змий, а какой-то гнойный червь погружал в нее свои зубы. Однако лишь последний всплеск кошмара открыл мне, что той Ирки, которую я так любил, больше нет.
Хотя именно она погнала меня к врачу, когда в моем голосе появилась пленительная хрипотца под Высоцкого: “Мне кажется, что с этим новым голосом ты уже не ты”. Я согласился, потому что и глотать стало больновато.
И заподозрили — что бы вы думали? — да, да, то самое. Всемирное пугало. А в тот день, когда я сидел в больничном коридоре, ожидая окончательного приговора, мне на мобильник позвонила, не выдержав напряжения, замученная Ирка. Я собрал в кулак все свое деланое безразличие, чтобы ее хоть немножко успокоить, — и услышал в трубке пьяный смех: “Я спылю… И нны рыбботту не ппышшла…” Это же так смешно — спать в четыре часа дня. И забыть, что у обожаемого супруга в эти часы решается судьба — жить ему или умереть.
Тогда-то я и решил — холодно, без всякой достоевщины — с нею расстаться.
И сейчас, средь бесконечной безумной ночи, выискав в памяти все эти картины, я вновь с ледяной решимостью убедился, что был прав. И никакие трубки в черных дырах ноздрей, никакие намертво стиснутые веки не в силах отменить этого непреложного факта: существо, которое было способно мычать и смеяться, когда я сидел у эшафота, не могло и на смертном одре снова превратиться в ту Ирку, с которой мы целые десятилетия составляли единое мироздание.
Орфей, ответь мне, если ты меня слышишь: ведь ты пытался вырвать у адских сил ту Эвридику, которую любил, а мне предлагаешь спасать другую женщину, с которой у моей Ирки уже давно нет ничего общего, кроме имени!
И у моего исчезнувшего гостя не нашлось ни единого возражения. Одно только эхо его удивительного голоса отозвалось под сводами моей души, и — о чудо! — она из ледяного слитка немедленно обратилась в горячее перламутровое облачко, и янтарно-помойная история нашей любви вновь предстала предо мною сказочно прекрасной.
Хотя даже самому Орфею было бы не воспеть мои последние поползновения сделаться холодным деловым человеком.
Со стиснутыми челюстями добравшись по асфальтовому крошеву под замызганной аркой до гибкой блондинки, чье сочувствие ко мне оттеснялось ее наслаждением от собственной дальновидности, я узнал, что если моя жена не пожелает пойти на развод, то мне придется тащить ее к мировому судье (адрес неизвестен). А если она пойти не захочет, ее вызовут повесткой. А если она не откроет почтальону дверь, то в эту минуту я должен быть дома и открыть сам.
И заставить ее расписаться на повестке. А если она откажется, я должен буду составить протокол об ее отказе и подписать его у двух понятых (понятых желательно постоянно держать при себе). Одновременно нужно следить, чтобы за это время моя жена не потеряла паспорт или свидетельство о браке, ибо свидетельство могу восстановить и я (“Вы не помните, где вы регистрировались?.. Это хуже”), а паспорт должна восстанавливать она сама.
То есть если она захочет, то сможет саботировать процесс до бесконечности? Хотя бы уходя в запои. И что тогда? Тогда, девушка улыбнулась доверительно, не хуже Ирки в давно утраченные годы, — тогда вам остается ждать, когда она выпьет паленой водки… “Но я вам этого не говорила. Хотя, бывает, непьющие супруги сами угощают пьющих какими-нибудь такими-этакими напитками — ну, вы меня поняли”.
Я ее понял, и меня обдало холодом. Случалось, не то из-за стыда, не то из-за страха (да этот страх и был стыдом) Ирка иной раз, напившись, ночевала где-нибудь в гостинице, и тогда я до утра не находил себе места уже не от ненависти и омерзения, а от тревоги за нее, и когда она на следующий день наконец прорезывалась по телефону, в первый миг у меня гора сваливалась с плеч — чтобы в следующий миг навалиться обратно. Но — после этого столкновения со стеной закона ощущение беспомощности перед нею обратило мою холодную решимость в огненную ненависть. И когда, держась за стену, мерзкое растрепанное существо провлачилось к себе в спальню и рухнуло мимо кровати, я достал свою священную янтарную пластину и по какому-то наитию начал рассматривать ее на просвет через лупу. И ничуть не удивился, что черненькая мушка оказалась клещом.
После чего я сжег разоблаченную святыню на газовой плите железной рукой. Сначала молочный край закипел и начал ронять на белую эмаль черные слезы рядом с моими прозрачными (я не ее оплакивал, себя), а затем вспыхнул по краям таким стремительным белым пламенем, что мне пришлось разжать обожженные пальцы, и далее, испуская запах соснового костра, сворачивающийся в тоненькую черную нить, янтарь горел белым пламенем на темной конфорке, покуда не превратился в жирно поблескивающую съежившуюся головешку. Рассыпавшуюся невесомым порошком, когда я попытался взять ее плоскогубцами. Я постарался вдохнуть как можно глубже, чтобы запомнить этот запах погребального костра, — и так страшно закашлялся, что черная пудра разлетелась по всей кухне. А вместе с нею рассеялись остатки моей жалости и сомнений.
И пепел по ветру развеял…
На следующее утро моя былая любовь вышла из спальни с войлочным колтуном на виске, опухшая и пристыженная, и я пошел ва-банк крапленой
картой.
— Я был в юридической консультации, и мне сказали, что раз у нас нет несовершеннолетних детей, то нас обязаны развести. И если мы это сделаем по доброму согласию, то у нас останется хотя бы что-то неоплеванное, а если нет, будем разговаривать через адвоката.
— Не надо адвоката!.. — Она вперила в меня умоляющий взгляд, но я помнил, что жалость меня погубит.
— Хорошо, значит, завтра же подаем заявление. — Куй железо, пока молот тверд.
— Как скажешь…
Я отвернулся, чтобы не видеть этого взгляда побитой собачонки из-под запухших век, и ушел к себе. Я слышал, как она мыла посуду (любая ее хозяйственная возня всегда приводила меня в умиление, но сейчас я неумолимо читал себе вслух статью о подводной акустике), а потом робко постучала ко мне: их бухгалтерия для какой-то отчетности требует предъявить мой паспорт и свидетельство о браке.
Я протянул свой паспорт холодно, как в поезде, и она, робко попрощавшись, медленно-медленно, чтобы не стукнуть, притворила за собою дверь.
Не выйдет взять меня на жалость, я знаю, чем мне придется платить за минуту слабости.
Но такой расплаты я все-таки не ждал.
Когда вечером я обнаружил ее в любимом кресле в любимой свесившейся позе с отвисшими губами и косо свалившейся на грудь головой, у меня сразу ёкнуло сердце. Паспорт!.. Брачное свидетельство!!
— Алё, алё, где мой паспорт? — Я тряс ее за плечо без всяких церемоний.
— Чи… Ччито?..
— Где мой паспорт, пьяная свинья? — Я произнес это оскорбление с почти нежной проникновенностью.
— Ччево?.. Нне ппыннимыю…
Я вытряхнул на стол ее сумочку — загремели ключи, пудреницы, прочая вечно меня умилявшая мелюзга, — паспорта нету… Свидетельства тем более.
Я наклонился к ней и залепил ей продуманную пощечину, а затем принялся с наслаждением хлестать ее по прыщам: “Где мой паспорт, тварь, где паспорт, гадина, где паспорт, сволочь?..” Я хлестал ее не в яростном самозабвении, но в полным самообладании, не торопясь, со вкусом, покуда не заныла поясница от неудобной позы. Она не противилась, только приговаривала: “Ппырраввильна, ппырраввильна…” — и пыталась ловить и целовать то одну, то другую мою руку.
Я ушел к себе и лег на постель, не сняв даже тапок, стараясь не понимать, что происходит.
Робкий стук. Заглянула румяная, как с мороза, даже прыщи слегка померкли. Язык уже заплетается поменьше, я ее немножко отрезвил.
— Мынне пыдаррили этыт кырвыазье. Кыньяк. Кыллега приехал из Фрынции.
Она пыталась улыбаться, словно ничего особенного не произошло, и лед моей ненависти вскипел коктейлем Молотова. Но заговорил я еще нежнее прежнего:
— Когда в следующий раз тебе подарят бутылку — с коньяком, с пивом, с квасом, с рассольником, ты ее возьми и расшиби этому гаду об башку. Они что, не знают, что алкоголикам нельзя дарить спиртное?
Ирка поспешно прикрыла дверь, забыв, где кончается ее голова, прихлопнула себе порыжевшую крашеную стрижку. Попыталась искательно рассмеяться, но я произнес по слогам, собрав все свои нерастраченные за последние годы запасы нежности:
— Ис. Чез. Ни.
Я старался не понимать, что тоже превратился в чудовище.
Закурлыкал телефон. Звонила ее подруга по странной работе Алка Волохонская. С Ириной пора что-то делать. Сегодня ей нужно было забросить одному человечку порцию налички, немного, тысяч триста. И моя супруга заснула прямо головой на груде банковских пачек.
— Конечно, надо что-то делать. Только я не знаю что. О лечении, о подшивке она и слышать не хочет. Нужно сначала сделать мир моральным, а тогда уже у нее не будет причин пить. Кстати, хоть это и мелочь, какого черта ей все время дарят бухло?
— Да ты что, какое бухло, у нее уже и на корпоративах рюмку отнимают.
Я даже, пардон, сама не понимаю, почему ее еще не уволили.
— Я тоже удивляюсь. Она и у меня сегодня паспорт потеряла.
— Как потеряла, он же у меня?..
— Как у тебя, откуда?..
— Так она же мне и отдала.
— И брачное свидетельство тоже?
— И брачное свидетельство тоже.
Чуточку устыдившись, я отправился на кухню, откуда доносился грём кастрюль — в подпитии ее часто охватывает хозяйственный зуд. Правда, обычно не в столь сильном.
Воздух отсырел от грибного духа — покачиваясь над газовой плитой, она дула на ложку с грибным супом. На столе валялась сплющенная сосиска
в тесте — в подпитии опять же она любила закупать нищенские закуски нашей общей юности: готовые холодцы, винегреты, селедку под шубой, вареные колбасы… Теперь вот где-то откопала сосиску в тесте.
— Извини, пожалуйста, — как можно тише, чтобы не прорвалось отвращение, выговорил я. — Паспорт нашелся, он у Аллы Волохонской.
— Ккыкой пысспырт?.. — Она была целиком погружена в грибной суп.
И я пожалел, что снова размяк.
Потом она нажралась окончательно, и даже через дверь было слышно, как ее каскадами выворачивало в сортире, — запирать дверь — к чему такие буржуазные условности!.. В теплой постели я леденел от ненависти. Леденел, леденел, покуда не очутился на горячем солнечном берегу, и только от прибоя тянуло ледком. Но меня это нисколько не смущало, потому что на границе этого прибоя была зарыта Янтарная комната: когда волна откатывалась, нужно было в сверкающей полосе, пока она не успела померкнуть, стремительно выкапывать фигурку за фигуркой. Собственно, это были шахматные фигурки из темно-медового янтаря, только разогретого до текучести сосновой смолы в жаркий день и закрученного в самые причудливые узлы. И эти узлы, чистенькие, как та же лесная смола, я один за другим подавал Ирке, которая каждый раз радостно вскрикивала: “Ах! Ах!”. Притом все чаще: ах, ах, ахахахахахахах…
Кажется, я от удивления и проснулся. Это была даже не икота, а изумленные возгласы в себя. Но люди не изумляются так безостановочно, особенно такой глухой ночью, которая ощущалась даже в мертвом безмолвии за окном. Сонную очумелость с меня смыло как ведром ледяной воды. Я распахнул дверь в Иркину спальню и без церемоний включил свет. Из-под свалявшейся, закрывшей половину лица рыжей стрижки ввалившиеся щеки выглядывали мертвой белизной, словно незагорелая кожа из-под плавок. Ирка безостановочно вскрикивала в себя, а потом ее чуть ли не на минуту стянула судорога, она перевесилась с кровати и долго вымученно мычала, но так ничего из себя и не выдавила, кроме новой волны пропитавшего комнату пронзительного запаха грибного супа.
— Что ты… пила? — хотел спросить я (паленая водка, пронеслось у меня в голове), но вместо этого по какому-то наитию выкрикнул: — Ела?!
— Поганки, — еле слышно простонала Ирка, когда спазм наконец отпустил ее. — Запаслась… на черный день.
* * *
Когда я вынырнул из последней волны грибного духа на собственную предутреннюю кухню, я снова уже не испытывал ничего, кроме ужаса и ошеломления, и не знаю, что бы со мною сталось, если бы моему бессильному стону откуда-то издалека-издалека не откликнулся эхом мой полнозвучный гость. Слов я не разобрал, но его едва слышный голос сумел вместо пустого отчаяния, пустого раскаяния, пустого раздирания моих же никому не нужных ран зарядить меня волей к искуплению. Я вновь ощутил уверенность, что сумею исполнить его уроки, ибо тот, над кем слово властно, и сам обладает властью над словом, а до встречи с Иркой власть слова надо мною была огромна.
Боже праведный, вот же кого он мне напомнил, мой ночной гость — того ночного спутника! Так, может быть, Орфей уже являлся мне однажды, а я лишь по своей тупоголовости и легкомыслию пропустил мимо ушей его призыв, его намек?..
Орфей, ответь, это был ты или не ты?!
Но он ответил мне только перестуком колес из-под пола.
* * *
Опаздывая, уже никто и не считал на сколько часов, поезд влачился по диким степям Казахстана. Снежная равнина за окном была настолько лишена хоть каких-нибудь маячков, что если бы не медлительные “тук-дук, тук-дук” под полом, то временами становилось бы непонятно, еще ползем мы или уже стоим. Ко всему прочему в вагоне — плацкартном, разумеется, купейные в ту пору пребывали для меня в каком-то нездешнем измерении — почему-то не зажигали лампы, и народ, давно махнувший на все рукою, даже не пытался узнать, почему нет света и когда зажгут: зажгут, сам увидишь. Доминошники в боковом отсеке держались дольше прочих, но когда у них кончилась вторая бутылка, они тоже заметили, что в мерцании снегов уже давно невозможно разобрать достоинства их костяшек, и наконец-то прекратили свое клацанье, — один лег лицом на неоконченную партию, другой, мотаясь, забрался на верхнюю полку, и оба погрузились каждый в свой мир тревог и битв, изредка вскидываясь и сдавленно вскрикивая в особо драматических эпизодах.
Поскольку в ту минуту я как раз перестал понимать, стоим мы или движемся, мне показалось, что новый сосед подсел к нам с мамой на ходу. Заоконное мерцание не позволяло разглядеть его лицо, но силуэт поразил меня своей нездешностью — до этого я видел длинные волосы только на портрете Тургенева в нашем полуспортивном-полуактовом зале, ну а Маркса я вообще не считал за человека. А такой уверенной посадки головы я и вовсе никогда не видел ни у людей, ни у портретов.
При этом в нашем новом спутнике не было ни тени надменности, он был сама предупредительность, но уже по одному тому, что для него требовались никогда прежде не употреблявшиеся в моем мире слова вроде надменности вместо нахальства и предупредительности вместо культурности, то впоследствии я оценил его манеры как аристократические — слово в ту пору мне вовсе неведомое, но я и в свои двенадцать почуял, что каким-то подобным образом, должно быть, обращались друг с другом Атос и Арамис (д‘Артаньян был слишком задирист, а Портос простоват).
— Надеюсь, я не помешаю? — Кто бы стал такое спрашивать, держа в руках пусть и неразборчивый, но тем не менее полновластный билет в наше купе, однако ему и мама откликнулась каким-то особенным голосом, каким никогда не разговаривала со знакомыми:
— Что вы, что вы, нет, нисколько!
Теперь бы я назвал их интонации светскими, но и до этого слова мне предстояло расти еще лет десять.
Нет, это у мамы они были светские, а для нашего ночного гостя эта неестественность была естественной. Он, казалось, наполовину вообще говорил как будто сам с собой, размышлял вслух.
Я не берусь пересказать, о чем мы тогда проговорили половину ночи в мерцании бескрайних снегов, тем более что плоский буквальный смысл его слов только исказит их глубину. Наши с мамой слова бродили по обыденности, а он как будто приподнимал то половицу, то пластину асфальта, то кусок дерна, и там открывался бездонный колодец, и оброненные туда его камешки-реплики отзывались гулом бескрайних пространств, и мир из маленького и обыкновенного становился огромным и значительным.
В таком, что ли, духе?
— Едем, едем, а там — ничего, пустыня… — вздыхает силуэт мамы, словно бы отмахиваясь от мерцающего окна.
— Там вся таблица Менделеева, — как бы для самого себя отзывается гость. — Золото, серебро, уран, висмут, молибден, фосфаты… Не перечислить. Когда-нибудь всю эту Сары-Арки поднимут на дыбы до самого Тянь-Шаня.
После почтительного молчания я вворачиваю формулу фосфорного ангидрида — пэ два о пять, — и гость искренне радуется за меня:
— Вы же химию еще не проходите?
— Он свои уроки учить не хочет, а все вперед забежать норовит, — с гордостью жалуется мама, но гость одобряет меня без всякого взрослого покровительства, он и вообще говорит без малейшей примеси хоть какой-то игры:
— Вот и правильно. Если подстраиваться под самое медленное судно, далеко не уплывешь. А вашему сыну суждено большое плавание.
И в этих его словах не звучит ни нотки лести или даже любезности — он просто говорит, что думает.
Я замираю: я давно об этом подозревал! А мама смущена — как бы я не вздумал зазнаться, в нашей семье это самый страшный порок.
— Плавание-то плавание… Но он совсем не хочет знать слово “надо”.
— Его всю жизнь будут учить делать то, что надо. Так пусть хоть сейчас учится делать то, что хочется.
В его голосе звучит искреннее сочувствие ко мне и — да, надежда, что меня ждет впереди что-то настолько прекрасное, что я этого пока что и вообразить не могу. И я тут же загораюсь этой надеждой. Вернее, наконец-то даю ей волю.
— Да всякий бы рад делать, что хочется, — покоряется и мама. — Только за это всегда потом платить приходится.
— Ну и что? Бывает так, что всю жизнь платишь, зато и всю жизнь собой гордишься.
Я никогда ни до, ни после не слышал, чтобы подобные слова произносили с такой простотой. И никогда больше не убеждался с такой очевидностью: разумеется же, это чистая правда.
— Бетховен тоже все время мне твердит: надо, надо… — продолжал размышлять наш невидимый спутник, уносясь в совсем уж недоступные выси. —
А Моцарт просто дарит тебе крылья, и ты летишь. И потом всю жизнь помнишь эту минуту. А струсишь, усомнишься — и она уже навсегда осталась позади, как Эвридика. И потом будешь всю жизнь умолять ее вернуться, но тебя даже слышать будет некому.
Книгу Куна, “Легенды и мифы Древней Греции” я перечитывал без конца, но все больше про войны, про Гектора, которого любил за звучное имя, и Ахилла, которого недолюбливал за хилое звучание, — Эвридика же лишь неясно блуждала где-то на краю моей Ойкумены. И только странный спутник открыл мне, сколь волшебно звучит это имя.
А разглядеть его самого мне так и не удалось: когда вспыхнул свет, сосед из бокового купе, спавший лицом на угловатой доминошной змее, грохнулся на пол, и мы все оцепенело взирали, как он со впечатавшейся в щеку траурной костяшкой ошалело собирает себя на четвереньки.
— Пить надо в меру, сказал Джавахарлал Неру! — торжественно возгласил придушенный бас в соседнем купе.
— Пить надо досыта, сказал Хрущев Никита, — бодро откликнулся суетливый тенорок, но бас тут же его осадил:
— То-то все у вас и пропито, добавил маршал Тито.
И свет погас снова, убив на время даже мерцание за окном.
— Как будто теплом в лицо пахнуло, — простодушно сказала мама в непроглядной тьме про исчезнувший свет.
— Закон Джоуля—Ленца, — поспешил вставить я, и невидимый спутник с удовольствием подтвердил:
— Правильно. Но англичанин Джоуль его открыл все-таки годом раньше нашего Ленца. Хотя начинал как пивовар.
Он все на свете знал.
— Джоуль ведь даже в акустике работал. — Слово “акустика” прозвучало почти так же волшебно, как слово Эвридика — столь мечтательно он его
произнес.
Чтобы завершить ошеломляющим:
— Ваш сын будет великим человеком: он умеет слушать.
— Это вы умеете говорить! — Чтобы он меня не портил, растерянная мама чуть не замахала на него руками, уже проступившими в ожившем мерцании снежной равнины, но удивительный спутник спокойно и уверенно отверг эту суету:
— Умеет говорить только тот, кто умеет слушать.
С тем он и исчез из нашей жизни — возник из снегов и растворился в снегах.
Оставив мне четыре волшебных слова — большое плавание, акустика и Эвридика. И когда я разбивал себе морду сам или мне разбивали ее добрые люди, я всегда повторял про себя: большое плавание, большое плавание… И лучше всего, если бы меня вывела в великие люди акустика, а полюбила за мои подвиги Эвридика.
Однако же я жаждал услышать и неба содроганье, и гад морских подводный ход лишь до встречи с моей реальной Эвридикой, с Иркой. А после мне из всего мироздания довольно было слышать ее.
Нет, чувствую, мне удалось передать колдовскую силу речей нашего спутника не лучше, чем эдисоновский фонограф передает магию Карузо: это тот самый случай, когда кое-что гораздо хуже, чем ничего. Но, может быть, искажение голоса рельефнее оттенит власть слова, которое было в начале моего обращения к мечте? Конец которой, сама того не подозревая, положила Ирка…
Если бы не Ирка, обладание которой никогда не позволяло мне ощутить себя окончательно несчастным, меня бы ужаснула одна только мысль после похорон мамы в последний раз прокатиться нашим с нею путем. Тем более что в этом заброшенном Богом крае все оставалось прежним, и даже свет в вагоне все так же отсутствовал, и влачащиеся за окном снега мерцали по-прежнему, и только прежним подпольным и медлительным ударам “тук-дук, тук-дук” распадающийся вагон отвечал мучительным дребезгом, да боковой отсек был свободен от доминошников — дорога тоже умирала. Свободен был и я: меня никто не видел, и я не препятствовал слезам катиться до самой пазухи. Это были слезы примирения: я знал, что меня ждет Ирка, с которой ничего не страшно, и помнил, что сумел скрасить маме ее последние дни, и слезинка выкатилась из ее угасающего левого глаза лишь в первый миг, когда она меня увидела. А потом я все часы, покуда она не засыпала, сидел у ее кровати и смешил ее, так что смеялась вся палата, и женщины потом говорили, что никогда еще не видели таких преданных сыновей, и мама растроганно улыбалась до последней минуты, а я благодарил дар слова, явившийся мне на помощь в эти страшные часы и принесший с собою для мамы дар забвения.
И для мамы, и для меня. Он и в вагоне меня не покинул, так что в темноте рядом со мною сидел мамин призрак, и я совсем не обрадовался новому соседу, явившемуся из тьмы с полновластным билетом.
— Надеюсь, я не помешаю?
Я бы вздрогнул, если бы эти слова не были произнесены совершенно другим — сиплым, пропитым голосом.
— Что вы, что вы, нет, нисколько, — заторопился я, поспешно вытирая мокрые щеки о плечи.
Слабое мерцание не позволяло разглядеть опустившуюся напротив меня фигуру, и я запустил пробный шар — постучал по стеклу и произнес тоном завзятого пикейного жилета:
— Кажется, пустыня, а на самом деле вся таблица Менделеева. Золото, серебро, уран, висмут, молибден, фосфаты… Когда-нибудь всю эту Сары-Арки поднимут на дыбы до самого Тянь-Шаня.
— Да, — неохотно согласился мой не то новый, не то старый спутник. — Пока недра не выскр, ничего развивать не будут. Не хотите выпить? У меня с собой есть.
— Пить надо в меру, сказал Джавахарлал Неру, — пустил я в ход тяжелую артиллерию, но мой визави и этого пароля не узнал.
— А я пью в меру, — оскорбленно просипел он, и меня бросило в жар: я ошибся, это не он, такую прибаутку он не мог забыть.
— Что вы, что вы, я совсем не про вас, просто лет сорок назад гуляла такая шутка, я думал, вы помните…
— Да кому они теперь нужны эти Джавахарлалы… Значит, не будете?
Он побулькал из горлышка и поставил силуэт бутылки на стол. Даже в темноте было заметно, как его передернуло. Но заговорил он, однако, с подобревшей хрипотцой: куда я еду, почему такой длинной дорогой? Я соврал, что хочу заехать к родне во Фрунзю, как произносила моя бабушка.
— Фрунзе… — Мой визави словно бы с сомнением взвесил это слово на невидимой ладони. — Бывший Пишкек. Нынешний Бишкек. Это палка, которой взбивают масло. Посмотрим, какое масло они собьют. А оттуда, значит, в Ленинград? Или теперь уже Петербург? Какой в совке может быть Петербург, настоящие петербуржцы давно в Париже… Вернее, на кладбище Сен-Женевьев-де-Буа.
Нет, это все-таки он.
— Хотя в Питере, наверно, и сейчас жить повеселее, чем в нашем ауле. У нас же теперь все государство один аул. Я живу в маленьком ауле, а они в большом, вот и вся разница. Я им не завидую: бывают такие минуты, что нужно решиться на поступок. Чтобы потом всю жизнь гордиться собой. Или локти кусать, что не решился. Ведь главное в жизни самоуважение, правильно? Когда живешь и знаешь, что ни перед кем никогда не стелился, не падал на четыре кости.
Я поспешно подтвердил, грустным вздохом постаравшись показать, что сам-то я на такую высоту духа не замахиваюсь, и он это уловил, заговорил не напористо и амбициозно, как это свойственно неудачникам-алкашам, но доверительно, словно бы рассуждая с самим собой.
Нет, это несомненно был он. Только как же он так пропил свой аристократический голос? Я сделал усилие, чтобы в его голосе расслышать одну лишь составляющую мужественного обаяния “а ля Высоцкий”.
— Я никогда никому не завидовал — кто живет в столицах, устраивает карьеру… Стелется перед нужными людьми. А я в своем ауле сам себе хозяин. Дальше юрты не пошлют, меньше класса не дадут. Да и куда они без меня, где они еще найдут такого Леонардо, который бы им все уроки вел от химии до географии. Хотя и меня иной раз брала тоска, не хочется готовиться, пусть лучше расстреляют. Поставлю учебник уголком перед собой и читаю с пропусками, чтоб успели вдуматься. А когда они начинают отвечать, читаю какой-нибудь толстый журнал под столом, чтоб от их ответов с ума не сойти. На журналы деньги выделяли. Заставляла советская власть комедии разыгрывать. Зато теперь ни комедий, ни химии. А учитель все равно был в большом почете. Зима, вьюга, страшно на улицу нос высунуть, а мои братья-кочевники выводят жеребца и гоняют, чтоб пот выгнать. А потом его ножом в сонную артерию.
И меня всегда зовут на бешбармак, мне первому наливают арак в пиалу — обязательно по краям потечет за воротник. А хозяин с превеликим почтением вытрет собственным рукавом. И в этом будет столько искренности, что никакому министру, никакому академику за тысячу лет не выслужить. Ведь я мугалим, большой человек.
В его голосе снова прозвучала оскорбленная гордость, и мужественная хрипотца вновь обернулась пропитой сиплостью. Я, может быть, еще сумел бы это не расслышать, но тут как назло вспыхнул свет, с безжалостным цинизмом осветив изжеванную, испещренную лиловыми червячками физиономию старого алкаша. Свет подержался ровно столько, чтобы разглядеть еще и убожество поношенной, вероятно, списанной уходящими советскими частями полевой формы, на которую особенно нелепо ниспадали немытые космы цвета давно нечищеного серебра. Или молибдена. Которого я, правда, никогда не видел.
Похоже, и он понял, что я все понял, ибо даже когда непроглядная тьма понемногу вновь рассеялась мерцанием снегов, ни он, ни я долго не решались прервать молчание.
— А вы не помните мальчика с мамой, которому вы в такую же ночь, в таком же поезде когда-то предсказали великое будущее? — так и не решился спросить я, да и какая разница, помнит он это или не помнит. Брошенное семя дало всходы — я долго мечтал и даже время от времени ступал то на одно, то на другое великое поприще, покуда любовь к Ирке не открыла мне глаза, что лучшее поприще — это счастье, — счастье и заглушило слово Орфея. Если это, конечно, был Орфей. О чем тогда ни я, ни тем более мама, разумеется, и помыслить не могли.
Я пожелал своему спутнику спокойной ночи и, не раздеваясь, отвернулся к стене. Я хотел только притвориться спящим, но представил Ирку и тут же, разнежившись (наше-то счастье казалось бесконечным!), в самом деле заснул.
Проснулся я снова в темноте, но в купе уже никого не было. Мой спутник вновь каким-то чудом угадал свой полустанок и, как и в прошлый раз, растаял в снегах.
На этот раз уже навсегда.
* * *
Или все-таки не навсегда? Или все-таки нынешней ночью это именно он снова меня разыскал? Но зачем ему было во второй раз в поезде являться мне в образе ерепенящегося неудачника, которого я долго вспоминал со смесью жалости и смущения? Не давал ли он этим понять, что я лучшего не заслуживаю, что служение делу, служение предназначению я променял на любовь к женщине, как мой ночной спутник променял его на гордую позу? А я еще годами жалел его с высоты своего счастья… Хотя надо было, может быть, жалеть себя, обменявшего поиск великого поприща на домашний уют?
Не зря же я никогда не рассказывал Ирке про ночного спутника, посулившего мне великую судьбу, — это я, и живший-то наполовину ради того, чтобы все пересказывать Ирке! А про ночного Орфея никогда даже не заикался. Чтоб Ирка не догадалась, что я каким-то хитроумным способом ее обманул: ведь влюбилась-то она в мечтателя и авантюриста, а получила преданного и счастливого супруга, не нуждавшегося ни в чем, кроме нее.
Ведь она должна была боготворить себя, чтобы довольствоваться паладином, не знающим ничего, выше ее самой… Но уж чего-чего, а самообожания в ней не было ни зернышка. Ни вообще трепета. Даже к смерти она относилась примерно как к пищеварению: пока оно в порядке, незачем про него и помнить. А если расстроится, нужно лечить.
От смерти, конечно, не вылечишь, значит, про нее и вовсе думать не надо — только выполнять как можно более тщательно процедуры, придающие ей благопристойный вид. При всем кажущемся Иркином легкомыслии она умела железной рукой отсекать ситуации, где она оказывалась беспомощной: умела поплакать, поотчаиваться — и переключиться на что-то осуществимое.
А вот я, склонный когда-то замахиваться на невозможное, — почему я никогда ни у кого — даже ужасом и тоской — не просил вернуть мне маму? Считал законным ее уделом послужить навозом нашему цветению и в положенный срок кануть в вечную ночь? Наверно, и не без того, но главное — в нашем с Иркой счастливом гнездышке я мог прожить без кого и без чего угодно. И без великого поприща, и без отца, и без матери, и без детей, и без внуков — лишь бы они стояли на своих ногах. И даже теперь я был готов вернуть в чужие гнездышки даже не трех, а тридцать трех Эвридик, чтобы только Орфей вернул мне мою.
Я найду, найду для них нужные слова! Если уж моим словам случалось изменить человеческую судьбу, когда я не очень-то и старался. Однажды в поезде я в подпитии наговорил ехавшей в Москву “поступать” замухрышке, что она невероятно нежная и удивительная — и через двадцать лет встретил ее женой министра-реформатора. А в другой раз моя красивая неправда перевесила даже слово Сына Человеческого!
* * *
Хотя в начале были неприятности.
Неприятности начались еще на кряжистой галерее Гостиного. Сновавшая с независимым видом по второму этажу фарца не глядя бросала мне короткие, как плевки, “чего надо?”, “чего надо?” так отрывисто и презрительно, что я хотел сразу же уйти. Но цыганка, цветастая, будто клумба, глядя прямо в душу своими печальными индийскими глазами, говорила до того проникновенно, словно предлагала не “техасы”, но себя самое. Техасами в ту пору называли джинсы, и все, что я о них знал, а стало быть, и желал, это были выстроченные W на задних карманах и красные молнии на них же (клепки полагалось добавлять по вкусу), — я был уверен, что нашей Паровозной, которую я намеревался ослепить, тем более сравнивать будет не с чем.
Если уж ослепленным оказался я сам. Хотя из недр приоткрытой кирзовой сумы лишь на миг успели просиять и желтые пунктирные W, и красные молнии, и никелированные клепки, насаженные гуще, чем на паровозном котле. Когда у меня появилась Ирка, желание красоваться покинуло меня в считаные недели: та единственная, на которую я желал производить впечатление, и без того мне принадлежала, да ее было бы и не взять ни молниями, ни громом. Но в тот год меня еще можно было пленить этим дикарским бисером.
Зачем мерить такому стройному красавцу, я и так вижу, что прямо на тебя пошиты, изнемогая от любви и скорби, внушала цыганка, не сводя с меня печальных индийских глаз, поедешь к папе с мамой (как она узнала, что я нездешний?..) — все девушки будут вслед смотреть, не скупись, красавец, тебя много счастья впереди ждет. Что такое пятнадцать рублей для такого молодого?
Я не скуплюсь, оправдывался я, у меня правда только десять, ну, хотите, возьмите авторучку, она стоит три рубля. Только ради меня она взяла авторучку, сунула мне под мышку джинсы — и округлила свои индийские глаза в смертном ужасе:
— Милиция! Беги, красавец!
И исчезла. А я остался на внезапно опустевшей галерее, сияя из подмышки алыми молниями.
Не верьте этому предрассудку — толстогубые люди с водянистыми глазами и бесцветными ресницами вовсе не обязательно добродушны, — этот милиционер повел меня в пикет не просто по долгу службы, но прямо-таки с нескрываемым сладострастием. “Что с того, что не продавал, — все равно участвовал в спекулятивной сделке. Студент? Значит, все, отучился. Послужишь родине в стройбате”. Я даже не пытался его о чем-то просить — слишком уж очевидно было, что это только обострит его наслаждение, — лишь старался не понимать, что происходит. (Вот и зря, впоследствии пеняла мне Ирка, к людям всегда нужно подходить с открытой душой, даже к самым противным.) Бежать уже было невозможно — не пробиться сквозь толпу.
То-то мать порадуется, сладострастно разглаживал мой убийца на убогом канцелярском столе какие-то протоколы, а где она, кстати, живет (тоже как-то понял, что я нездешний…) — неправильно, надо говорить не рабочий поселок, а поселок городского типа. А на какой улице? На Паровозной? Вот ни хера себе, а я жил на Тепловозной.
Я изобразил почтительное удивление: паровозам-де, конечно, за тепловозами не угнаться, не всем так везет — уродиться на Тепловозной! Но электровозы все же будут почище...
— А вот тут я с тобой не соглашусь. Для электровоза напряжение тянуть надо, а тепловоз на любой автобазе может заправиться!
Если бы я уступил ему электровозы без сопротивления, он бы ни за что не проникся ко мне такой нежностью. Он мне даже дал старую газету “Труд”, чтобы я не привлекал своими алыми молниями опасного внимания. И еще напутствовал меня крамольным анекдотом о газетном киоске: “Правды” нет, “Советская Россия” продана, остался один “Труд”.
Когда он произносил слова “Россия продана”, в его голосе прозвучала неподдельная горечь.
Этим “Трудом” мне и надо было бы накрыться, когда за галечными осыпями и порожистыми речушками Южного Урала меня под утро разбудила сотня прапорщиков. Вернее их было только трое, но галдели они за целую роту, обращаясь друг к другу по званию: прапорщик Иванов, прапорщик Петров, прапоушчик Куксенко. Ат-ставить! Я свесил голову, чтобы они меня заметили, и они отреагировали с предельной благовоспитанностью — мы вам-де не мешаем? (Всего-то три бутылки на столике, а шуму…)
— Конечно, мешаете, — сердито ответил я и перевернулся на другой бок, еще не отдавленный полированным деревом (в ту пору я не тратил скудные рублевки на такую глупость, как постель).
Один из прапорщиков поднялся на ноги и потрогал меня за плечо:
— Может, и ты к нам?
— Куда его к нам, ты что, не видишь, он красной? — раздался голос снизу, и всякие церемонии были окончательно отброшены.
Что в пору Питеру, то рано для степей, куда я направлялся, но убедиться в этом мне еще предстояло. Сползши с полки, я побрел в тамбур, — там хотя бы не было самых противных в мире звуков — бесцеремонных человеческих голосов, один только ничего о себе не воображающий честный лязг тормозной площадки, дверь на которую не удавалось захлопнуть никакими усилиями.
Я прижался лбом к стеклу, и оно тут же исчезло, осталась только степь.
Через год я бы сказал: осталась степь за стеклом и моя Ирка во мне. Но тогда я смотрел и смотрел для себя одного.
Мягкая оранжевая трава лежала до горизонта, причесанная в одну сторону, словно речное дно, а из-за горизонта выдувался огромный приплюснутый пузырь, вырастая и расправляясь с каждой минутой… У меня и сейчас сжимается сердце, когда — где угодно, хоть в метро — на миг прикрыв глаза, я оказываюсь в нашей степи. Кажется, что там ничего нет, но это неправильно — там есть она, степь.
Я вернулся в вагон, уже расправившийся, как солнечный шар, и не испытал ни досады, ни злорадства, когда обнаружил в купе возню вокруг раскисшего прапорщика Куксенко: “Прапоушчик Куксенко, устать!” Куксенко сидел, свесив слюни (бог ты мой, мог ли я подумать, что буду так когда-нибудь поднимать мою Ирку!..) на белые подштанники из той же рубчатой холстины, что и мои техасы, только они были синие, как спецовки в нашем железнодорожном депо.
Тем не менее, когда мы с моим другом Сашкой Васиным отправились по старой памяти покататься на товарняках, ему сошли с рук даже длинные золотые волосы (нет, нет, к Орфею они точно не могли иметь никакого отношения!), а меня окликнул первый же работяга: “Эй ты, красной, ты чего тут отираешься?” Я оглянулся — мой оскорбитель стоял на груде ржавого металлолома со ржавой железякой в руках, облеченный в спецовку того же цвета техасского неба, щедро помазанную мазутом и ржавчиной, от крещения коими я так легкомысленно отрекся.
Сашка, мудро избравший умеренный технический вуз в отчих краях — не то в Челябинске, не то в Омске, не то в Барнауле, — деликатно потупился; я тоже хотел сделать вид, что не расслышал, однако не на того напал. “Я тебе, тебе — какого хера тут отираешься?” Из полумрака кирпичного цеха, с недобрым любопытством посвечивая африканскими белками, подтянулась еще парочка-тройка таких же чумазых помазанников, вооруженных исполинскими гаечными ключами.
Год спустя, когда у меня появилась Ирка, окажись она здесь, я бы пошел на этих африканцев с голыми руками, — правда, Ирка тут же все бы и утрясла, вооруженная главным своим орудием — открытой душой. Только при Ирке у меня и лихачить прошла охота, — та единственная, ради которой стоило рисковать, и без того мне принадлежала. (Сам наутро бабой стал, внезапно прогремел у меня в ушах грозный оперный хор, и ему немедленно откликнулся скоморошистый тенорок: “А зачем бабе баба?” — и меня в очередной раз обдало особым морозцем.)
А в ту паршивую минуту лишь готовность пойти на риск увечья спасла меня от унижения: на мое счастье подкатил грозно полязгивающий товарняк, слишком даже быстрый, чтобы вскакивать на ходу, но я не колеблясь ухватился за ободранную скобу у тормозной площадки. Рвануло так, что чуть не выдернуло руку из плеча — я и не заметил, как из техасов вывалилась последняя клепка (теперь они казались простроченными из пулемета), зато отчетливо почувствовал, как они затрещали в шагу, и ощутил там приятное веяние прохлады, хотя мазутный воздух был по-степному горяч. Сашку я втащил уже за руку — товарняк внезапно наддал. И не притормозил даже у семафора, где мы обычно спрыгивали.
Он так и молотил по рельсам с серьезной крейсерской скоростью — спрыгивать было бы чистым самоубийством, и мы довольно скоро оставили шуточки, а спустившись с тормозной площадки на ступеньку с двух сторон, принялись махать машинисту.
Вотще. Ты не помнишь, где следующая станция, как бы небрежно прокричал Сашка со своей ступеньки, и я как бы небрежно прокричал в ответ: “Где,
где — в Караганде”. И мы как бы непринужденно засмеялись. На самом деле мы уже были черт-те где, а поезд все наддавал и наддавал. Я теперь старался лишь не понимать, что происходит, но только следил за мелькающей ржавой щебенкой у себя под ногами.
Наконец я выкрикнул Сашке: “Давай!” — и изо всех сил оттолкнулся против движения: мне показалось, что этот тепловозный садист сбавил ход до терпимого. Но показалось только по контрасту — я лишь чудом удержался на ногах, и не в последнюю очередь благодаря тому, что техасы уже не стесняли мой бег. Если бы я сумел выдержать такой темп на стометровке, меня наверняка взяли бы в олимпийскую сборную.
Когда мне удалось остановиться, товарняк уже прогрохотал в неведомую даль, открыв мне Сашку, неспешно отряхивающего степную пыль со своих отглаженных брюк цвета кофе со сливками. К нему удивительно быстро вернулись манеры британского лорда (и все-таки красные молнии оказались более враждебными… Ба, вот он на кого был похож — на Ференца Листа! Не догадывался я, что и это сходство было предвестием…)
Перешучиваясь еще более оживленно, мы зашагали обратно по отполированной до глянца, мелко растрескавшейся грунтовой дороге. День клонился к вечеру, солнце припекало все более и более снисходительно, и наши длинноногие тени шагали перед нами, утягиваясь все дальше и дальше. И мы добрались бы до дома еще до темноты, если бы слева не вырос Красный Партизан.
Странные, неведомо кем и для чего расставленные среди степи ряды бетонных коробок, не оживленные ожерельем одноэтажных домишек с огородами, были населены свирепым племенем красных партизан, из чьих когтей и зубов еще ни один чужак не ушел живым. Рассуждая по-умному, нам следовало бы перебраться через железную дорогу и обогнуть партизан по степи, но для этого мы слишком долго перешучивались. Поэтому мы продолжали идти навстречу опасности, перешучиваясь, правда, уже вполголоса, хотя до окраины Красного Партизана, которой почти касалась наша дорога, оставалось еще не меньше километра. И наши шуточки вполголоса сделались еще более принужденными, когда мы увидели, что нам навстречу катит велосипедист.
Это был жилистый, ошпаренный солнцем паренек в линялых синих трениках со штрипками и еще более линялых красных “кетах”. По-хозяйски тормознув, он спросил нас: “Ну? Что?” — только что не добавив: “Допрыгались?”. “Ничего”, — юмористически пожали мы плечами, переглянувшись так, словно нам очень забавно. И как ни в чем не бывало двинулись дальше, чувствуя, как он оценивающе смотрит нам вслед, стараясь решить, что сильнее оскорбляет здешние обычаи — длинные золотые волосы и благородное выражение чистого лица или мои техасы? “Красной”, — наконец услышал я свой приговор, и злой вестник просвистел мимо нас, припав к рулю.
— Поехал оркестр готовить, — пошутил я и сам почувствовал, до чего это не смешно.
Нас встретили и впрямь с народными инструментами — кто с гаечным ключом, кто с обрезком свинцового кабеля, а уже знакомый нам велосипедист и на этот раз был с ржавой велосипедной цепью. Все они, человек шесть, были похожи как двоюродные братья — небольшие, жилистые, прокаленные, в обвислых майках и попугайских рубашках навыпуск — “расписухах”. Они и сюда уже добрались, и длинные волосы, как я заметил, тоже, но техасы…
— Это ты красной? — без экивоков обратился ко мне паханок, самый жилистый, самый перекаленный и самый расписной. — Какого хера тут отираешься?
И здесь меня осенило.
— Батю ищу, — проникновенно сказал я.
— Какого батю?..
— Батя нас бросил, когда я еще маленький был. А мне сказали, что он живет в Красном Партизане.
— А чего не из города идете?
— Хотели на товарняке подъехать, а он разогнался, соскочить не могли.
— А твой батя — он какой из себя? Как зовут?
— Николай, — наобум брякнул я, и мой собеседник, с каждым словом смягчающийся, задумался:
— Николай, Николай… Как моего. Моего тоже Николай звали.
— А где он? — с робкой надеждой спросил я.
— Батя? Где ему быть, — одобрительно усмехнулся он и гордо повел глазами на своих дружков. — Сидит.
— Мой тоже сидел. Матушка говорит, его как посадили, так он уже к нам и не вернулся. А за что твой сидит?
— По бакланке. За драку.
— Клево, и мой за драку. Матушка говорит, как выпьет, обязательно должен кому-то в ухо заехать.
— Вот и мой то ж самое.
— У моего, матушка говорит, было на пальцах выколото Кы-о-л-я…
— И у моего Коля! Слушай, а когда его посадили?
— Лет двадцать назад. Я родился, и его тут же посадили. Всего на год, но он к нам уже не вернулся. Соседи говорят, обиделся, что матушка сама милицию вызвала. Он грозился, если она не даст добавить, он меня придушит.
— Мой тоже всегда грозился, но матушка всегда ему давала.
При слове “давала” по рядам красных партизан пробежала ухмылка, но засмеяться никто не посмел ввиду торжественности минуты.
И тут меня снова озарило.
— Братан, — шагнул я к паханку, подергиваясь морозцем от проникновенности собственного голоса. — Так это ж он и есть, наш батя!
И мы в едином порыве по-братски обнялись. Под расписухой спина у него была жилистая, как трос, а щека, прижавшаяся к моей щеке, шершавая и раскаленная, словно кирпич на солнцепеке.
Дальнейшее помню слабовато — такое чувство, что наливать начали прямо тут же, на дороге. А потом какие-то бетонные лестницы, тесные кухни, потные и радостные парни и девахи, мужики и бабы, и везде жмут руку, везде хлопают по спине, везде наливают. Мой братан, мой братан, в Ленинграде учится, всюду представляет меня Гоша и радостно добавляет: “А мы его чуть не отхерачили!”
А когда на том же месте под огромной степной луной мы на прощание трясли друг другу руки, с трудом выловив их из ускользающего пьяного пространства, Гоша вдруг выдохнул потрясенно:
— Ты понимаешь, как может получиться?.. Ты кого-то херачишь, а он, может быть, твой брат?..
— Один чувак сказал, — проникновенно ответил я, — что вообще все люди братья.
Гоша напряженно задумался и после долгой паузы, во время которой нас в разнобой водило из стороны в сторону, озабоченно спросил:
— Охуел, что ли?
* * *
Когда я впоследствии пересказывал это приключение Ирке, она пришла в торжественный настрой:
— Вот видишь, что бывает, если идешь к людям с открытой душой!
— С какой открытой душой — я же его обманул!
— Ты по форме обманул, а по сути сказал правду: люди же и правда все братья. Только ты выразил эту правду в доступной им форме.
Ирка была так довольна и благостна, что даже заговорила в лекторском тоне.
* * *
Вот и с моими безвестными Эвридиками мне нужно будет отыскать такую ложь, которая в какой-то глубинной сути окажется правдой. И я найду эту ложь! Удалось же мне однажды исторгнуть алмазно чистые слезы из бесхитростной души фальшивыми, крадеными звуками.
Случилось это у бабушки. Не помню, сколько мне было лет, но меня еще занимало, как далеко я сумею дотянуться ногой со стула, подбоченясь сплетенными с его плетеной спинкой руками. И мне еще никак не удавалось оторвать взгляд от проплетенных черно-фиолетовыми корнями бабушкиных рук, споро сматывавших в один большой клубок мохнатые нитки из нескольких клубков поменьше, вертевшихся у ее ног в облупленной эмалированной миске. Один, покрупнее прочих, смотанный и сам из двух ниток — коричневой и белой, — штриховано-рябой, как колорадский жук, вел себя еще посолиднее, зато остальные, мелкота, прыгали бесенятами, скакали друг через дружку, кидались на стенку, пытаясь выскочить наружу.
Поведение клубков отбрасывало и на бабушку некий отсвет легкомыслия, но лицо ее, как всегда, выражало одну только примиренность. Непонятно было даже, что ей все-таки подарить на сегодняшний день рождения.
Кажется, лицо у нее было темное, иконописное, высветлявшееся лишь светлым его выражением. Выражение помнится еще и сейчас, а лица давно уже нет. Да, подзывала, да, наливала, да, любовалась, да, будто бог весть какое лакомство, совала конфетку-подушечку, выдирая ее из поллитровой банки, — все это было, а лица уже нет…
Самый маленький черный клубок ухитряется-таки выскочить из миски и беснуется на полу. Я бросаюсь ловить его — я еще недалеко ушел от котенка, — и тут меня озаряет совершенно взрослая мысль: я напишу бабушке стих!
Про что, с какой такой стати, сумею ли — что за пустяки! Кому и писать стихи, как не мне? И через минуту я уже пятился к выходу, пряча за спиной лист бумаги и огрызок химического карандаша.
В дверях я напоследок окинул бабушкину склоненную фигуру оценивающим взглядом портного, намеревающегося шить без примерки. Позади бабушки на оконном стекле, на ниточке, как прищепки, сушились грибы — черные против света. Нотные значки, запятые, холерные вибриончики — арабская вязь.
На мой взгляд бабушка подняла седую голову, и в глазах ее тут же ожило неотступное беспокойство, не захворал ли кто, не проголодался ли, — безнадежное беспокойство, всю жизнь она беспокоилась, а никого ни от чего не уберегла — ни от голода, ни от горя, ни от смерти.
И я из дверей покровительственно сделал ей ручкой: не тушуйся, мол, я сейчас все устрою, — шагнул в сторону, чтобы она не заметила моих поэтических орудий, и рванул прямиком за сарай: овладевшая мною стихия и без моего ведома знала, что творцу необходимо уединение.
Лица бабушкиного не помню, а вот стол так и стоит в глазах: сколоченный наспех, но надолго, кособокий, но кряжистый, трава вокруг вытоптана в прах, а окурки в него тщательно втерты, образуя странное тиснение, — так выражают свое волнение болельщики, образуя два-три слоя вокруг вечернего домино. На столе еще валяются несколько черных извивающихся червяков — до конца сгоревших спичек, — это Закутаев так прикуривает: спичку не гасит, а ждет, пока обнажится из пламени меркнущая головка, потом берет ее, пшикнувшую, послюнявленными пальцами и, заслоняя ладонью, ждет, торжествуя и тревожась, когда пламя сойдет на нет.
Бабушка называет его соболезнующе — Закутаюшка, но в лице его нет ничего от умильных суффиксов “ушк”-“юшк”, когда он шагает со службы в своей черной форменной тужурке — настоящая ветчина в форме. А когда он рассказывает, зловеще супя брови и хватая невидимую трубку: “Охрана мебельной фабрики слушает!” — то совсем уж непонятно, при чем тут Закутаюшка.
Меж тем я готовился к сочинительству так сноровисто, будто занимался этим всю жизнь. Прежде всего следовало погрузиться в поэтический транс, отрешиться от всего мирского, уйти из его плотной плотской атмосферы, густой, как в столовке или на автовокзале. Удалиться от мира за сарай — даже этого было слишком мало, что-нибудь все равно за тобой потащится.
Вот куст — хоть и совсем сквозной, а ухитрился-таки поднять, да так и держит на себе тень сарая, которая без него лежала бы на земле. Вот бочком проскользнула черная собака, угнетаемая стыдом и общим презрением, но прикидывающаяся, будто она всегда готова хоть жалко, но огрызнуться. Где-то с гулким звоном, словно из железной бочки, лают другие собаки. Из сарая слышны полувздохи-полустоны — это дедушка шаркает рашпилем по дереву.
Звучит все, не только хваленая раковина: прижмись ухом покрепче к коре любого дерева и услышишь, как где-то в глубине разогревают могучий авиационный мотор.
Все начинает звучать, только прижмись покрепче. А может, это ты сам начинаешь звучать. И если хочешь отсечь от себя весь этот мирской галдеж, ни к чему не прижимайся, ни на что не засматривайся, ни во что не вдумывайся.
И грубая телесная сторона мира понемногу станет меркнуть, умолкать...
Но сам ты внутри себя еще опаснее. Память, только ее зачерпни, всколыхнется, словно бак с кислыми щами, — и так шибанет оттуда мирским духом — хоть топор вешай. Отрешись и от себя, и голова потихоньку наполнится пустотой, станет легче, больше, воздушнее, подобно аэростату, и понемногу обнаружится, что атмосфера заряжена поэтическим электричеством — рифмами, ритмами, мелодиями читаных и нечитаных, и даже неписаных стихотворений, песен и басен, и какие-то внутренние антенны уже прощупывают этот поэтический эфир, какие-то переменные емкости пытаются подстроиться к нужным частотам, — минута, и стихи свободно потекут из-под моего карандаша.
Пока еще только подступал гул мировых поэтических пространств, врывались куски чужих передач — что-то вроде: “Неси меня ветер за дальние горы” или “О чем шумите вы, колосья?”, — но пробудившийся во мне инстинкт медиума отвергал их с порога. Настройка все уточнялась, шумы отфильтровывались — вот сейчас, сейчас…
Вещание началось так внезапно, что я едва не прозевал божественный глагол и лишь в последний миг успел схватить карандаш. Атмосферные разряды мирской суеты проникали в мое общение с небом только в виде плохо оструганного стола, на котором рельефно проступали древесные волокна, превращая прямые в дрожащие, да еще карандаш угодил в щель и прорвал
неуместную дырку, через которую сразу же попытался просунуть нос житейский мусор, так что у меня само собой вырвалось: “Гад ты, а не стол!” Но это был маломощный разряд, передача лилась практически бесперебойно. Очевидно, это было знаменитое автоматическое письмо сюрреалистов, вскрывшее мое небогатое подсознание.
На последней строке порыв вдохновения, как былинку, переломил мой химический грифель, но я, будто циркульным держателем, стиснул крошечный кончик и, словно Паганини на последней струне, довершил финал и в сладостном изнеможении принялся читать, что получилось.
Там в степи, от солнца опалённой,
Там, где не смолкает ветра вой,
Полз боец, сам весь окровавлённый
И с осколками пробитой головой.
Вот главу он уронил на руки,
И глаза вот устремились вдаль.
А в глазах его как бы светится
Никому не ясная печаль.
Только птичка-невеличка, что над ним кружилась,
Донесла до наших весть, что с бойцом случилось.
В атаку шла бойцов бесстрашных рота,
И дрогнул, отступает враг-фашист,
Но тут раздался выстрел миномёта,
И ухо режущий снаряда свист.
Хоть миномёт теперь уж завоёван,
Но все-таки один снаряд ведь в цель попал,
И тот боец, что с русыми кудрями,
Взмахнув руками, на землю упал.
Я пошарил еще немножко в мировом эфире, но божественный глагол уже прекратил диктовку. Я сунулся под стол за скатившимся туда, чуть его выпустили из рук, карандашом, схватил его вместе с горстью серой пудры и бросился к дому, но у дверей затормозил и вошел, задумчиво глядя в свой продырявленный лист, словно в раскрытую книгу, ступая медленно и беззвучно, похожий одновременно на Гамлета и на тень его отца.
Узнав, что в подарок ей изготовлен стих, бабушка надела стальные очки и приготовилась слушать: она привыкла, что ее просвещенные внуки и читают лучше нее, и пишут, и толкуют о таких вещах, чьих и названий ей не выговорить. Вероятно, она не видела особой разницы между поэзией и, скажем, географией, и меня это несколько задело — в броню моей недостаточной начитанности тщетно стучалось что-то вроде: “Голос мой отроческий зазвенел, а сердце забилось с упоительным восторгом, меня искали, но не нашли”.
Я прочел свое сочинение, отчасти вновь впадая в сомнамбулическое состояние, с торжествующей скромностью поднял глаза — и обомлел: по темному бабушкиному лицу катились до оторопи светлые слезинки. А она потихоньку вытирала их кончиком своего белого платочка. Плакала она так же, как занималась всяким, одной ее касающимся делом — стараясь не привлекать к себе внимания сверх минимальнейшей необходимости. Кажется, я ни разу не видел, как она ест, и совершенно точно не видел, как она умывается.
Я мог бы возгордиться, что моя лира способна исторгать слезы, ничуть не отличающиеся по своему составу от слез, исторгнутых лирой Пушкина, но что-то мне в этих ее слезах не понравилось. Что-то низменное, мирское…
— Что? Чего ты плачешь? — спросил я с досадой, и бабушка, подбирая последние слезинки, прошептала:
— Убили ведь его…
— Кого? — чуть не спросил я, поскольку в точности не помнил, про что я там навалял — я ведь писал под диктовку высших сфер.
Однако, пробежавшись по волнистым строчкам, быстро разыскал в них убитого.
И тогда снова сделал бабушке ручкой, бодрой припрыжкой ускакал за сарай, выкрасив фиолетовым угол рта, обгрыз конец карандаша, чтобы оголить грифель, — бегать за ножом было некогда, — и, как зрелый профессионал, уже без участия дилетантских высших сфер, всяких там муз и граций, сотворил новый, оптимистический финал, в котором, прослышав в его груди последние удары, бойца уж подобрали санитары, и теперь уж он здоров, благодарит всех докторов, что жизнь ему спасли, благодарит и санитаров, что с поля боя унесли.
Но когда я явился за добавочным триумфом, бабушка уже почему-то лежала на кровати — лежала как-то косо, ноги касались края, — наверно, потому, что только прилегла, а чуть “полутчеет”, так тотчас же и встанет.
Я благодушно зачитал бабушке новую концовку и покровительственно взглянул на нее: ну, что, мол, — а ты боялась! Но бабушка смотрела на меня обычным своим взглядом — ласково-ласково, но как будто в последний раз.
— Молодец какой, умничка! — похвалила она меня слабым голосом (видно, и впрямь ей было худо, — впрочем, иначе она бы и не легла) и, подтянув меня к себе, неловко, краем губ поцеловала в лоб. — Ну, иди, поиграй.
И осталась лежать — одна, в своем беленьком платочке, — прилегла переждать боль, чтобы, как полутчеет, снова приняться за дела.
Она всегда так лежала, как будто прилегла на минутку. Она и в гробу так лежала.
И вот теперь у нее уже нет лица.
А я так никогда ни о чем ее и не спросил — ведь у стариков в жизни и не могло быть ничего интересного.
А спросил бы — может, во мне бы что-то и откликнулось, не такая гулкая пустота, что отозвалась эфирному мусору.
Ведь петь может только тот, кто служит чьим-то эхом. Кто слышит и отзывается.
Когда-то я хотел слышать и отзываться всему на свете, но после встречи с Иркой мне довольно стало отзываться ей одной. И тому, чему отзывалась она.
И больше мне ничего не требовалось — только служить эхом эха.
Но от этого я каким-то чудом сделался богаче. Когда я со смущенной усмешкой однажды рассказал Ирке тот стих, который на меня нашел, к изумлению моему, на ее темно-янтарных глазах тоже выступили слезы.
— Слушай, ты прямо как моя бабушка! Как можно плакать над такими фальшивыми стихами?..
— Люди никогда не плачут над чем-то фальшивым. Они плачут только над правдой. Которую угадывают под фальшью.
* * *
Вот это и будут мои три урока — отыскать три лжи, под которыми будут угадываться три правды, неизвестные, может быть, мне и самому. Но все, надо хотя бы полежать с закрытыми глазами, иначе завтрашний… какой завтрашний — сегодняшний день наполовину пропал. А кто их знает, сколько дней мне отпустит Орфей.
Я закрыл глаза и оказался на полузабытой станции, не то Сарышаган, не то Кашкентениз — ах, как и доныне чаруют мой слух эти звуки: Моинты, Чаганак, который в детстве я называл Чугунок… Впереди плоский серый Балхаш, позади плоская серая Бетпак-Дала, добравшаяся под самые колеса своей пустынностью, после нашей шелковистой хотя бы на глаз степи представляющаяся каким-то строительным пустырем. Беленый станционный барак здесь тоже выглядит строительной времянкой, и по этому пустырю, поджимая пальцы на горячей щебенке, в одних семейных трусах понуро бродит голый человек с вафельной чалмой на голове.
Мы каждый раз видим здесь эту фигуру, и мне чудится, что она так вечно здесь и скитается среди железнодорожных путей, однако на самом деле она обновляется едва ли не ежедневно одним и тем же приключением. Поезд здесь калится на адском солнцепеке чуть ли не час, и народ из своих духовок радостно бежит купаться. А покуда он плещется в не то пресных, не то соленых водах (папа с мамой так ни разу меня и не отпустили, и я до сих пор не знаю, какая половина Балхаша горькая, а какая сладкая), подходит другой поезд, из которого бежит купаться новая истекающая потом волна, и кто-то самый легкомысленный так и не замечает обновления декораций: поезд стоит? — стоит, таблички на нем прежние? — прежние, народ купается? — купается, а народ знает, что делает.
И когда несчастный замечает, что это другой народ и, что гораздо ужаснее, другой поезд, оказывается уже поздно, родное купе успело крадучись растаять в пустынных далях…
Однако на этот раз я катил полузабытым путем уже более чем взрослым, прекрасно понимая, что унылая фигура в портьерных трусах и вафельном тюрбане на плоском балхашском берегу меня больше не ждет. Хотя духовка в купе была еще пояростнее прежней, и это притом что пеклось нас здесь всего трое.
Щуплый ветеран был до того иссохший, что не потел даже в своем коричневом дешевом костюмчике, а мы с прелестной юницей в невесомом голубом платье предпочитали подставлять лица горячему ветру возле открытого окна в коридоре. Тем более что в купе наш сосед немедленно начинал делиться своими планами на отдых в тянь-шаньском горном санатории, куда он получал регулярные бесплатные путевки в награду за увечье: правая кисть у него всегда оставалась скрюченно-растопыренной, как у горного орла, нацелившегося на добычу. Правда, пускаясь в разговоры, он уже напоминал мне заботливого мужа, который нес в растопыренной пустой пятерне размер бюстгальтера своей супруги.
— Подберу себе старушку, — деловито размышлял он, — и в бокс на всю ночь, там на это не смотрят, хоть всю ночь трамбуй.
Наша спутница заливалась нежным румянцем, и я деликатно останавливал потрепанного жизнью боксера: ну-ну, не будем смущать девушку, — и снова уводил ее от греха подальше. Я был в достаточной мере старше ее, чтобы уже не обременять себя мыслишками о тягостном долге заигрывания, но и не настолько древнее, чтобы это вызывало грусть о навеки канувших возможностях, а потому мог без всяких задних мыслей любоваться, как ветер пустынь перебирает ее каштановую стрижку, грубовато ласкает ее прелестное, еще не замкнувшееся от низостей мира, тронутое нежной испариной личико — славные, должно быть, нравы царили в том образцово-показательном скотоводческом совхозе, откуда она ехала учиться на зоотехника — в ссуз, как теперь чья-то глухота переименовала бывшие техникумы, — и я временами даже завидовал быку-производителю Юпитеру, которого в нашем же поезде везли в специальном вагоне на сельскохозяйственную выставку.
— Он красивый, как культурист, — весь шелковый, мускулы играют, нафуфыренный, как Софи Лорен…
Но я тут же чувствовал себя отмщенным, когда ее восхищение сменялось ласковой насмешкой:
— А трус такой! Кто-нибудь нарочно чихнет, а он сразу так и затрусит подальше. Он только с виду страшный, а ты только скажи ему: Юпка, Юпка, а ну, стой смирно! — и он сразу голову опустит, стесняется…
И я уже разглядывал ее без всякой ревности — откуда только берутся такие чудные создания?.. Даже быки ее стесняются — людям бы у них поучиться.
Он и на стоянке, где его вывели погулять по раскаленному строительному пустырю, не только опустил перед нею кучерявую, как борода греческого бога, тяжеловесную голову с налитыми кровью глазами и яростно раздутыми ноздрями, но после этого еще и пал пред нею сначала на колени, а потом и на брюхо. Что, однако, не заставило собравшуюся публику подойти к нему поближе — слишком уж мощно вздувался его мышечный горб, слишком яростно раздувались ноздри, слишком серьезно, без малейшей театральности торчали короткие рога...
— Не бойтесь, он добрый, — утешала нас моя спутница, поглаживая Юпитера по золотистой шелковой шерстке, обливающей мышечную громаду, но желающих воспользоваться его добротой не находилось, а кое-кто уже и потянулся к недалекому берегу.
Пепельное зеркало Балхаша в белесой дымке так незаметно сливалось с небом, что, если скользить взглядом сверху вниз, возникала полная иллюзия, будто небо подходит под самый берег, и начинала брать оторопь: на какую же высоту нас занесло, если горизонт оказался прикрытым краем пропасти!..
— Не бойтесь, не бойтесь, — продолжала приговаривать укротительница Юпки и для большей убедительности грациозно присела ему на спину, да еще и потянула его короткие рога на себя, словно летчик руль высоты.
Руль, однако, не подействовал — Юпитер даже не двинул устрашающей головой.
— Похищение Европы, — пробормотал я, смущаясь своей образованности, которую здесь было некому...
Которую оценил только бык — внезапно он вскинулся и тяжко затрусил к берегу. Это было настолько неожиданно, и всадница до такой степени не проявила ни малейшего страха, что я еще успел сострить вполголоса: что дозволено-де Юпитеру, то не дозволено быку.
— Юпка, Юпка, прекрати, не хулигань, — тщетно пыталась изобразить строгость чуточку нервно смеявшаяся Европа, однако бык трусил все быстрее и быстрее, а последние шаги уже промчался галопом, взрывая черную гальку.
И вот он с ирреальной быстротой скользит над пепельной бездной, почти поглотившей нагромождение и сплетение его мышц и даже край голубого платья всадницы, припавшей к его могучей холке, устремляя недвижный взгляд туда, где некогда обретался горизонт...
И только теперь я понимаю, что похищаемая Европа — это моя Ирка, что я просто не узнал ее, забыл, какая она юная и прелестная, но теперь уже поздно, бык уносится прочь со скоростью торпедного катера. Я в отчаянии пытаюсь стащить хотя бы туфли, в них я точно плыть не смогу, я когда-то пробовал, но с ужасом вижу, что туфли мои превратились в копыта.
И тут до меня доходит, что я теперь тоже бык, и не какой-нибудь, а тот самый, что несет Ирку над бездной… Да, я чувствую спиной Иркину тяжесть, совершенно для меня пустяковую, оглянуться на нее, я, правда, не могу, очень уж неповоротливой сделалась моя могучая шея, но я и так знаю, что это она.
И мною овладевает ни с чем не сравнимое счастье: мы теперь всегда будем вместе! Я буду вечно нести и нести ее над бездной, а куда — да не все ли равно!
* * *
Хоть я и спал одетым, чувствовал я себя вполне выспавшимся. Только руки, примостившиеся на подлокотниках, так очугунели, что я с трудом их оторвал от полированного дерева, а ноги и вовсе продавили две ямки в паркете. Да еще странно было после ночи раздеваться для умывания.
В зеркале, однако, я увидел совершенно незнакомое, но очень старое измученное лицо, и без малейшего страха или отторжения понял, каким я буду в гробу: вот таким. Но отошел от зеркала — и снова обернулся добрым молодцем, каким я всегда себя ощущаю, покуда чувствую на себе Иркин взгляд. Я его чувствую, когда ее и нет рядом. Лишь бы она была где-то. А сейчас она была, потому что я твердо знал, что сумею ее спасти. Я даже не поспешил немедленно звонить доктору Бутченко — мне уже был известен набор его заклинаний: синусовая брадикардия, токсическая нефропатия, гипербилирубинемия, гипопротеинемия, гипергликемия, лейкоциты, лимфоциты, моноциты, эритроциты...
Я предпочитал верить Орфею.
Хотя в прежней жизни я набирался бесстрашия только у моей собственной Эвридики. Нет, это была штука куда более драгоценная, чем умение совладать со страхом, — легкомыслие. Ирка еще раньше меня замечала темные тучки на горизонте моего воображения и сразу же советовала от всей души: выкинь ты эту ерунду из головы. Но как же, пытался защищаться я, нужно же готовиться к испытаниям, и она, становясь на мгновение не только проникновенной, но и мудрой, отрицательно качала своей уже подкрашенной, но все такой же забиячливой стрижкой: “Не надо готовиться. Вот стукнут по голове, и сразу подготовишься. А может, еще и вовсе убьют, и готовиться не придется”. Ее очень забавлял анекдот про надпись на распутье: налево пойдешь — убьют, направо пойдешь — вовсе убьют. И я немедленно понимал, что это правда — ведь вполне возможен и такой счастливый исход. И выбрасывал черные мыслишки прочь из головы.
Зато ее освободить от них не сумел…
Эти подлые личинки давно протачивали ее кольчугу, сплетенную из великодушия и легкомыслия. Как будто именно с тех пор, как битва за жизнь была выиграна, ее начали всерьез мучить первые, еще тоненькие присосочки подступающей старости. Из-за мелких родинок, в последние годы рассыпавшихся по ее груди, — словно разорвавшееся ожерелье темного янтаря, словно мушки, вырвавшиеся из него на волю, — она не только перестала носить открытые платья, но еще и принялась жалобно переспрашивать меня: “Тебе не противно?.. Тебе не противно?..”, вынуждая меня приникать к этим мушкам губами, что было уже лишнее — не нужно перемешивать в одном бокале то, что мы любим, и то, что мы только принимаем. Ирка была все-таки не более чем человеком — восхитительно в ней было не все. Все было только трогательно.
Теперь, когда Ирке случалось забыться и она представала в смешном виде, нисколечко об этом не беспокоясь, к моей растроганности уже примешивалось сострадание. Когда она перед умыванием собирала волосы на макушке, к моему всегдашнему любовно-насмешливому: “Чиполлино…” — уже примешивался грустный вздох. Поэтому теперь я начинал таять от счастья, когда в ней просыпалась прежняя безалаберность — вера, что жизнь серьезно мстить не станет из-за такой мелочи, как завалившаяся в неизвестную щель бумажка, пусть даже она носит пышное имя “документ”. Это раньше я начинал ее распекать — как можно-де быть такой разгильдяйкой, наживешь неприятностей и так далее, а она лишь повторяла покаянно: разгильдяйка, разгильдяйка, наживу неприятностей, — пока я не махал рукой с показной безнадежностью и скрытой (не для нее) нежностью: горбатого-де могила исправит. Сейчас же я только радовался, когда она — редко, очень редко — что-то теряла: лучше неприятности, чем тусклая озабоченность.
Поэтому, когда она начинала грустно оглаживать округляющийся второй подбородочек, сокрушаясь, что никак у нее не хватает сил отказаться от свежих булочек с медом, я не только никак не старался увести ее на путь аскетизма, но еще и любовался ее полными запястьями, на которых уже намечались младенческие перевязочки, любовался ее ямочками на локтях, умилялся тому, как, зачарованная телевизором, она начинает уминать пальцем во рту очередной кусочек любимой булочки, забыв проглотить предыдущий.
Можно ли помнить о таких пустяках, взирая на людей, покрытых волосами с головы до ног!
— Интересно, что было бы, если бы ты сделался таким волосатым? — разнеженно размышляет Ирка. — Я думаю, у тебя была бы очень шелковистая шерстка, я бы тебя гладила, как кошку, причесывала бы… Косички заплетала… Сегодня утром была передача про детей-маугли — оказывается, они усваивают язык тех животных, которые их воспитывают. А если птиц, то чирикают. А один мальчик — его мать подбросила на кладбище — сделался главарем собачьей шайки. Когда его приходили забирать в детский дом, собаки на полицейских накидывались.
Таких матерей, конечно, надо расстреливать, можно же было не доводить до этого, правда, может, и мамаша какая-нибудь маугли, — но мальчишка-то, мальчишка каков!
Ирка везде найдет, чем восхититься. Наблюдая телевизорное идиотство через магический кристалл ее простодушия и великодушия, я начинаю прощать своих телесоотечественников, догадываться, что это не ротозействующее дурачье, а дети. Дети-маугли.
К этому-то источнику бесстрашия я прежде и припадал — к ее святой убежденности, что все ужасы мира не могут иметь к нам ни малейшего касательства. Что за дураки эти детективы сочиняют, негодует она по поводу какого-то милицейского сериала, у трупа находят икру карпа в легких, а карпы в этой реке не водятся! Значит, и ежу понятно, что утопили его на рыбзаводе, а в реку потом подбросили. А они две серии до этого додумывались!
Если сериалы сочиняют дураки, то кто тогда их смотрит, деликатно интересуюсь я, но Ирку такими штуками не устрашить — нравится, и будет смотреть, а не нравится, не будет, хоть бы весь высший свет повторял: “Это все читают, это все смотрят!” — скучно, так и не буду.
И мне с нею было ничего не страшно, ничего не стыдно, всюду уютно.
Как-то мы с мальчишками, собравшись навестить моих папу с мамой, под Новый год пропадали в Пулкове, — и самолет не выпускали из-за наших степных буранов, и нас в город не выпускали, заставляли ждать у поля погоды, — и тут явилась Ирка — для одного с заводной машинкой, для другого с книжкой, для третьего с настольной игрой, для всех четырех с бодростью, с термосом и пирожными, — свила гнездо за пять минут, уходить не хотелось, когда объявили посадку. У нее и сейчас в постели уютно, как в мышиной норке, — аккуратный платочек, книжка с заложенными очками, полированная пластинка телефона…
Вогнутая стеклянная фляжка хорошего коньяка…
Меня бы эти Иркины вещички — включая и фляжку, да, фляжку! — сейчас убили бы наповал, если бы я не знал, что в моей власти ее воскресить. Не так-то вроде бы и давно, когда мы еще спали вместе, она забралась в постель со ступнями-ледышками, и я, выбравшись из-под одеяла, принялся их растирать — сначала одну, затем… Но другой-то и не нашлось, я спросонья даже оторопел. Оказалось, она ее поджала, как цапля. И сейчас мне вдруг подумалось: а что, если бы она и впрямь осталась без ноги? И понял — да ради бога, для меня она оставалась бы все той же Иркой. А если бы она лишилась уха, носа, глаза? Наплевать — я бы только старался не смотреть, а про себя бы точно знал, что ухо, нос, глаз, рука, нога — это не Ирка.
Но что же тогда Ирка? Ясно что: голос. Пока у нее сохранится прежний голос, произносящий прежние слова — с прежней музыкой, с прежним смехом, с прежними дурачествами: “отсюдова”, “оттудова”, “жувотные” — это будет прежняя Ирка.
В человеке и вообще самое прекрасное, самое чарующее — это голос. Не глаза, а голос зеркало души. Глаза могут лгать, но голос всегда несет на себе какую-то правду. Люди никогда не бывают такими прекрасными, как их голоса, все мраморные Венеры и Аполлоны лишь полуотесанные чурбаки в сравнении с голосами великих певцов, — покуда не видишь их лиц, покуда от взгляда сокрыт слишком человеческий источник этих божественных звуков. Люди не стоят своих голосов.
Зато, когда мы слышим великих, оттого и счастье нас возносит под самые небеса, что мы узнаем в этих голосах свой собственный внутренний голос, которому никак не удается пробиться вовне сквозь мясорубку носоглотки.
Человеческое величие немыслимо без голоса. Уж на что величав доктор Бутченко, но чего бы стоили его распирающие белоснежный халат аршинные плечи и вислый горбатый нос благородного разбойника Олексы Довбуша без таинственных рокотаний из-под седеющих гуцульских усов: гепатотоксическое, нефротоксическое, энтеротоксическое, диурез, глутаргин, билирубин, мочевина, коагулограмма…
Но как-то же и мой голос проник сквозь его ученую броню, если этот небожитель, проводивший на тот свет тысячи душ, одарил меня номером своего мобильного телефона!
На этот раз в его голосе слышалась растерянность: билирубин… коагулопатия… печень… желчный пузырь… поджелудочная железа… селезенка… почки… И далее подавленное изумление: без видимой патологии.
— Так что же, чудо?.. — Я жаждал услышать хоть какое-то признание могущества любви.
— Ну, мы таких слов не любим говорить, но наметилась некоторая…
— Положительная динамика?
Дрожащим голосом я подсказывал ему слова помягче, чтобы не заставлять его отказываться от роли небожителя, но и сказать мне хоть что-то утешительное.
— Ну, об этом еще рано говорить, но наметилась некая стабилизация. Или даже я сказал бы так: наметилось некоторое снижение отрицательной динамики. Но уже можно сказать: состояние стабильно тяжелое. Попробуем добавить этамзилат натрия, рантак внутривенно, для стабилизации мембран гепатоцитов гидрокортизон миллиграммов триста в сутки, эспалипон миллиграммов по шестьсот. А для церебральной протекции добавим гепа-мерц миллиграммчиков сорок. И будем наблюдать.
— А она что-нибудь говорит?
— Ну что вы, полная церебральная недостаточность, глубокая кома.
Что ж, это ничего, пусть себе поспит, пока я буду выводить ее из преисподней. Только пол вдруг с чего-то дрогнул под ногами и тут же снова замер. А книги на полках внезапно сделались маленькими, словно записные книжки. Но когда я попытался взять их в руки, они опять выросли.
И я вдруг вспомнил, что перед моим сидячим пробуждением Ирка мне снова приснилась: она прошла мимо холодная и неприступная, какой я ее никогда в жизни не видел.
В жизни…
Поэтому я не стал пить пакетный чай, а заварил напиток из просмоленного корабельного каната, который где-то доставала Ирка. И даже не стал скрывать досады, когда меня оторвал от чая звонок одной из моих невесток. Она робко интересовалась, как дела в реанимации, а я в ответ дал телефон справочного бюро, прибавив, что все сведения у меня оттуда. Нуждаться же я ни в чем не нуждаюсь, я человек вполне самостоятельный, — и больше мне практически никто не докучал, изредка только проверяли, не требуется ли мне смирительная рубашка.
Их забота и впрямь рождала во мне подавленную ярость, ибо их сострадательные голоса расшевеливали мой дремлющий ужас.
А мне требовалась вера.
* * *
В каленый континентальный мороз варяжская Балтика дохнула ледяным паром — с неба сеялся мелкий невесомый иней, тусклый, как пепел, — мир был матовым. Ледяной Геркуланум. Мои промерзшие резиновые каблуки стучали как деревянные молоточки.
Маленькие женские личики едва проглядывали из огромных инквизитор-ских капюшонов — Ирку было бы не высмотреть, если бы даже она была здесь. Но слезы у меня сочились только от мороза — вера, подаренная Орфеем, не иссякала.
Почти все тетки переваливались из-за своей вульгарности, — Ирку при любых искривлениях позвоночника и перерождениях суставов все равно несла бы над землей ее легкая душа. Не может быть, чтобы ее одолели какие-то бледные поганки! И я уверенно стучал деревянными каблуками, покуда не замер перед оранжевым плакатом: “Звонкая песнь металла. На нашем складе самый широкий выбор стальных металлоконструкций”. Поэты, блин!
А вот и еще: ресторан “Орфей”, по вечерам живая музыка, рок-группа “Бледные поганки”. Черт, а вдруг и мой Орфей какой-нибудь чокнутый эстрадник? Они с женой пели Орфея и Эвридику, он ее все время теребил: не опоздай, не опоздай, она побежала на красный свет и попала под машину, а он с тех пор повернулся на этом и спасает Эвридик…
Я поспешно прикусил жальце своему скепсису: любая циничная мыслишка могла погубить Ирку окончательно.
Перед величавой венецианской аркой я выжидательно замер: мой покровитель выслал мне навстречу католического епископа в черном облачении и черной митре. Епископ опустил митру на лицо и отвернулся к стене, исторгнув из нее каскад сверкающих искр.
Это был сварщик. Пока я стоял, отдавая должное остроумию постановщика, меня обогнал на ксилофонных каблуках бравый крепыш в короткой черной курточке. Он еще и раскачивался по-морскому от собственной лихости, а руки как бы от избытка мускулов держал на растопырку — у нас на Паровозной некоторые пацаны даже бинтовали руки под мышками, чтоб они так держались.
Я потянулся за его ксилофонным перестуком, но куда!.. Я еще только вошел в подъезд, а его каблуки уже проксилофонили где-то в вышине и были разом прихлопнуты громовым ударом двери.
Как я и предчувствовал, именно эта дверь и была мне нужна. Крепыш открыл мне уже без курточки, но в чем-то таком же энергичном, как бы флотском и выжидательно вперился мне в глаза, снизу вверх, но как бы сверху вниз.
— Простите, пожалуйста, я из телефонной компании, мы проверяем качество связи. Можно я войду? Спасибо. У вас телефон хорошо работает?
— Хорошо… Лучше бы не работал. А то она трендит по нему целыми вечерами, — крепыш, будто старому приятелю, указал мне на выглянувшую из комнаты супругу в зеленом, как весенняя травка, халатике. Супруга была беленькая, миленькая, похожая на кошечку с вышивки.
— Значит, на связь жалоб нет. А то сейчас появились такие помехи — ты говоришь “здравствуйте”, а телефон тебя посылает на три буквы.
Крепыш радостно расхохотался:
— Вот бы нам такой! Ты звонишь Зинке: Зиночка, добрый вечер! — Он постарался придать самое слащавое выражение своей скуластой курносой физиономии. — А она тебе в ответ: пошла на х…!
Последние слова он произнес рыкающим басом и без купюр. Кошечка скрылась, а крепыш без церемоний принялся расстегивать молнию на моей куртке:
— Пойдем посидим, у меня есть.
— У меня тоже есть.
Кухня была просторная и вполне благоустроенная. К ветчине и крошечным, словно пупырчатые мизинчики, огурчикам Толик выставил бутылку “путинки”, а я фляжку Орфея, которую Толик тут же принялся недоверчиво и ревниво разглядывать своими глубоко сидящими, синими, будто у младенца, глазами.
— Это где так отфрезеровали?
— Это старинная работа, сейчас так не умеют.
— Почему не умеют? — Он был явно уязвлен. — Если б нас не подгоняли: быстрей, быстрей — мы б тоже делали не хуже. А то и получше. Ну что, вздрогнули?
— Давай лучше с моей начнем, пока вкус не притупился. У меня выдержанное, импортное. Не-не, не паленое, прямо из бочки в Греции брали.
— Слабовато… Но забирает, ничего не скажу.
— Так а я про что? Напиток богов. Греческих. А они в этом толк знали — в вине, в женщинах... Кстати, у тебя жена на редкость красивая, — вдруг само собой вырвалось у меня. — Только ты это, не обижайся, я от души…
— Да чего тут обижаться, — польщенно улыбнулся Толик, — я сам знаю, что красивая.
— И ужасно любит тебя, прямо в глаза бросается. Хотя я уже заранее знал. Мы ведь, когда проверяем связь, подключаемся к разным разговорам… Нет-нет, ты не думай, если какие-то секреты, мы сразу отключаемся… И бабы обычно мужиков ругают, а твоя всегда только хвалит. Какой ты красивый, храбрый, добрый…
— Еще б не добрый! Другой бы за ее трендеж уже давно бы этим телефоном по голове отоварил. Знаешь, что больше всего достает? Она уже кончает — ну, все, до свидания, спокойной ночи, и уже начинает со стула вставать, — Толик привстал, стараясь изобразить свою Эвридику со злостью, но изобразил с нежностью, — и вдруг опять: ой, правда?.. — и Толик опустился обратно на стул совсем разнеженно.
— Ты не понимаешь, ей же хочется похвастаться перед подругами своим счастьем, это ж женщина, нам мужикам не понять…
— Да нет, я понимаю. — Толик уже не пытался скрыть счастливой улыбки. — Но не каждый же вечер!
— А ей нужно каждый. Она все еще не может поверить своему счастью, что ты ей достался. Если б моя так про меня разливалась, я бы каждый вечер ей сам номера набирал. — Я не сдержал горького вздоха. — Ладно, давай теперь твоей светленькой, покрепче чего-нибудь хочется.
К газовой плите проскользнула беззвучная старушка, затрещала гусиным клювом электрического зажигателя, но тут же, воровато оглянувшись, попыталась ускользнуть.
— Куда вы, Елизавета Потаповна, оставайтесь, оставайтесь, — гостеприимно захлопотал Толик, но старушка лишь что-то пискнула и растаяла.
— Видишь, какая хрень получается, — искательно улыбнулся Толик. — Когда мы въехали, она все время Галку прессовала — не так ходишь, не туда кладешь, а я набрал полную ванну холодной воды, зазвал ее и говорю: или мы будем жить нормально, или вы будете жить на улице.
— А воду зачем набрал?
— А чтоб она подумала, что я ее топить собираюсь. Теперь самому
неудобно…
— Ладно, я тогда пойду. Можно я с твоей женой попрощаюсь?
— Даже нужно.
Когда мы вошли, кошечка с вышивки дернулась было сунуть руку с телефонной трубкой под журнальный столик, на котором стоял телефонный аппарат, но Толик сделал великодушный благословляющий жест:
— Тренди, тренди, гость попрощаться зашел.
— А если подруги уж очень достанут, ты сделай, как я, — уже натягивая в прихожей куртку, напоследок напутствовал я Толика. — Я их начал зазывать в гости и за ними приударять. Вечер за одной, потом вечер за другой. На жену ноль внимания, а только им подливаю, ставлю музыку, приглашаю, потом иду провожать… За три сеанса как отрезало, уже года два ни одной не видать.
— Ну ты даешь… — Толик взглянул на меня из своих норок яркими младенческими глазами с некоторой даже тревогой — видно, не ждал от меня такого коварства.
* * *
На следующую операцию я направился уже с ощущением некоторой рутинности и даже известной причастности к той язве, от которой мне требовалось исцелить вторую Эвридику. Ибо в неприступную крепость телесериалов года два назад удалось проникнуть моему приятелю-стенгазетчику, хорошо приподнявшемуся на женских романах, которые за тюремную пайку ему намолачивали бесприютные гуманитарные девушки и тетушки под псевдонимами Джен Айрис, Айрис Вирджен и Вирджен Вольф, эротические сцены списывая друг у друга, а сюжеты черпая в собственных одиноких грезах. Однако на выделенной ему телевизионной жиле почему-то дозволялось развлекать только занудством. Сам он по-прежнему лишь продюсировал, иногда полушутки ради позванивая мне в поисках новых сюжетных ходов: “Как ты думаешь, что мне сделать с Лерой и Дашей?” — “Лера пусть сделается сто второй женой султана Брунея, а Даша поставит об этом сериал”, — отвечал я, но бывший стенгазетчик никогда не соглашался: “Нет, это будет гротеск, а нам надо, чтоб было скучно, как в жизни. А что делать с Ириной и Лобановым?” — “Пусть Ирина станет шахидкой, а Лобанов вампиром”. — “Нет, это будет уже мистический триллер, а мне надо, чтоб было все как у всех”.
Ему я и позвонил, томясь, насколько дозволяла моя мобилизованность, стыдом перед не то что забытой, а почти незамеченной мною бабушкой.
— Есть идея — давай сделаем сериал про мою бабушку. Про ее жизнь.
— А что у нее было такого особенного?
— То-то и хорошо, что ничего особенного — все как у всех. В двадцать первом изнасиловали дочку и сожгли дом, в тридцать втором сын и дочка, уже другая, умерли от голода. В войну один сын пропал без вести, другого убили, один внук спился, другого закрыли, припаяли червонец… Ну и муж регулярно запивал, все семейство разбегалось кто куда… В общем, то что надо, сплошная рутина.
— Нет, это тоже не годится, надо, чтоб героев было не жалко.
Ну и чем же я буду пленять убогую, которая способна интересоваться чужой жизнью и при этом не жалеть?
Я намеревался вновь выдать себя за представителя телевизионной компании: “Как работает телевизор?” — “Да лучше бы не работал — давно собираюсь утюгом в него запустить!” — “А в чем дело? Помехи? Бывает такой фабричный дефект: герои сериалов выходят из ящика и поселяются в доме, не дают хозяевам жить”. — “Во-во”, — и так далее. Но от хозяев ординарнейшей хрущевки сразу дохнуло такой унылой скукой, что мой певческий дар увял еще в носоглотке.
Чтобы воспеть, надо влюбиться, а как влюбишься в длинный кляузный нос и жиденькие крашеные кудерьки немолодой гипертонической супруги, в словно бы намокшую от слез бороду геморроидального супруга, — придающую ему, впрочем, хоть сколько-то бодрящее сходство с водяным. У них и от книг веяло скукой (я только тут сообразил, что у Толика не видел ни единой).
Но я, притворившись, будто сморкаюсь, на мгновение закрыл глаза и вслушался. И услышал.
Супруг уже целые десятилетия размышляет, как нам обустроить Россию, и, начавши от истоков, никак не может опуститься до устья — все разбирается с полянами, древлянами, северянами и радимичами, с варягами, половцами, хазарами и монголами, с византийством, славянством, иудейством, язычеством, евразийством, атлантизмом… Супруга же глубоко чтит в нем великого мыслителя и ни разу за сорок три года не решилась войти в его кабинет без стука, и детей начала приучать к такому же почтению — “тс-с, папа работает!..” — едва ли не раньше, чем к горшку. Она шла по пустыне за этим Моисеем сорок лет и наконец оказалась в пустыне еще более безжизненной. Ей наконец стало ясно, что мир так и не признает гений ее кумира, а нормальная женская жизнь ее, и прежде до крайности скудная, теперь иссякла окончательно: дети, в свое время очень охотно покинувшие отчий дом — храм одного божества, — наносили только редкие вымученные визиты, а подросших внуков и вообще удавалось загнать лишь на самые священные торжества — дни рождения дедушки.
Она и не заметила, как встречи с жизнерадостными разведенками Лерой и Дашей, обменивающимися рецептами витаминного салата и комплексами упражнений против живота, сделались единственными ожидаемыми ее радостями, а сладкими тревогами — причудливые отношения Лобанова с Ириной, в которых она и сама уже не знала, кому сочувствовать — Ирине или лобановской жене Лидии Аркадьевне, которая, похоже, всерьез решила уехать в Канаду. Хотя так тоже нельзя — надо же и о дочери подумать, она ведь ужасно привязана и к отцу, и к матери (везет же некоторым!..), да и сам Лобанов не настолько уж и виноват: если бы Лидия Аркадьевна принимала его работу так близко к сердцу, как это полагается в хорошей семье, то его бы и не потянуло к Ирине, вот сама она всегда жила делами мужа, его никогда никуда налево и не тянуло…
Зато от мужа не укрылось, что единственную жрицу его культа тянет куда-то прочь, и это стало для него самым настоящим душевным потрясением — для косноязычного Орфея, сумевшего из целого мира околдовать одну только глуповатую Эвридику. И теперь единственная ниточка, еще связывающая его с жизнью, грозила оборваться…
Когда я их услышал, я тут же сумел и увидеть их, какими они были друг для друга — отгороженный от всего мирского паренек с Электровозной, сжигаемый жаждой какой-то неведомой правды, и девочка с мордочкой доверчивой лисички, мечтающая на своей Тридцать второй Красноармейской посвятить жизнь неведомому герою, несгибаемому и бескорыстному…
И во мне послушным эхом тут же отозвалась нужная песня. Я поведал супругам о том, что наша компания жаждет припасть к источнику семейного сериала, в котором бы предстал какой-то лик России. Бывают такие выдающиеся семейства, в которых, как в капле росы (я знал, что этот образ — капля росы — покажется им особенно красивым), отражается вся история народа — и его подвигов, и его… Я хотел сказать: злодеяний, но вовремя успел отозваться их уже напрягшейся настороженности и произнес: бедствий — злодейства пусть творят наши враги. И вот, из десяти миллионов вариантов компьютер — главное, компьютер, он никогда не ошибается! — выбрал именно их семью. И теперь мы крайне нуждаемся в их помощи: нужно собрать как можно больше фактов, даже самых мелких — в искусстве нет мелочей! — из жизни их родственников, даже самых далеких, — в истории близки все!
Я излагаю так сухо и сжато, чтобы не пытаться пересказывать песню — все равно только испортишь. Главное, когда ко мне вновь вернулось зрение, супругов было уже не узнать — она казалась веселой рыженькой лисичкой-сестричкой из сказочного мультика, а он из унылого водяного обернулся вдохновенным лешим.
И когда мы прощались за руку, мне в ладонь уперся его скрюченный безымянный палец, острый, словно коготь.
* * *
Улицу Генерала Федякина городские власти хранили в неприкосновенности для Музея блокады — черные дома, обведенные вокруг угасших, но еще что-то выдыхающих окон жирным барашковым инеем, подтекали скупыми слезами от дыхания Балтики, клубившегося по узкой, непроезжей из-за снежных брустверов улочке холодным взбаламученным туманом — ледяная парилка Деда Мороза. Бомжатник легко распознавался по самому мясистому инеевому хомуту под наброшенным на здание ради имитации ремонта маскировочным неводом. Вокруг дыры в непроглядную пещеру приюта для бездомных медленно, будто водолазы, бродили его обитатели, обряженные во все такое же пухлое, как они сами, а наиболее обессилевший, на коем я опознал свой китайский пуховик, превратившийся за эти годы из блекло-салатного в черный и пушистый, сидел у стены, уронив на колени голову в солдатской тряпочной шапке, из-под которой перли упрямые седые космы моего таинственного спутника из двух ночных поездов.
Я выбрал наименее деградировавшего из водолазов, облеченного в жирную лоснящуюся дубленку с чужого плеча, и спросил, как мне найти Артиста.
— А, Артист… Он там, внутри, его Алевтинка-сучка не выгоняет, в тепле отсиживается, — серебряная щетина своим богемным мерцанием заслоняла даже лиловую одутловатость, но сиплого голоса заглушить не могла.
— А вы почему в тепло не идете? — Меня больше беспокоил мой таинственный спутник, отключившийся у стены.
Если, конечно, это был он.
— Санитарный час. Считается, клопов морит. А сама отдыхает. Алевтинка-сучка. Постучись, городских она иногда пускает. — Он сипел беззлобно: что поделаешь, раз мир так устроен.
Пещерный мрак дышал затхлостью, но я, задержав дыхание и включив в мобильном телефоне его маленький, как светлячок, но довольно пробивной фонарик, отыскал отливающую вороновым крылом стальную дверь и постучал по ней домашним ключом. Раздалась звонкая песнь металла, которой никто не откликнулся. Я постучал еще раз и, с приличествующими почтительными паузами, еще много, много раз, покуда мне не ответил свирепый женский рык:
— Какого херра?
— Херра Артиста, — почтительно прокричал я, мучительно ощущая крайнюю неуместность взявшей меня за горло сиповатости — с нею мне никак было не изобразить джентльмена.
Имя Артиста открывало и железные двери — мне в лицо ударило теплом и светом. И даже уютом — уже и столь краткий карантин в пещере резко снизил мои требования к миру. Я шагнул через порог и оказался в кубрике. Нет, в казарме, но уходящие вдаль казенно поблескивающие двухэтажные койки не перевешивали капитанского зыка встретившей меня морячки, еще отдающей по мобильнику последние команды: “Не надо нас грузить! Пусть выплывает сам!” Ее пышные телеса облегала сухопутная тельняшка с блеклыми полосами чуть пошире, чем у нормальной, матросской, но под ней угадывались роскошные татуировки, сплетения якорей с русалками. И жесткие волосы ее, крашенные, похоже, сапожной ваксой, ниспадали на пышные плечи жесткой, но все-таки отчасти русалочьей волной. Даже тесный янтарный поясок на упитанной шее отдавал тельняшкой — полоска темная, полоска молочная, темная, молочная...
— Здравствуйте, мне Артист назначил встречу, — словно сигнал SOS, послал я ей заветное имя, чувствуя, что лишь оно может послужить мне спасательным кругом.
И сработало — выражение непримиримости стекло с ее мясистой физиономии с такой волшебной быстротой, словно рыночная торговка увидела перед собою санитарного инспектора.
— Сейчас я вас к нему провожу, — и, обметая сизый линолеум черными суконными клешами, зашагала вперевалку меж по-казарменному обтянутыми чем-то серым железнодорожными койками до тусклого железнодорожного титана, у которого над трехлитровой банкой с огромным кипятильником внутри (титан, очевидно, не работал) печально стыл мой ночной гость, воззрившийся на мерцающие сугробы за окном. Мы вновь оказались в зимнем поезде, которому теперь уже никогда было не выбраться из снегов.
Орфей сидел в застиранной до серой голубизны растянутой майке, из-под которой меж сильных, словно пробивающиеся крылья, лопаток синели две церковные луковки с православными крестами. Руки, плечи принадлежали подзаплывшему, но сильному мужчине, а волосы — да, златовласому юноше: такую могучую волну мне приходилось видеть лишь в рекламе шампуней, а серебряные нити были добавлены только для отвода глаз. Как и кресты, понял я, — чтоб не слишком выделяться.
— К вам пришли, — робко обратилась к нему морячка, и он обратил к нам от снегов лицо печального, но всеприемлющего восточного божка.
— Благодарю, — своим полнозвучным голосом одарил он надзирательницу, проникновенно, как король в изгнании благодарил бы сохранившего ему верность оруженосца.
— Ну, я не буду вам мешать.— Оруженосица подвинула мне трубчатый стул почти подобострастным жестом и поспешила прочь по вагонному коридору чуть кокетливой семенящей походкой юной влюбленной провинциалки.
Я откашлялся, чтобы не ронять свой облик сипением, но Орфей меня опередил:
— Не надрывай связки, я все равно слышу твой настоящий голос.
— Прямо как сифилитик, — смущенно пожаловался я. — Хоть бы уж была… Мужественная трещинка, что ли. Как у Высоцкого. Как он вам, кстати?
— Неплохо. Душа, прорвавшаяся сквозь материю, изуродованная, но еще прекрасная. Только всего прекраснее душа, не ведающая о материи.
— А… А вы бы не спели?.. Сами… Хоть вполголоса. Если, конечно…
— Спой, светик, не стыдись? И прилегли стада? Сегодня и стада другие. Пение Орфея вам вообще не показалось бы музыкой. Сегодняшние стада отбирают в любимцы только безголосых кривляк. Меня бы расслышали, может быть, десять душ. Это совсем не мало, это очень много, ради этого стоит петь. Но мне без Эвридики больше не поется. Для других. Хотя в душе я все время пою.
Я не решился сказать, что хорошо его понимаю. Потому что мне, наоборот, пелось только для других. А оказавшись наедине с самим собой, я не решался хоть одним глазком глянуть в Иркину спальню: ее смятая постель отняла бы мой голос окончательно, я не сумел бы им приманить и бродячего пса, если бы даже тянул к нему руку с полукольцом ароматной копченой колбасы. Все, на что я
решался, — побродить по просторному супермаркету “Перекресток”, походами в который она когда-то мне досаждала: словно жизнерадостный щенок, она должна была все обнюхать, прежде чем двинуться дальше. Тоску по досаде я еще мог выдержать.
Я подождал, не добавит ли он что-нибудь, но мой собеседник так засмотрелся на городские снега, что я почувствовал опасение, не забыл ли он обо мне. Я старался не смотреть на его тюремную луковичную татуировку, однако, невольно скосив глаза, без особого удивления обнаружил, что ее больше нет.
Я хотел откашляться, но вспомнил, что притворяться здесь не нужно, и заговорил как умел.
— Так я хочу отчита… Рассказать о своих…
— Да, успехи неплохие. Не каждый бы справился. В Толике ты пробудил тщеславие, в его жене жадность собственницы — этим можно скрепить их союз. Но союз невысокого разбора. Высокий союз рождается тогда, когда любящие живут пред ликом смерти, каждую минуту помнят, что им предстоит потерять друг друга. А потому дорожат каждым мгновением и прощают друг другу все, как мы прощаем умерших.
— Но это же убьет всякую радость?..
— Не убьет. Обострит. Потому что любящие на самом донышке души все равно будут верить, что они бессмертны. Любовь и есть вызов, брошенный смерти. Отчаяние придет только тогда, когда один из них и впрямь покинет другого. Но оставшийся сумеет это перенести, потому что он сразу же начнет складывать песню об их великой любви. Она будет звучать лишь в его собственной душе и все-таки станет утешать его, как может утешить только песня.
— И… И вас она утешает?
— Да. Только поэтому я и не могу отправиться к моей Эвридике. Песня не может умереть, если даже сама того возжелает. Она по своей природе тоже перчатка, брошенная смерти.
— А у нас пишут, что вас растерзали вакханки. За то, что вы вроде бы отказали им во внимании, что-то вроде того.
— Это придумали мои безголосые завистники. Чтобы убедить себя, что для женщин секс важнее, чем песня. Или верность, даже чужая. Но вернемся ко второму моему уроку. Когда ты пытался внушить этим жалким супругам, что их жизнь достойна воспевания ничуть не менее, чем жизнь героев и героинь убогого сериала, ты действовал совершенно правильно. Ты уже до нашей встречи открыл, что каждый человек, сам того не зная, жаждет быть воспетым. И ты им подарил эту надежду, и они еще очень долго будут воспевать себя своими слабенькими дребезжащими голосами. Но ты бы мог дать им гораздо
больше — указать, что все они участвовали в грандиозных исторических событиях, а тоска по грандиозности — еще более неутоленная жажда твоих современников. И даже твоя, как ни заглушала ее любовь к твоей возлюбленной. Но она была такой солнечной, что заставила тебя забыть: жизнь великая трагедия, а не сентиментальная сказка. И твоя любимая почувствовала это раньше тебя. Существование, в котором великая борьба за жизненное предназначение оттеснилась жалкой грызней за достаток, невыносима для высоких душ.
— Я что-то в этом роде и сам почувствовал. Иногда и мне хотелось чем-то взбодриться, что-то заглушить, но я же держался?..
— Ты привык бороться с соблазнами. А она никогда их не знала. Она из тех светлых душ, для которых желание и долг всегда совпадали. А когда они однажды разошлись, когда ей пришлось изо дня в день терпеть боль и отказываться от обезболивающего, она в конце концов не выдержала. У нее не было никакого опыта бесцельного страдания.
Певец не позволил мне долго проникаться этим, как я почувствовал, не столь уж неожиданным для меня открытием и вернулся к повелительному тону.
— Но мы отвлеклись. Перейдем к последнему, самому трудному случаю.
…………………………………………………………………………….........................…........
— Я понял, — наконец сумел очнуться я, понимая, что ничего еще не понял.
— Ничего, потом поймешь, — проникновенно улыбнулся чародей и, забыв обо мне, вновь устремил застывший взор в потемневшие снега.
Церковные луковки снова вынырнули из-под серо-голубой майки, и я только тогда решился спросить:
— Скажите, а вы не являлись мне когда-то в ночном поезде? Даже дважды…
— Мне не обязательно всюду являться самому, — последовал холодный ответ через плечо. — Имеющий уши расслышит меня и в старческом кашле.
Я пристыженно откланялся.
Морячка по-прежнему энергично мела свой капитанский мостик суконными клешами, и даже мобильный ее телефон отдавал все те же команды: “А я тебе говорю: не надо нас грузить!”
Однако, увидав меня, Алевтинка сразу же разнежилась:
— Ну что, поговорили? — и окончательно умилилась: — С ним поговоришь — как будто к маме на могилку сходила.
— Там у выхода, один гражданин сидит — как бы не замерз, — дружески поделился я с нею, и она было сдвинула наваксенные шерстяные ниточки бровей, но привычный рык застрял у нее в широкой налитой шее, удержанный янтарным пояском.
Она вышла вместе со мной на потемневшую улочку Генерала Федякина и, не обращая внимания на клубы ледяного пара, склонилась к моему ночному спутнику:
— Ты это... Можешь заходить.
Тряпочная шапка не шелохнулась. Я просунул руку под мышку своего пуховика, морячка, поколебавшись, просунула под другую, и мы поволокли
несчастного в пещеру, а потом в застывший в снегах вагон. Ногами он все-таки перебирал.
Пока доволокли, у меня свело судорогой бицепс, и я уже был рад свалить бедолагу на первую попавшуюся шконку. Лицо его сплошь заросло диким седым волосом, как у тех волосатых людей, которыми когда-то в исчезнувшей жизни любовалась Ирка. Поэтому разглядеть его мне так и не удалось. Да и не мог это быть он — не похоже, чтоб он был из породы долгожителей.
* * *
Эхо прослушанного мною повествования начало нарастать во мне лишь на улице. Только я не сразу это заметил, ибо рассказ Орфея пробудил во мне какой-то новый слух. Я брел по снежному пуху безвестных переулков, по которым не ступала нога человека, и слышал скрежет и хруст снежинок, как будто это были ледовые торосы. А под снегом в голосе асфальта я различал грозное молчание подземных битумных озер, в хоре подснежных песчинок — завывание ветра и шум прибоя, в скрытых от глаза диабазовых подсолнухах — яростное клокотание магмы, а обнаженный ветром гранит Фонтанки встретил меня цокотом конских подков. Я уже начал тревожиться, что это вначале восхитительное, а затем уже и утомительное звучание мира не оставит меня и в собственных стенах, и, напрягшись, расслышал скрип налегших друг на друга сосен в столешнице моего кухонного стола.
Мне стало страшно, что этак я наверняка провалю последнее задание Орфея: слышать всех, значит не слышать никого. Но, к счастью, нарастающее внутреннее эхо, откликающееся чужой тоске, в конце концов оттеснило давящий снежно-каменный хор.
* * *
Его возлюбленная в каждом порту ввергала Андрея в благоговейное изумление каким-то новым неземным устремлением.
Разочаровавшись миром театра, она пошла в добровольные помощники к православному психоаналитику Сосницкому, протягивавшему руку помощи тем несчастным, кто решался навеки погубить свою душу самоубийством. Злые языки говорили про него, что он пытается наложением рук исцелять тех, кто и без него хочет наложить на себя руки, но Белла всегда презирала сплетни
завистников. Она считала, что у Сосницкого очень оригинальная собственная парадигма — православная синергетика, а кроме того, она была уверена, что именно ей удастся войти в духовный мир самоубийц, потому что она сама была в шаге от самоуничтожения. Андрей узнал об этом в Парамарибо. Те, кому не для чего жить, должны жить для других, повторяла она.
“Может быть, нам завести ребенка”, — осторожно спросил Андрей, заранее зная, что вопрос его наивен и примитивен, и тут же убедился в этом. “Для меня важна в человеке только его душа, только то, что способно болеть без всякой причины, — с горечью ответила Белла. — А дети всегда веселы. Для меня главный голос души — это слово, а дети, даже умеющие говорить, любят твердить всякую бессмыслицу: бя-бя-бя, мя-мя-мя… Когда младенец “гулит”, а мать умиляется — в этом есть что-то нечеловеческое, дочеловеческое…”
Больше Андрей на эту тему не заикался. Главное, чтобы его богиня наконец отыскала ту высоту, на которой ее сердце успокоится.
Но уже на Барбадосе она едва шевелила губами: Сосницкий сказал, что ее нельзя подпускать к самоубийцам, что она сама несет в себе тьму…
Андрей даже не рассердился: если человек — пускай не на солнце, пускай на луну говорит, что она несет тьму, значит, он просто слепой.
— Нет, нет, я поняла, мне и правда нужно смирить гордыню в каком-нибудь монастыре.
Голос ее был совершенно стертым, почти раздавленным — какого смирения им еще было нужно?.. Но не носорогам рассуждать о бабочках. И Андрей сумел вынести ее молчание до самого Кейптауна.
Поскольку он числился и у последней шведской компании на очень хорошем счету, а со шведами работать было вообще одно удовольствие, ему легко предоставили отпуск по домашним обстоятельствам, тем более что он улетел бы домой в любом случае, он этого не скрывал.
Богиню он дома не застал, храм оказался пуст.
На видном месте лежал белый лист А4, на котором единственным в мире почерком было написано: “Я не могу жить в мире, где нет ничего подлинного. Не ищи меня, я сама дам о себе знать, когда придет срок”.
Андрей перевел дыхание и опустился на диван, вполне надежный, как и все в этом доме с тех пор, как он в нем поселился, и тем не менее не заслуживающий имени подлинного. При всей недоступности для него той высоты, на которой пребывала она, в чем-то он ее понимал. Ему и самому портовые краны казались более подлинными, чем мобильные телефоны: своей грубо выкованной мощью они как будто давали знать, что сколько ни тренди про хай-тек, в основе мира все равно остается перемещение громадных тяжестей. И обоссанные с мурманской стометровки представлялись ему более подлинными, чем лощеные на телеэкране. А сомалийские пираты более подлинными, чем банкиры. Он всегда пресекал — “Вы одни, что ли, жрать хотите?! Вы видели, как они живут?!” — мечтательные разговорчики, поднимавшиеся в команде все чаще по мере приближения к Африканскому Рогу, что хорошо бы де всех этих чернох повесить за яйца на козловом кране добрым людям в усладу. Хотя он не задумываясь перестрелял бы тех же пиратов из старого доброго К-47, если бы они попытались вскарабкаться к нему на борт, и его серьезно возмущало, что пиратам иметь оружие разрешается, а честным морякам — нет. Иной раз он и вправду готов был согласиться с понимающими людьми, что законы пишутся либерастами для чернох. Хотя и не понимал, чем он, собственно, хуже пирата в глазах пускай даже и либерастов.
Утешало его, что пиратские лодки издалека выделялись на экране радара из-за их бессмысленного рысканья, а спугнуть их можно было, просто наняв охрану хоть из тех же местных; они перевесятся через борт с автоматом в руке: “Шалам-балам?” — те им в ответ: “Балам-шалам”, — и разъехались. Этак и я умею, решил Андрей и приказал механикам наварить муляжей “калашникова”, а раскрасил их сам, и если черненькие подкатывали под видом рыбаков и пытались заводить перекрикивание, он тоже перевешивался через фальшборт со своей игрушкой и кричал по-простому: “Уот из зэ мэттэ?” — и те тут же отчаливали. Смотри, сшибут они тебе чердак, пытались его стращать, но он отвечал совершенно спокойно: хер с ними, пускай сшибают. Он иной раз холодел при мысли, что его богиня каким-то макаром может услышать, как он общается с экипажем, — с ней у Андрея и голос был другой, не то что сами слова. Но на борту они звучали бы невыносимо фальшиво. Зато погибнуть, защищая судно, было так же подлинно, как махать метлой, чтобы бросить к ногам возлюбленной лишнюю пригоршню золота.
Он установил такой порядок, чтобы в Аденском заливе и ночью вдоль каждого борта по освещенной палубе прохаживались как бы вооруженные люди, и ничего, пока хранил Николай Угодник. Андрей даже усвоил манеру креститься на его икону — подстраховаться никогда не мешает. Ему с его носорожьей натурой можно было креститься и без веры, на всякий случай. Но высокие души, он понимал, так не могут.
И, проведя над листом А4 полубессонную ночь, он отправился в Центр синергетического православия, адрес которого нашел в Интернете.
В прихожей его встретил сцепивший невидимые пальцы на отсутствующих коленях черный страшный Достоевский на огромном листе ватмана. Зато в чистеньком небогатом холле он увидел знакомого Николая Угодника, но креститься не стал — на людях это было совсем уж неловко. Похоже, это была обычная квартира, хотя Сосницкий называл ее офисом.
Сам Сосницкий был миниатюрен и осанист, благодаря окладистой бороде, разлегшейся на всю его узенькую грудку. Он разговаривал с Андреем как лечащий врач с не в меру разволновавшимся родственником, но в глазах его плясали веселые бесенята: он все делал по последнему слову, при первом же подозрении о порче начал читать молитву священномученика Киприана; но только он дошел до слов “кто убо стяжав молитву сию во своем дому да будет соблюден от всякого ухищрения диавольского, потвора, отравы злыми и лукавыми человеками, от заклинаний и всякого колдования и чародеяния, и да бежат от него бесы и да отступят злые духи”, как порченую охватили корчи, ее вознесло на воздух и стало носить по комнате, ударяя о стены выше человеческого роста — Сосницкий совершенно серьезно указал на те места на обоях, где при старании можно было разглядеть и следы этих ударов, и в его востреньких глазках бесенята плясали еще веселее.
И тогда он, Сосницкий, понял, что ему не по силам изгнать овладевших супругой гостя бесов, — однако он и тут не устрашился. Но когда у его дочки внезапно поднялась температура до сорока и трех десятых, ему стало ясно, что он не имеет права рисковать еще и невинным ребенком. Хотя он и тогда не отказал одержимой бесом страдалице в надежде на спасение — он назвал ей старца в Кингисеппе, умеющего отчитывать беса (Андрею представилось, как его самого за что-то отчитывает директор школы, методически покачивая у него перед носом указательным пальцем); правда, старца этого найти очень трудно, он живет в скиту, адрес которого меняет чуть ли не ежедневно.
Тем не менее Сосницкий не почувствовал в одержимой особенно глубокой признательности, она даже презрительно усмехнулась. Но лишь только она переступила изнутри наружу порог его офиса, как у дочурки температура мигом упала, и ожившее дитя принялось играть и резвиться.
Делать было нечего, и Андрей догнал свой контейнеровоз уже на Мадагаскаре. И промолчал — хозразговоры теперь не казались ему человеческой
речью — до Мельбурна. Даже когда в Карачи при подтягивании к причалу лопнул трос и концом уложило на месте двух индусов или кто они там, Андрей высказывался исключительно по делу, а доказывать самим себе, чем целые сутки занималась вся команда, что индусы или кто они там сами не должны были подходить так близко к кнехтам, он считал слишком неподлинным. Только когда в Мельбурне он получил электронное письмо из Приволжского Свято-Преображенского монастыря от отца Виктора, заклинавшего его Христовым именем помочь им как-то разобраться с его супругой, — лишь тогда он впервые заговорил на неслужебную тему.
Андрей понимал, что вторым отлетом за один рейс он ставит крест на своей морской карьере, но для него было немыслимо даже помыслить о том, чтобы не прийти на помощь своей возлюбленной. Хотя его уже прочили в капитаны, и ему очень этого хотелось; он знал, что справится, тут главное следить, чтобы за бортом всегда была вода, а внутри не было, но еще главнее — явиться пред ликом королевы капитаном совсем не то, что старпомом, оно и звучит куда роскошнее. Однако что могло сравниться с тем счастьем, что она нашлась
и он — кто знает! — может быть, как-то наконец сумеет серьезно ей послужить.
Повидаться со своими стариками на Первой Рессорной ему опять не удалось, но земные-то существа всегда и сами сумеют о себе позаботиться, — Андрей снова заглушил спазмики совести, отправив им вдвое больше того, что могло присниться их соседям-пенсионерам.
Самолетик летал до Приволжска самый зачуханный, подниматься в него приходилось по откидной лесенке под хвостом, а внутри было так тесно, что толстые тетки с клетчатыми баулами наползали друг на дружку, и сам он во время полета ни разу не пошевелился — не столько из деликатности, сколько из отталкивания от женского тела, которое не принадлежало его богине, слишком высокой для этого низкого мира.
На центральной площадке перед бывшим райкомом бросился в глаза огромный стенд “Лучшие люди города”; на месте бывших портретов зияли черные дыры. Тоска почета, подумалось Андрею.
Среди замызганных ларьков, набитых убогим китайским ширпотребом, он легко, поскольку не торгуясь, зафрахтовал такси до Свято-Преображенского монастыря, где так и не сумела преобразиться для убожества земной жизни его любимая, которую он ощущал уже не богиней, но беспомощной дочуркой, обожаемой особенно мучительно оттого, что настоящих дочерей, равно как и сыновей, у него, как он теперь это хорошо понимал, уже никогда не будет.
Долгий путь до последнего прибежища его любимой девочки очень ясно открыл ему, что в этом мире тщетно искать какого-то высшего покровителя. Если кто-то когда-то и держал людей на своей исполинской ладони, то он исчез в самые незапамятные времена, а ладонь иссохла и растрескалась до грязно-белой щебенки, и только в складках ее, куда забилась кое-какая землица и застоялась кое-какая водица, пылали бесполезным осенним золотом густые кустарники.
Зато для водителя, — похоже, из инженеров, которых жизнь смайнала в таксёры, — вся эта земля полнилась святыми источниками и местами сражений с татарами. И все это были победы, а если поражения, так еще и покруче всех побед: там здешние три богатыря истребили три тумена монгольской конницы, сям какая-то княгиня зарубила мужа, пытавшегося сдаться татарам без боя… Видите эти курганы, радостно показывал таксист на редкие вздутия, это могила знаменитого воина! “Батый думал, что на хвосте у него никого нет, а он в одиночку кривыми мечами изрубил триста человек, есть у нас в характере такой приволжский экстремизм, недаром мы считаемся родиной десантных войск! Но он был не просто экстремал, он владел восточными техниками. Есть такая
техника — цвигун, она делает человека неуязвимым, монголы уже думали, что это какой-то дух, и начали в него швырять каменные глыбы из китайской машины… Потом Батый сказал, что всю бы свою гвардию отдал за одного такого инструктора”.
А к Свято-Преображенскому монастырю Батый не посмел и подступиться, ибо ему во сне явился Никола Угодник и приказал: не замай. Андрей хотел спросить, почему Никола не приказал Батыю вообще валить отсюда, но пожалел портить красивую картину.
Тревогу он давил решимостью: если его бедная девочка нуждается в помощи, он не имеет права думать о чем-то еще.
— Знаете, как еще монахов называют? — радостно спросил таксёр, когда за буграми рассохшейся ладони замерцали золотые луковки. — Чернецы.
А женщин черницы.
Черница… Андрею никак не удавалось приложить это мрачное имя к своей нездешней бабочке. Он старался ни о чем не думать, чтобы сохранить в себе готовность ко всему.
Монастырь был окружен по-фабричному почернелой кирпичной стеной, а над воротами устремлялась ввысь чуть ли не еще одна кирпичная церковь, и Андрей невольно прикинул, умели ли делать такой кирпич во времена монгольского нашествия.
Гордившийся монастырем водитель отправился провожать его даже не ради щедрых чаевых: видите, какая чистота, осень, а сколько цветов, за ними сама братия ухаживает (вдалеке передвигались несколько серьезных бородатых фигур в самых настоящих рясах, которые Андрей до этого видел лишь по телевизору, и только тут он вспомнил, что монастыри делятся на мужские и женские, и, стало быть, его любимой девочки здесь быть не может), а вот это трапезная, тут они питаются, а вот это гостиница для паломников, раньше называлась — гостиница для черни…
Опять что-то черное… Как пугающе оно не шло его бедной страннице! Зато храм под золотыми маковками сиял такой белизной, что Андрей, пожалуй, был бы и не прочь увидеть там свою возлюбленную — только уж, пожалуйста, не в черном, а в чем-то светлом, струящемся… И где-то немножко золотом.
Но отец Виктор, хотя и тоже был в черной рясе, выглядел, несмотря еще и на черную бороду, добрым и смущенным, и икона у него в кабинете была всего одна, правда, не родной Николай Угодник, а кто-то другой. Расположившись за обычным канцелярским столом, отец Виктор, словно бы извиняясь, долго объяснял, что здешние монастыри расположены в зоне рискованного земледелия и требуются усердные труды не токмо послушников и послушниц (до этого Андрей думал, что надо произносить: послушник, послушница), но и трудников-волонтеров, однако это труды богоугодные, о них нельзя говорить такие кощунственные слова: православный колхоз, это называется, уж вы не обессудьте, приходить со своим уставом в чужой монастырь, послушание дано от начальствующих, а значит, и от Бога, у послушников и послушниц своей воли нет, преподобным Ефремом Сириным сказано: кто исполняет свою волю, тот сын диавола, если послушник трудится до пота, то эти капли сверкают пред престолом Господним, аки перлы, тело изнемогло, а на душе мир и покой…
Андрей изо всех сил старался понять, к чему он клонит, и мучительно ждал, когда наконец дело дойдет до Беллы, но видел только, что его грузят какой-то мутотенью. Чувствуя, что еще миг, и ему уже будет не удержать поднимающиеся флотские матюги, он резко встал:
— Извините меня, святой отец, но где она сама-то? Моя жена?
— Она в затворе.
— ?..
Снова пошло что-то полупонятное: есть малая схима и есть великая схима, в прежние времена великая схима требовала не токмо полного отчуждения от мира ради соединения с единым Богом, но и вселения в затвор, дабы еще при жизни умереть для мира, однако ныне затвор перестал быть непременным для схимонахов…
— А ваша супруга, не примите в обиду, принялась произносить хулительные речи, что если-де кто не готов умереть для мира, то и вера его не совершенна есть. И по наущению собственной гордыни вселилась в здешние пещеры, кои и сами отцы-пустынники давно оставили. И еще ввела в обольщение трех сестер, кои без игуменского благословения носят ей туда тайно черствый хлеб, а по воду она сама ночами выходит к святому источнику…
Андрей без сил снова опустился на стул и перевел дух: слава те, Господи, она жива. И впервые в жизни перекрестился на людях.
А черный бревенчатый домик издалека и вообще выглядел довольно уютно, и у него еще больше отлегло от души. Внутри, однако, оказалась лишь очень чистая и как-то по-особенному ясная прямоугольная яма. Вот из этого источника она и берет воду, указал отец Виктор, и Андрей понял, что яма эта наполнена какой-то невиданно прозрачной и спокойной водой. И душа его, не размыкая губ, возопила к небу: Господи, успокой ее душу, как эту воду!
Но они уже входили в дышащий погребом курган. Отец Виктор зажег тонкую и кривую желтую свечу, какими, Андрей думал, только поминают покойников, и двинулся впереди, шарканьем подошв ощупывая дорогу. Еле живой огонек — то потухнет, то погаснет — ухитрялся все-таки метаться, то выхватывая из непроглядной тьмы, то отдавая ей обратно куски обросшего грязным корневым волосом свода, кем-то притоптанного наподобие земляного пола, а каждые десять-пятнадцать шагов то справа, то слева открывались низкие проходы в еще более непроглядные отсеки.
— Так что же, люди здесь так и умирали — в холоде, в темноте? — не выдержал Андрей, и отец Виктор бросил через плечо не то сострадательно, не то презрительно:
— Лучше с Богом в темноте, чем без Бога в вашем хосписе.
Кажется, он и сам устыдился своего тона, потому что в следующий раз обратился почти ласково: “Где-то тут наша затворница”, — и позвал очень осторожно, словно боялся рассердить каких-то вампиров: “Сестра Агния, за вами ваш супруг прибыл…”
— Почему Агния — Белла, — окончательно ошалев, напомнил Андрей беспросветной спине, и отец Виктор, совсем уж как ребенка, сюсюкающим голосом погладил его по головке:
— При крещении христиане получают новое имя.
Андрей, однако, пропустил его слова мимо ушей.
— Беллочка, Беллочка!.. — дважды воззвал он.
И ему отозвалось что-то вроде слабого стона. Стон раздавался из отсека справа, и отец Виктор указал туда откачнувшимся пламенем свечи. Андрей успел разглядеть только блеснувшие глаза на чем-то вроде земляной лежанки, и тут же сам накрыл их своей огромной тенью (ему показалось, что он входит в разросшуюся и одичавшую русскую печь). Она лежала на каком-то тряпье и прильнула к нему, словно и впрямь маленькая девочка к отцу. Лицо у нее было до ужаса холодное, особенно нос. И Андрей на несколько мгновений замер перед нею на коленях, зажмурив глаза и повторяя скороговоркой одними губами: слава те, Господи, слава те, Господи, слава те, Господи!..
А когда он поднял ее на руки, ему вспомнилось полупонятное слово
“мощи” — она была невесома, как пушинка. Головкой она припала ему на плечо, и он боком, чтобы не задевать за стену ее ножками, следом за отцом Виктором понес ее к отдаленно белевшему выходу.
На солнце их обоих ослепило, и она уткнулась глазами ему в грудь, а он просто зажмурился, но успел разглядеть, что ее темные волосы слиплись и потускнели, и сердце его сжалось особенно больно, когда он заметил в ее волосах несколько серебряных нитей.
Она не просилась с рук до самого монастыря, да он бы ее и не отпустил.
А когда отец Виктор спросил, повенчаны ли они, он так на него глянул (если речь идет о человеческой жизни, даже в нынешних торгашеских морях сигнал SOS принимают без торгов!), что ему без разговоров предоставили самую большую спальню в гостинице для черни.
Он отогревал несчастную затворницу охотским способом — под десятью одеялами с десяти кроватей прижимал к себе ее ледяное обнаженное тельце, не чувствуя решительно ничего, кроме невыносимой нежности. Зато она покрывала его лицо холодными одержимыми поцелуями, исступленно шепча: как я тебе благодарна, что ты любишь не мое тело, а мою бездомность, мою неприкаянность!..
* * *
Хлебнул он-таки с нею… И все же я лучше бы выносил Ирку из затвора, чем выволакивал из сортира. Но ведь чем она всегда меня восхищала, так это своим приятием здешнего мира. И равнодушием к нездешнему.
Не он ли за это ей и отомстил?
А андреевой Агнии-Белле за враждебность к нему мстил мир здешний…
* * *
Каким-то чудом она не заболела. Только и впрямь сделалась тихой, как вода в святом источнике. Целыми днями, обхватив худенькие коленки ручками-соломинками, сидела на диване перед плазменной панелью с диагональю
60 дюймов и, как будто давая себе какой-то жестокий урок, смотрела, смотрела, смотрела, смотрела одни лишь “реалити-шоу”. В которых Андрей никак не мог разглядеть никакой реалити — нигде реальные люди так не живут. Во-первых, здесь никто не занимался своим делом — если что-то жарили или парили, то не повара и даже не домохозяйки, а не то певцы, не то артисты, не то хер их знает кто, но явно было видно, что здесь жарят-парят не для того, чтобы есть. Ну где и кто так восхищается едой — “все натуральное!”
А во-вторых, когда люди готовят еду, они делают это на кухне или на камбузе и стараются приготовить побыстрей, чтоб заняться чем-то поинтереснее — поесть, потравить за обедом про разное завлекательное… Короче, люди всегда стараются поскорей переделать нудное, чтобы перейти к интересному, а здесь пытались выдать за интересное самое занудное. То какой-то жизнерадостный мудак в поварском колпаке все ликует и ликует по поводу того, что в керамиковой сковородке ничего не пригорает, а шустрая бабенка косит под дурочку: да не может быть, да ах какое чудо, да неужели и мыть не надо?.. Ей же уже пять раз показали, что достаточно протереть, а она все ахает: как, и баранина?! Да неужели?! Что, и свинина тоже?!! Не может быть!!! Что, и овощи?!!!
И так, похоже, сутки напролет.
Они там все сходили с ума от счастья из-за всякой дребедени — от майонеза, от электробритвы, от овощерезки, от женских прокладок, от поддельных брюликов…
Или разражались деланым хохотом от приколов, которым в кубрике не усмехнулся бы последний придурок.
А то, наоборот, сидели и нудили — молодые пацаны, нормальные девки! — про то, что Рома неправильно строит отношения с Лизой, а какая-то классная руководительница, строгая, как будто тут обсуждают успеваемость и посещаемость, всех наставляла, а на самом деле стравливала, иногда до потасовки (тьфу!), но и тут никто никому не засвечивал по-настоящему, реально…
Только бесконечно выясняли отношения. Вообще-то и в любой команде кто-то с кем-то дружит, кто-то на кого-то косится, но все это преодолевается ради общего дела. А если бы никакого дела не было, отношения строились бы неизвестно ради чего, так, наверно, и вправду все круглые сутки сидели бы в кают-компании и орали друг на друга: “Ты меня достал, понимаешь,
достал!!!” — “Заткни пасть, я тебе говорю: заткни пасть!!!”
И он с тревогой подумал, что у них с его любимой девочкой нет никакого общего дела…
Зато качество изображения спутниковая антенна давала издевательски четкое и многокрасочное. Андрей дольше минуты такой реалити выдержать не мог, а вот она, кому так не хватало подлинности, смотрела часами… Нет, ее нынешняя тихая вода не была прозрачной, что-то варилось в этом тихом омуте. Андрей даже боялся устроить какую-нибудь аварию — до того ему никак не удавалось сосредоточиться на работе, все время томило: что же еще она может учудить, что его ждет после вахты? Хорошо еще, ответственность тут была не та, что на прежнем просторном мостике с мониторами, он теперь ходил на бодающемся буксире, который, как умненький бычок, прижимал к причалу огромные неповоротливые суда, вроде тех, которые Андрей еще недавно водил сам.
Но его не томила тоска по океанским просторам — ни на что, кроме любимой бабочки, душевных сил у него не оставалось. Он лишь старался не зачушиться на нынешней чумазой работе и оттого превратился едва ли не в щеголя, так что женщины теперь на него заглядывались даже еще больше чем раньше, и он был рад, что его повелительнице по-прежнему завидуют, пусть даже она никогда не выказывает удовольствия по этому поводу.
Он пытался переключать свою несчастную страдалицу на другую реальность — на виноделие в Хорватии, на оперы в Италии, на замки в Испании, но она слишком хорошо знала, что требуется ее печальным темно-янтарным глазам: фальшь. В которую еще и детей припутывали. Он, казалось, слышал, как она твердит самой себе: смотри, смотри, в каком мире ты живешь!
Помни! И никогда не забывай.
Она и не забывала. И не позволяла забыть ему. Как-то, на пробу щелкая пультом, он услышал загадочные слова: тараканий хирург, тараканья хирургия — и задержал на огромном экране что-то красное и пульсирующее. Оказалось, это не тараканья, а торакальная хирургия, хирургия на легких. И все зачем-то делали четыре разреза, а один мастак сумел делать три. И только Андрей хотел поделиться с нею своим восхищением, как она взяла у него пульт и переключила на чей-то семейный скандал, в котором почему-то должна была участвовать вся страна.
— Молодец мужик, — попытался он вернуть ее к тараканьему хирургу, — людям жизнь спасает.
— И зачем? — еле слышно спросила она. — Если людям не за что умирать, им незачем и жить.
Ну что на это скажешь? В принципе и он так считал. Только немножко наоборот: умирать стоит, когда пытаются отнять то, ради чего живешь. Если бы у него попытались отнять ее, он бы пошел на смерть не фиг делать. Но жить ради того, кого любишь, — это же куда лучше, верно?
А вот она никого и ничего не любила, в этом была ее беда. Такое вот на нее пало проклятие — оказаться выше всего, что могла предложить жизнь. Это ему, носорогу, хорошо, а поди полюби что-нибудь, если ты прелестнейшая бабочка или нездешняя птичка!..
И тут на экране с чего-то вспыхнуло печальное, освещенное едва заметной грустной улыбкой лицо Усамы бен Ладена.
— Пророк в камуфляже, — почти неслышно прошептала она. — Единственное человеческое лицо. У меня с ним больше общего, чем с нашей фальшивой цивилизацией. В его мире люди готовы умереть за свою мечту.
Чудовищный, нездешний вой отбросил Андрея…
* * *
Нет, уже без меня. Утратив посюсторонний слух, я едва не шагнул на набережной Обводного под колеса огромной мусоровозки. Нет, этак я еще и не доживу до третьего урока — тогда и бедной Ирке конец!
Ну и ладно, ведь это будет уже без меня. Черт, опять я!.. Я вновь испытал серьезный страх, что могу убить ее какой-то циничной мыслишкой.
Я побрел по матовому тротуару в сторону порта, и ко мне тут же вернулся слух, подключенный к душе моего товарища по несчастью.
* * *
В его доме я уже обнаружил КОРАН,темно-зеленый до черноты. И, возвращаясь даже и с ночной вахты, Андрей почти всегда заставал ее погруженной в чтение этой веской книги, установленной на черный деревянный пюпитр, хотя прежде она всегда читала, забравшись с ногами на диван. Она и реалити-шоу теперь изредка смотрела, твердо установив стул перед экраном и взирая на него надменным взглядом опытного следователя, которого пытаются провести на мякине.
Андрею однажды тоже захотелось посмотреть, что же так поглощает ее в черно-зеленом томе, но она остановила его нежным и печальным прикосновением:
— Не нужно. Ты слишком естественный. И слишком русский.
Имея в виду, конечно, что-то в тысячу раз более сложное, чем запись в его свидетельстве о рождении, — ясно же, что в этом простейшем смысле он русский, какой же еще? И оттого что ему не следовало читать Коран, Андрею, наоборот, еще больше захотелось. Но ее просьба — это было свято, ему отрадно было сделать для нее хоть такую мелочь.
А потом в их доме появился хиджаб. Андрей видел их и в Александрии, и в Бейруте, и в Джакарте, немножко вроде бы разные, но суть та же, однако только сейчас он узнал, что хиджаб этот — двуслойный: нижняя, коричневая косынка плотно обтягивает голову, как у колхозниц на току, а верхний блекло-голубой платок с разводами уже располагается свободно, хотя укладывать его и закалывать Агнии-Белле пришлось учиться несколько дней.
Впрочем, к тому времени она уже произнесла шахаду и звалась более не Агния и не Белла, а Муслимат, и Андрей решительно ничего не имел против этого — лишь бы она была довольна. Только язык у него все равно не поворачивался назвать ее по-новому. Хотя мысленно он и прежде не называл ее
по имени — она была в его мире единственной, а зачем единственному имя?
Ко всем этим непривычностям он относился с полной почтительностью — не носорогам судить бабочек, а ее новые одежды — светлые, струящиеся — ему даже нравились, и когда она уединялась в спальне для намаза, он никогда не приближался даже к двери, опасаясь как-нибудь ненароком оскорбить ее чувства. А к ее новым исламским друзьям из культурного центра “Рассвет” он заочно проникся прямо-таки нежностью — настолько его тревожило, что она всегда, всегда, всегда одна. Ну а когда руководительница “Рассвета” Зульфия Обручева разъяснила ей, что аллах не имеет ничего против брака с немусульманином, если брак был заключен до обращения и супруг относится к исламу с уважением, к его нежности присоединилась и безмерная благодарность: может, в их жизни и вправду наконец наступит какой-то рассвет? Любимое личико из-под голубого хиджаба и впрямь начало источать какое-то сияние, и Андрей просто-таки не мог поверить своему счастью.
* * *
И правильно делал. Неприкаянность — она, похоже, что-то вроде алкоголизма. Когда Ирка временами вдруг резко завязывала и развивала кипучую деятельность, я нисколько не радовался — я знал, что будет только больнее, когда она снова сорвется.
То же самое ждало и Андрея. Очень скоро ее сияние стало меркнуть, меркнуть, любимое личико начало темнеть, опадать, а когда Андрей пытался оживить ее разговорами о рассветных друзьях и подругах, она еще больше мрачнела и уходила в себя.
А человеку нечего в себе надолго задерживаться, считал Андрей, и таки сумел постоянными восторгами по адресу “Рассвета” вызвать ее на откровенность. Когда он в очередной раз высказался в том духе, что если уже рассвет так осветил их жизнь, то каково же будет сияние дня, — ее личико окончательно потемнело. Нет, это было не презрение, это была скорбь.
“Рассвет” учит жить в гармонии со здешним миром, с миром лжи и пошлости, хотя каждому мусульманину должно быть известно, что соблазн хуже, чем убиение. Андрей замер, боясь спугнуть ее порыв к откровенности, но она уже спохватилась и остаток вечера провела в молчании за чтением Корана. Так и пришлось отправиться в постель в одиночестве: завтра ему нужно было идти в утро, а он еще не смыкал глаз после ночи.
И оказался на таком громадном контейнеровозе, что с палубы ему еле-еле удавалось разглядеть причал — будто с самолета. И все-таки он сумел рассмотреть, что она подошла слишком близко к кнехту, а натянутый для швартовки канат, он это явственно чувствовал, уже вовсю потрескивает и вот-вот лопнет. Перевесившись через фальшборт, он изо всех сил кричал ей: “Отойди, отойди, тебя ударит концом!..” — но из его горла вырывалось лишь бессильное
сипение.
И даже проснувшись, он все еще чувствовал, как ему в живот врезается горячий от солнца фальшборт, через который он перевешивался. Зато он совсем не удивился, увидев на пюпитре прогнувшийся поверх Корана лист А4.
Постарайся забыть меня. Ты рожден для жизни, а я для смерти. Мне нет места в этом мире. Я поняла: мне тоже нужна какая-то неземная высота. Но, если я не сумела красиво прожить, может быть, я сумею красиво умереть.
Ради всего святого не обращайся в левоохранительные органы — это было бы осквернением тех высоких минут, которые у нас все-таки были.
Ничья Муслимат
Он перечитал это письмо дважды, потом трижды. Затем раскрыл черно-зеленый Коран. Начинался он так.
ОТКРЫВАЮЩАЯ КНИГУ
(1). Во имя Аллаха милостивого, милосердного!
1 (2). Хвала Аллаху, Господу миров
2 (3). милостивому, милосердному,
3 (4). царю в день суда!
4 (5). Тебе мы поклоняемся и просим помочь!
5 (6). Веди нас по дороге прямой,
6 (7). по дороге тех, которых Ты облагодетельствовал, —
7. не тех, которые находятся под гневом, и не заблудших.
Андрей ощутил тоскливое предчувствие, что не сумеет здесь найти разгадку, какая сила овладела его возлюбленной: если даже эта разгадка где-то там и таится, он все равно не сумеет ее распознать. Он был не слишком высокого мнения о своем уме и до сих пор не особенно переживал по этому поводу: ему казалось, есть вещи поважнее ума. Но сейчас он почувствовал мучительное раскаяние, что никогда не пытался выучиться каким-нибудь хитроумным штукам, которые сейчас, может, и пригодились бы!
Следующая главка начиналась еще более загадочно:
КОРОВА
Почему корова? Он перевернул страницу и прочел, уже не замечая цифр:
“Наложил печать Аллах на сердца их и на слух, а на взорах их — завеса. Для них — великое наказание!
И среди людей некоторые говорят: “Уверовали мы в Аллаха и в последний день”. Но они не веруют.
Они пытаются обмануть Аллаха и тех, которые уверовали, но обманывают только самих себя и не знают.
В сердцах их болезнь. Пусть же Аллах увеличит их болезнь! Для них —мучительное наказание за то, что они лгут”.
Сердце Андрея захолонуло — а ну как это про нее?.. Конечно, она никогда не лжет намеренно, но здесь же и говорится о тех, которые обманывают самих себя…
А вот и еще: “А когда говорят им: “Уверуйте, как уверовали люди!” — они отвечают: “Разве мы станем веровать, как уверовали глупцы?”
Нет, она точно не станет верить, как все прочие, не из такого теста она родилась, да и не из теста она вовсе, а из света и воздуха!
Андрей раскрыл книгу наугад — богобоязненным там были обещаны сады, где внизу текут реки, — они там пребудут вечно.
Нет, это не для него. Он не понимал, как можно блаженствовать, если у тебя нет никакого дела. Если бы он даже встретил в раю свою бедную любимую девочку — ну, и на сколько лет хватило бы их счастья? На год, на два? А ведь впереди была бы веееееееееееееееееееееееееееееееееееееечность!..
Нет, без общего дела любые отношения зацветут, как застоявшаяся вода в трюме…
Он написал заявление об уходе, а потом отработал полную смену — сколько можно кидать людей!
Дома же он набрал номер ее мобильного телефона, и тот заиграл под диванной подушкой. От нечего делать он начал смотреть, кому она звонила, и наткнулся на знакомое имя: Зульфия Обручева.
Ее голос был таким нежным и сострадательным, что у него впервые за много лет навернулись слезы. А то он как-то окаменел в бесконечном ожидании чего-то непоправимого. Конечно, вы можете зайти, говорила она, посидим, выпьем чайку, все хорошенько обсудим…
Она говорила с ним как мама с ребенком, и оттаявшее сердце сжалось, что он так давно не бывал у стариков на Рессорной, только слал бабки да отписывался, что его бросают из рейса в рейс. Но решись он их навестить хоть на три дня, он бы извелся, каждую минуту представляя, что она там еще сотворит без присмотра, а они бы изводились, не понимая, что такое на него нашло. Да и сейчас как им покажешься — щеки ввалились, желваки окаменели, глаза горят безнадежным мрачным огнем… Это ж для них будет тихий ужас.
“Рассвет” был затерян среди унылых блочных коробок на улице Дерюченко и походил на серую авторемонтную мастерскую без вывески. Но на беззвучный звонок коричневая стальная дверь немедленно открылась. Зульфия под своим хиджабом цвета лилового подснежника оказалась еще более милой, чем ее голос, что с женщинами бывает чрезвычайно редко. У нее было совершенно русское доброе лицо с чуть заметными материнскими морщинками у очень светлых, почти светящихся глаз.
— Легко нас нашли? — дружески, словно они были двадцать лет знакомы, спросила она. — Мы на всякий случай вывеску не вешаем из-за скинхедов.
В прихожей на цветном коврике стояли две пары пляжных пластиковых тапочек, и он с тревогой сообразил, что нужно разуться, а в целости своих носков он не был уверен, поскольку следил за ними сам. К счастью, носки оказались в приличном состоянии, и он поспешил влезть в холодные тапочки, дабы показать, что умеет уважать чужие обычаи.
Однако Зульфия смущенно сказала, что тапочки эти только для туалета, у них принято различать чистое и нечистое.
— Вы не бойтесь, у нас везде ковры, не простудитесь, — ободрила его Зульфия, и он заторопился сообщить, что совершенно не боится никакой простуды.
Идти действительно пришлось исключительно по коврам через большие комнаты, обставленные скромно, но чисто. Первая из-за ярких пластмассовых игрушек была похожа на детский сад, вторая из-за школьной доски — на классную комнату. Странно было видеть нездешние узоры арабского письма написанными мелом неумелой рукой.
В обычном канцелярском кабинете (только книги на полке стояли непривычные: Аль-Бухари Сахих, “Сады праведных”, “Поминания Аллаха”, “Права человека в исламе”…) Зульфия усадила его в кресло за стеклянный журнальный столик и в своем просторном лиловом облачении принялась его потчевать — ставить электрочайник, заваривать пакетный чай в цветастых чашках с блюдечками, расставлять чашки, подвигать ему вазочку с простеньким печеньем… Он и забыл, сколько теплоты может излучать самая незатейливая женская забота, и ему хотелось, чтобы она хлопотала и хлопотала, а что-то обсуждать — глядя на нее, он окончательно понял, насколько дела важнее слов.
И тоже не слова, а звучание ее голоса убеждали его, что она верит в то, что говорит. Уютно расположившись в кресле напротив, не притрагиваясь к своей чашке, она объясняла ему, какое это несчастье, что Муслимат не хотела по-настоящему вчитаться в суры Корана, тогда бы она избавилась от своей нетерпимости, ведь в Коране ясно сказано, что если бы пожелал Господь, то все люди уверовали бы, мы не делали тебя хранителем их, говорил Всевышний, и ты над ними не надсмотрщик, призывай к вере в Аллаха с мудростью и добрым словом, не ругай их богов, иначе они будут ругать твоего…
Наверно, в черно-зеленой книге все так и было сказано, да только кто же живет книгами. Если человек хочет рубить головы, он ищет топор; если хочет строить, ищет… Да тоже топор, топором можно и рубить головы, и обтесывать бревна. Вот и любая книга такой же топор.
— Вы не представляете, куда она могла отправиться? — неожиданно прервал он Зульфию. — У мусульман бывают монастыри?
Получилось даже невежливо, но Зульфия смотрела на него с прежней теплотой.
— Нет, нет, лучший мусульманин тот, кто живет с людьми и терпит от них, лучшее служение Богу — через служение людям. Один человек все время находился в мечети и молился, а пророк спросил: кто же его кормит? Ему сказали: его брат приносит и ему еду, и кормит его семью. Тогда пророк сказал: его брат и есть лучший мусульманин.
Андрею страшно не хотелось уходить от этих светящихся глаз, от этого убежденного и вместе с тем мягкого голоса, от этой маленькой, но все-таки женской заботы — словно от теплой русской печи на безжалостный мороз, но когда-то же надо было подыматься!
* * *
На мгновение я вновь вынырнул на матовой набережной Обводного и порадовался, как же я был прав, все эти дни без Ирки избегая женщин: я чувствовал, что они могут каким-то образом покол мою волю.
Вот и Андрей покосился уже каким-то особым взглядом, пересекая соседнюю комнату. За длинным столом там весело болтали другие молодые женщины в самых разнообразных хиджабах. Ближайшая к нему была в черном с лазурными цветами и новогодними блестками, попадались и веселенькие в цветочек, а один вообще красовался как-то даже залихватски, можно сказать, набекрень. Есть же счастливые люди — их женщины и в хиджабах, и смеются…
Однако тут до него дошло, что если не половина, то каждая третья из них — русские. Так что же получается — мы такие уроды, что нам наших женщин и удержать нечем?! На что же тогда мы вообще годимся?..
В нем впервые за все эти годы проснулась гордость: раз такое дело, мы можем и перебиться. Одно дело, ты летишь к любимой женщине, которая ждет твоей помощи, другое — она выбирает других.
И когда за ним с лязгом захлопнулась стальная дверь, он внезапно обнаружил, что в мире еще сохранилась весна с ярко-синим небом и ослепительными облаками, со сверкающими зелеными звездочками молодой листвы на деревьях, с детским гомоном на сохнущих песчаных дорожках. Один пацанчик ревел во все горло над опрокинутым самокатиком, и охваченный такой же забытой нежностью Андрей положил руку на его теплую стриженую головенку: что ты плачешь, голубчик, чем тебе помочь? Но мальчишка злобно отбросил его руку и принялся вопить еще пуще прежнего, адресуясь по-видимому к кому-то поважнее и понужнее.
И с Андреем приключился внезапный конфуз, какого с ним не случалось лет, может быть, с двенадцати — он разрыдался. Он стремительно зашагал прочь, стараясь спрятать мокрое лицо себе за пазуху, но содрогающееся тело спрятать было невозможно. Он уже хотел перейти на бег, как вдруг на его пути вырос зачуханный мужичонка:
— Слышь, друг, помоги на пиво…
— Отъебись!.. — зарычал на него Андрей, и только чудом не отправил его в нокдаун.
Мужичонка испуганно шарахнулся, чем немедленно привел Андрея в чувство. Он нащупал в кармане сторублевку и, не глядя, протянул ее назад.
— Куда ж так много, — растроганно прозвучало оттуда, и Андрей почувствовал, как купюру осторожно тянут из его пальцев.
Сразу вот так взять и уехать ему показалось все-таки не очень красиво, он отдал ключи от опустевшего дома своей любимой ее замужней сестре, с которой его богиня на его памяти встречалась только раз, да и то очень кратко и холодно, и отправился на побывку к старикам на Рессорную. А оттуда на Охот-ское море.
Когда-то еще на практике он разговорился на ветреной вечерней палубе с очень серьезным очкастым парнем во фронтовой плащ-палатке, и тот рассказал ему, что на биологической станции всегда требуется водитель катера наблюдать за косатками. Тогда это ему показалось не очень интересно, а теперь вдруг забрало, хоть он почти все и забыл. Вроде как косатки, облеченные вроде бы в один и тот же черно-белый камуфляж, бывают при этом нормальные и ненормальные; нормальные всегда плавают стаями, одними и теми же маршрутами, что отцы-матери ели, то и они едят: привыкли пожирать тюленей, значит, человека уже не тронут, разве что он разляжется на тюленьем лежбище, — ну и все такое. А бывают косатки-одиночки, которые все время ищут нехоженых-неплаванных путей и перекусить могут кого им на ум взбредет. Они могут вести себя совершенно по-разному, иногда даже как акулы — заранее никогда не угадаешь. И прослушивать их очень трудно — они больше слушают сами.
Бродяги и домоседы настолько чужды друг другу, что даже и не скрещиваются. Вот за домоседами наблюдать и не очень трудно, хоть и опасно: нужно все время идти параллельным курсом как можно ближе, а десятиметровые самцы, бывает, примут за врага, кинутся и носом опрокинут катер. Нет, домоседы человека не тронут, тут обычно убивает холод, а вот как наблюдать за косатками-бродягами, — их, кстати, англичане и называют китами-убийцами, — еще никто не придумал.
Так теперь он этим и займется, опыт у него уже есть.
* * *
Это было последнее, что я расслышал в его душе. А от его одинокой косатки до меня не донеслось ни единого звука, — лишь напрягаясь изо всех сил, я еле-еле сумел разобрать, что она плещется где-то на Северном Кавказе.
Если бы каждый раз не приходилось заглушать ужас, доктор Бутченко меня бы даже забавлял: с первых слов обычно прорывалось простое человеческое удивление — ничего не понимаю, давления нет, а пульс есть, — но он тут же спохватывался и пытался восстановить свой жреческий авторитет потоком за-клинаний: токсический гепатит, токсическая нефропатия, токсическая энцефалопатия, токсическая кардиомиопатия, печеночная дефицитарность, билирубин в плазме, щелочная фосфатаза, холинэстераза, протромбиновый индекс, фибриноген, эуглобулиновый лизис, зондовое питание…
— Вы замечали у нее нарушения памяти — двадцать раз рассказывает одно и то же, и ей тоже можно двадцать раз рассказывать одно и то же?
— Да, было такое.
— Вот видите — алкогольная энцефалопатия.
Наверно, и не без того. Но когда она мне жаловалась, что никак не может запомнить, кто умер, а кто жив, мне это казалось нежеланием мириться со смертью, и более ничем.
* * *
В сверкающем аэропорту Минвод я долго стоял, облокотившись на круглый столик и уже не понимая, в какой я стране. Если бы передо мной на тарелке лежал чизкейк, а не плоский бледный пирожок с сыром и какой-то зеленой веточкой, я бы окончательно забыл, что я на Кавказе. Я не хотел доедать этот пресный вкусный пирожок, ибо, доевши, необходимо было что-то предпринимать, а что — я не знал.
Если я даже каким-то чудом отыщу эту вечно неутоленную бабочку, каким таким словом я ее обольщу? Ведь никакого дара слова у меня нет, брал я только хитростью и удачей, и покровительствовал мне никакой не Орфей, а всего только Гермес. Разве что Орфей за меня перед ним походатайствовал…
Среди озабоченной толпы одиночество всегда ощущается острее, но здесь меня окружали люди, среди которых даже по случайности не могло оказаться никого своего. И я воззвал к Орфею: помоги мне сделаться здесь своим хоть для кого-нибудь!.. Нет, для того, кто мог бы мне помочь!
Внутри я обращался к нему на “ты”, без условностей.
И сразу…
— Почему такой грустный, отец? — Меня бы покоробило от такой фамильярности, если бы в этом голосе вместе с сильным кавказским акцентом не прозвучало столько искреннего сочувствия и почтения.
На мой столик напротив меня оперся юный, однако небритый до крайности мужественно горный орел в круглой черной тюбетейке и черной же кожаной куртке. Он походил на абрека, но голос его сразу вызывал доверие. Я вообще люблю кавказский акцент — он всегда вызывает у меня представление о чистосердечии и вере в какую-то высшую справедливость.
— Идрис. — Он протянул мне твердую руку через пирожок более чем уважительно.
Я назвался тоже по имени, однако он почтительно, но твердо потребовал присоединить отчество, и с этой минуты называл меня только так.
— Я смотрю — такой культурный отец стоит такой грустный, никого не встречает, никуда не идет, ничего не кушает… Я подумал: наверно, какие-то неприятности. Вы же не местные?
— Нет, из Ленинграда. — Я побоялся, что девичья фамилия Петербурга будет воспринята как попытка возвыситься — и только тут до меня дошло, что из моего голоса после разговора с Орфеем исчезла осточертевшая мерзкая сипота.
— О, такой культурный город! Не был никогда, только в Москву-Шмоксву катаюсь туда-сюда. А в Ленинград — нету времени. Потом документы-шмокументы начнут спрашивать… — Он безнадежно-презрительно махнул рукой, словно речь шла о не заслуживающих внимания склочниках. — А вы зачем к нам приехали? Какие-то неприятности, правильно говорю?
— Правильно, — вздохнул я и, с недоверчивой радостью прислушиваясь к звучности своего голоса, рассказал историю бедного Андрея, выдав его за своего друга.
Да он и вправду сделался мне другом за те часы, пока я вслушивался в его судьбу.
Идрис сочувственно покивал, проникновенно поцокал языком, ответственно подумал. И просветлел в своей непроглядной щетине:
— Здесь один только человек может помочь. Мухарбек. От него никто не ушел с пустыми руками. Вдова, сирота — всем что-то дает. Как, Мухарбека не знаете? А говорят, Ленинград культурный город… Вы не обижайтесь, вырвалось.
— Нет, это вы не обижайтесь. Но я вообще далек от политики, а тут с этими неприятностями совсем отстал… Это что, президент?
— Какой президент-шмузидент!.. Президента сегодня назначили, завтра отчислили, а Мухарбек всегда Мухарбек. У нас так рассказывают: стоит на остановке девушка без платка. Мужчина ее спрашивает: ты почему без платка? Она говорит: ты что, отец мне, что замечания делаешь? Он говорит: а если бы отец сказал, ты бы надела платок? Она говорит: не надела бы. “А если бы Мухарбек сказал?” — “Если бы Мухарбек сказал, и ты бы надел платок”.
Я грустно посмеялся — мне было совсем не до смеха. Идрис тоже это понял.
— Все, докушивайте ваш пирожок, допивайте ваше кофэ — пойдем к Мухарбеку. Я в его эскорте сопровождения. Через весь город прошли на сто восемьдесят.
Я выразил унылое восхищение.
В углу провинциальной площади столпились лакированные, как гондолы, черные иномарки величиной с прежнюю карету “скорой помощи” — опять забыл, как их называют, эти кроссинговеры… Идрис поставил меня у одного из них и куда-то исчез. Я некоторое время ждал в полном отупении, как привязанный пес у магазина. А потом снова взмолился: Орфей, родной, шепни за меня словечко!.. И тут же Идрис вновь возник передо мной окончательно просветлевший:
— Я же говорил: Мухарбек никого не оставит без рука помощи.
Раздался различимый лишь своими сигнал “по коням!”, во главе колонны возникла милицейская мигалка с сиреной, прокладывающая нам дорогу среди плебейских “Жигулей” и самосвалов, и мы рванули. Я хотел пристегнуться, но Идрис остановил меня со снисходительной улыбкой: это у вас в России надо пристегиваться…
Замешкавшиеся на спуске в кювет самосвалы просвистывали в сантиметре от моего локтя, да еще и сами кроссинговеры иногда вступали в состязание друг с другом, и мы то принимались кого-то медленно обгонять, то нас кто-нибудь, но если в эту минуту начинала маячить встречная машина, выбившийся из ряда кроссинговер запрыгивал обратно в колонну, хотя место для него там не всегда отыскивалось. Однако в сантиметре от чужих бамперов все пока что хоть с трудом, но втискивались. Я понял, что если буду напрягаться и обмирать каждый раз, когда окажусь на волосок от гибели, то доеду до места уже совершенно седым, и решил положиться на судьбу. Тем более что скорость ни разу не дошла до гордых ста восьмидесяти, а колебалась в районе скромных ста шестидесяти пяти.
Мимо проносились начинающие темнеть холмы, из которых время от времени вырастала мохнатая гора до неба, но все-таки не до снегов, а иногда за окном оказывалась равнина с унылыми полями пожухлой кукурузы. В ординарные советские городки мы не заезжали, пронзая разве лишь их обочины.
— Это ничего, — ободряюще улыбнулся мне Идрис сверкнувшими из черной щетины зубами. — Вот когда я из Москвы иду на новой машине — за один ден доезжаю.
Я почтительно покивал, стараясь не отвлекать его от дороги, но он не удержался, чтобы еще раз не прихвастнуть:
— Последний раз за шестьсот тисач машину взял, а продал за миллион.
— Да-а… Мне год надо работать.
Все же голое восхищение показалось мне слишком формальным, и я поинтересовался сочувственно:
— А милиция в Москве не цепляется?
Мой вопрос доставил Идрису двойное удовольствие:
— Если, бывает, цепляются, я звоню нужный человек: я от Мухарбека. Он спрашивает: какой район? Потом звонит начальник милиции: ты что, хочешь себе какие-то неприятности? И все, выпускают. Но я больше люблю, когда все цивилизованно: ты человеку даешь денги — он к тебе не привязывается. Надо чтобы — как это по-русски? — авторитет какой-то люди уважали. Он сказал: ты вот так делай, ты вот так — и все тихо-мирно. А то что бывает? Твой родственник кого-то убил, его родственники тебя убили — кому хорошо? Мой дядя еще при советской власти был очень большой человек — главный инженер, с московский диплом, паритийный, и получился такой случай: у них на фабрике наградили комсомольскую бригаду, что они хорошо план перевыполнили. Наградили поехать на автобусе куда-то не помню, я еще маленький был. И они, эти комсомольцы ждут автобус, а у шофера в этот ден кто-то умер, и он не приехал.
А комсомольцы подумали, это мой дядя виноват, они сидят, пьют и его ругают. А тут идет его сын, мой двоюродный брат. Они на него напали: твой, говорят, отец такой-сякой, и начали его бить. Бьют, бьют, он видит — сейчас упадет, тогда совсем убьют, он вытащил ножик-складишок, такой, как мой мизинец, и ударил одного в живот. Тот даже не посмотрел, моего брата только мать одного этого комсомольца у них отобрала, объяснила, что мой дядя не виноват. И этот раненый еще пошел пить, а оказалось, у него… Как это называется по-русски, когда кров не из живот течет, а, наоборот, в живот? Да, правильно, внутреннее кровотечение. И он начал падать. Пока вызывали доктора, шмоктора, пока кров искали — у него была какая-то неправильная кров, — он умер. Суд присудил как неумышленное убийство при самооборона, дал год условно, а родственники того сказали, что кого-то убьют из дядиной семьи. И дядя с моим двоюродным братом уехали скрываться в Казахстан, строили коровники. Как такое может быть — с московский диплом чтобы строил коровники! Пока младшему сыну исполнилось четырнадцать лет. Тогда к их дому подъехали три человека в масках и застрелили его из ружья, моего двоюродного брата, и уехали. Тогда дядя написал Мухарбеку, что не хочет больше кров. Написал: они потеряли сына, мы потеряли сына, хватит искать кров. Мухарбек собрал две семья и сказал: кто простит кров, это самый дорогой человек для Аллаха. Так и закончили, цивилизованно. Мухарбек всегда был в большом авторитете, он же из рода святого шейха…
Идрис произнес какое-то имя из двух частей, но я расслышал только вторую — Хаджи, а переспросить постеснялся, чтобы окончательно не уронить репутацию Ленинграда как культурного города. К тому же Идрис больше не называл святого по имени, но именовал просто Устазом явно с большой буквы. Устаз, как я догадался, означало учитель: у кого нет Устаза — у того устаз шайтан, разъяснил мне Идрис. Он так увлекся рассказом, что даже отстал от колонны, сбавив скорость до жалких ста пятидесяти.
И вдруг у меня перед глазами плеснуло желтое пламя. А в следующую секунду я уже снова откинулся на сиденье, держась за лоб, которым впилился в переднее стекло, и не вполне понимая, что такое гневное несет мой сосед: он же не имел права там ставить машину, ишак, без задние огни, еще за мостиком, хорошо, успел тормознуть, если бы мы врезались, он был бы виноват!..
— А что, нам бы на небесах от этого было легче?
— Зачем сразу на небесах? Я уже переворачивался, и ничего. Только ключица сломал, и нога треснула. Ну еще туда-сюда, голова немножко сотряслась…
Идрис оказался прав: не надо драматизировать, уже назавтра лоб у меня почти не болел. Но для разрядки бесстрашный джигит все же поставил какую-то современную тупейшую эстраду. Я потерпел-потерпел и попросил чего-нибудь местного. Идрис послушно включил захватывающую дух необъезженную музыку, под которую задыхающийся от страсти мужской голос повторял и повторял какое-то слово — наверняка “Любимая! Любимая!”, — я был готов впивать его и впивать без конца, а когда голос все-таки умолк, я сумел выговорить лишь после длинной паузы:
— Про что эта песня? Про любовь, наверно?
— Нет, про Мухарбека. Он за нее тот, кто сочинил, машину подарил. Он сам и поет.
— А что за слово он повторяет?
— Отец, отец.
Подъехали мы к резиденции Мухарбека в полной темноте, которую не могли разогнать даже бесчисленные горящие окна, — я совершенно не представлял, что нас окружает. Зато три длинных двухэтажных здания из светлого кирпича, окруженные неприступной кирпичной стеной, были видны яснее ясного.
Листовые железные ворота медленно отворились, и мы въехали в театрально сияющий двор, такой длинный, что столпившиеся в дальнем конце кроссинговеры заняли только половину. Нас встретили приветливые женщины в платках и, отделив меня от Идриса, повели, мне показалось, в банкетный зал, окружив такой нежной заботой, что я уже не знал, куда деваться, — мне нечем было им ответить — оставалось утешаться тем, что на меня работает обаяние Орфея. Бочком, бочком я отправился искать туалет, и они тут же выпустили меня из своей ауры, деликатно намекнув, что мне нужна дверь возле лестницы. В этом интимном уголке все было абсолютно по-европейски, только на полу стоял кувшинчик с изящным носиком из “Тысячи и одной ночи”.
Чтобы прийти в себя, я поднялся на второй этаж, где у входа в сверкающий зал с дворцовым паркетом стояла корзина с голубыми больничными бахилами. Натянув бахилы, я вступил в дворцовый блеск. Вдоль стен шли застекленные книжные шкафы, и я прильнул к ним как к весточке из прежнего мира. Похоже, сюда была целиком закуплена какая-то районная библиотека — в алфавитном порядке шли сочинения Бабаевского, Гегеля, Гюго, всех Ивановых, Каверина, Нексе, Проскурина, трех Толстых, Митчелла Уилсона, Эренбурга, Языкова и Бруно Ясенского. Его роман “Человек меняет кожу” был популярен у нас на Паровозной. Могли вдруг напористо предложить: “Скажи: человек меняет кожу!” А когда ты в растерянности повторял, тебе отвечали с торжествующим смехом: “С моего… на твою рожу!”
Идрис, однако, не позволил мне долго бродить по этим “елисейским полям” — он почтительно сообщил, что меня хочет видеть Мухарбек.
Мухарбек был в расширяющейся кверху круглой твердой папахе из серого шелковистого каракуля, и лицо его с коротко остриженной серебряной бородой выражало такое приветливое достоинство, что все бесчисленные президенты, каких мне случалось видеть по телевизору, годились ему разве что в шустрые референты. Как он только сохранил все это в казахстанском изгнании?
Не сохранил — где почерпнул?
Уж не знаю, что здесь действовало — чистое великодушие или обаяние Орфея, но прежде всего хозяин заверил меня, что я могу оставаться в его доме сколько мне пожелается и о малейших неудобствах должен тут же сообщать лично ему (я изобразил невозможность желать еще чего-то сверх благ, уже мне дарованных). Что же до беды моего друга, он попробует что-то сделать, но обещать невозможно (я изобразил, что понимаю это как нельзя лучше и буду бесконечно благодарен даже и за бесплодные усилия).
Потом меня накормили за отдельным столом вкуснейшей вареной бараниной с горячими полулепешками-полупирогами, — мне показалось, с творогом и зеленью. Черноглазый парнишка лет шестнадцати ухаживал за мной с такой проникновенной заботой, как будто я был… Даже не могу подыскать кто — у нас так не ухаживают и за родным отцом.
А оказавшись в своей комнате, я снова перестал понимать, в какой я
стране — хорошая европейская гостиница, и все тут.
Мухарбек внушил мне такую надежду, что тревога даже не приближалась к моему ложу: я заснул, чувствуя себя почти счастливым. И что еще более удивительно, таким и проснулся. Не сразу вспомнив, что ночью я уже просыпался от выстрелов — не столько пугающих, сколько вызывающе бесцеремонных, — палили то одиночными, то очередями, то соло, то дуэтом, то трио. Я было подна-прягся, но, видя, что никакой суматохи в доме не наблюдается, а значит, отбивать штурм не требуется, заснул снова.
Завтрак мне был подан, чуть я высунул нос, — опять горячие лепешки и воздушное печенье, напоминающее наш хворост, только очень крупный и неза-крученный. Парнишка — его звали Иса — снова ухаживал за мною так, что я чувствовал себя жуликом, которого принимают за кого-то несравненно более заслуженного: мне снова приходилось утешать себя тем, что служат не мне, служат Орфею.
После завтрака Идрис предложил мне навестить могилу Устаза, которую он назвал не то зерат, не то зиерат. Разумеется, я согласился.
— Да, а почему ночью стреляли? — спросил я как можно более небрежно, чтоб не подумали, что я испугался.
— Праздник вчера был. Свадьба. Ребята немного посалютовали, туда-сюда.
На улице было пасмурно. Двор Мухарбека восстал на вершине каменистого холма, который не сразу решишься назвать горой. Остальные дома крепкого красного кирпича, окруженные садиками и подворьями, в которых ощущались коровы и овцы (кое-кто из них бродил по склонам, пощипывая наметившуюся первую травку), расположились пониже. Среди них виднелась и мечеть, не слишком большая, но очень красивая — с золотящейся кровлей, синеющими изразцами и, чувствовалось, совсем новенькая. Другие холмы позади нее таяли в тумане.
— Мухарбек построил, — с гордостью указал на мечеть Идрис.
Когда мы на нашем кроссинговере миновали вторую компанию мальчишек в тюбетейках, я сообразил, что, может быть, неприлично являться к святыне с непокрытой головой, и спросил у Идриса, не найдется ли у него лишней тюбетейки. Вместо ответа он притормозил у третьей компании и, приоткрыв дверцу, подозвал ближайшего пацана; затем, не говоря худого слова, снял с него головной убор и спокойно газанул. Мальчишка пытался за нами бежать, но не человеческим ногам тягаться с автомобильной промышленностью Запада.
Поколебавшись, я решил-таки уважить местные обычаи и пристроил черную бархатную шапочку у себя на макушке.
К могиле Устаза от мечети вела прямая эспланада, мощенная керамической плиткой; сама могила была окружена просторной кованой решеткой и тоже покрыта позолоченной выпуклой кровлей с полумесяцем на вершине. Надгробие же было очень скромное — узкая заостренная стела темного мрамора с арабской вязью и золотым полумесяцем.
Засмотревшись, я снова пропустил начало и уже не решался спросить, когда это было — при Советах или при государе-императоре: “…Начальники сам банидитничал хуже абреков… Сами банидитничал, а всегда кто-то наш виноват — то абреки, то боевики, то вакхабисты, сами хуже вакхабистов… Народ стал прятаться в горы… Устаз стал за них заступаться…”
— Что интересно — он сам знал, куда его отправят. Пришел, сказал жене: собирай вещи, поедем Сусольск… есть такой город?
— Наверно, Усть-Сысольск? — Мне показалось, на родине акцент у Идриса усилился.
— Да, наверно. Усть-Сусольск. Приехал и сам пошел в тюрма. Они говорят: как, мы ничего не знаем. И тут пришла бумага: взять в заключение. Но во время намаз он всегда молился во дворе. Камера закрыта, а он во дворе. Чтоб небо было сверху. Начальник бежит, охрана ругает: ты такой-сякой, я тебя самого посажу — а Устаз уже сидит на нары, четки перебирает. И сейчас, из могилы помогает народу. К нему приезжают больные, парализованние, слепые, всякие, и он всем помогает. Иногда даже обидно бывает: про это им говоришь, а люди думают, ты какие-то сказки рассказываешь. Можете сами у него что-то попросить — увидите, обязательно подаст рука помощи.
И я взмолился со всей страстью: “Пускай Ирка воскреснет!” И только на следующий день сообразил, что я имел в виду не просто “выживет”, а сделается такой, как раньше. В сказках всегда так — в просьбе открывается какой-то второй, издевательский смысл. Есть анекдот: муж и жена попали в аварию — на муже ни царапины, жена в реанимации. Выходит врач: “Ну что — лобные доли разрушены, говорить не будет, будет мычать, пускать пузыри. Позвоночник сломан, ходить не будет, только под себя. Зато остальные органы в порядке, лет двадцать еще проживет”. Муж начинает сползать со стула, и тут доктор ободряюще треплет его по плечу: “Да пошутил, умерла, умерла”.
А что, если бы Ирка ожила и сделалась трезвой и деловой бизнесвумен?.. Что тогда?
Лучше уж положусь на Орфея, он издеваться не будет.
— …Распорядился снести, — вновь услышал я голос Идриса. — Зачем такое — народ ходит, чудеса происходят, приказал: снести. Прислали бульдозер. И только бульдозерист взялся за рычаг, его самого разбил паралич. Так и умер.
— Что ж он не попросил, чтоб святой исцелил?
— Наверно, не догадался. А святой всегда учил: надо прощать. Он был ужасно мудрый. Его один раз спросили: что такое воровство? Он сказал: если берешь и оглядываешься, значит, воровство.
В его голосе звучала такая уверенность в своей правоте, что, подогреваемый затлевшей тюбетейкой, я решился проверить давно блуждающий слух, что у немусульман красть-де разрешается.
— Какой ишак такое сказал?! Устаз говорил: украдешь у мусульманина, он тебя еще может простить на тот свет. А немусульманин уже никогда не простит. Хотя хороший человек и немусульманин может попасть в рай, — поспешил успокоить он меня.
— А как же мы у пацана забрали тюбетейку?.. И даже не оглянулись.
— Так это мой племянник! Нет, у чужой нельзя. А вы хотите посмотреть фотография Устаза? Мухарбек дал ученым денги, они собрали целая книга святых шейх.
Книга оказалась не толстая, но роскошная, с золотыми тиснеными узорами. Зато фотографии были подлинные, черно-белые, не огламуренные даже слишком шикарной глянцевой бумагой. А уж лиц такого благородства и достоинства у нас и отыскать невозможно — у нас просто-таки нет миссии, в которой бы человек мог ощутить такую свою высоту.
Нельзя просто возвыситься духом — нужно, чтоб было куда возвышаться.
А если возвышаться некуда, если ты сам мера всех вещей — тогда и пеняй на себя, что остался карликом.
После этого я тоже поднялся на второй этаж и собрал все, что писали о Кавказе наши классики от звонкого Марлинского до богоравного Толстого, — и уже к полуночи держал в руках изумившее меня открытие: у кавказцев, как мы их изображали, отсутствовала метафизика.
Если выражаться по-умному. А если по-человечески, горцы были гордые, меткие, бесстрашные, но они никогда не размышляли ни о чем высоком. Даже Толстой расщедрился на одни только детские воспоминания. Этот богоискатель и богоборец, духовные искания русских героев изливавший десятками страниц, прорезая прозу неразбавленными дозами Евангелия, на Кавказе не расслышал и слабого эха Корана.
Можно людей, оказывается, воспевать и так — как тигров, как ланей, как татарник, — не слыша главного — мечты о чем-то неземном, без которой человек невозможен.
На следующее утро стыд за нашу глухоту мешал мне смотреть в глаза не заботливым — нежным хозяевам. И незримо присутствующий всюду Мухарбек немедленно это почуял. В мой еврономер, откуда я старался не казать носа, почтительно постучался Идрис и осторожно спросил, не хочу ли я отдохнуть в “Горный ключ”. При советской власти паритийные начальники отдыхали, а теперь Мухарбек кого хочет посылает бесплатно.
Мучительно ощущая, сколь далеко моим благодарностям до горского чистосердечия (одно утешение — они служат Орфею, а уж он-то заслужил!), я поспешил согласиться.
До “Горного Ключа” мы успели промчаться через несколько миров. То нас выносило на обледенелую дорогу, слева от которой бешено мчалась обмороженная трава с забившимся кристаллическим снегом, а справа, будто с самолета, открывалась меж невесомыми облаками изумрудная долина, прорезанная поблескивающими паутинками речек; то мы неслись не ущельями — щелями, стены которых уходили неизвестно в какую высь, заходя друг за друга, нависая над нами то одной, то другой стороной, — каменная халва сменялась круто замешенным каменным тестом, распахиваясь в осыпи, над которыми чудом удерживались прозрачные рыбьи хребтики еще не одевшихся листвою деревьев. А бешеная речка, взбитая, словно безе, сумевши отыскать защищенную заводь, отпечатывалась в памяти неземной прозрачностью и покоем…
“Горный ключ” встретил нас гвардейским строем торжественных кремлевских елей, за сетчатой оградой сменившихся тонкими, солнечными даже в подступающем сумраке совершенно летними соснами.
— За территория лучше не надо ходить, — извиняющимся тоном попросил меня Идрис, как будто чувствуя себя лично за это ответственным. — Правда, если что, всегда надо сказать: я гость Мухарбека, не надо всякие неприятности искать, можно так и здоровье потерять… Но бывают такие ишаки — никого не уважают, туда-сюда…
Ему было совестно, что среди его соплеменников встречаются подобные уроды.
— Конечно-конечно, везде бывают дураки, — поспешил утешить его я, про себя-то думая, что Орфей не даст меня в обиду.
Но может быть, его власть на ишаков не распространяется?
Партийные начальники были по-ленински скромны: полированная мебель и сама-то по себе сегодня смотрелась довольно убого, а уж в возрастных язвах, обнажающих ее опилочную природу… Но зато в окне!..
На первый взгляд казалось, что это наш простой среднерусский холм, приходящий в себя после жестокостей зимы, покрываясь по черно-рыжему легким зеленым напылением. И только когда взгляд замечал ближе к макушке четырехгранную каменную башню величиной с мизинец, до тебя доходила
огромность этого склона. А когда я вышел на противоположную веранду, я обмер, чтобы так больше и не ожить.
Это были сияющие изломы вечных снегов. Громадность, изящество, тяжесть, легкость, неземная чистота снега, подкрашенная еще более неземной чистотой заката, — что тут могут слова! Сразу после завтрака (здесь кормили тоже в стиле партийного ретро — без выкрутасов, но и без надругательства, здесь сохранился даже полузабытый компот из сухофруктов) я садился на вен-ский стул, чью неудобную сквозную спинку переставал ощущать уже через мгновение, и исчезал, оставались только они, горы.
Но во мне, даже исчезнувшем, немедленно прорастали два разных слуха — первый слышал все, что стоит слышать, а второй — только то, что было обращено ко мне. Первый слышал даже грозное шуршание снежных лавин, для второго и тектонические катаклизмы, громоздившие эти хребты, совершались в абсолютном безмолвии, — зато первый был глух для вульгарного тарахтенья поселкового мопеда, в котором второй отчетливо разбирал мечту о гордом верном скакуне. Но они оба, слух здешний и слух нездешний, подобно верному скакуну, вскидывающемуся на посвист хозяина, разом подбрасывали меня с венского стула при первых же звуках необъезженной музыки, которую в пору моего детства именовали то кабардинкой, то лезгинкой.
Я так и не понял, что здесь делали эти школьники и школьницы, но когда гордый горский танец захватывает не сценических красавцев и красавиц в роскошных одеяниях, а обычных девчонок в платьицах и туфельках и обычных мальчишек в джинсиках и кроссовках — только тут-то и раскрывается его собственная красота: в танце открывалось столько восхитительных мелочей, которых никогда не разглядишь на сверкающей эстраде. Вот какими они приоткрываются в собственной мечте: мужчина — огонь, напор, полет, женщина — царственность, невесомое скольжение и ускользание, — и его огненный вихрь каждый раз разбивается о ее нездешнюю кротость…
Я готов был забываться перед этими танцами так же бесконечно, как перед горами. Не уставая дивиться, что, покинутые духом танца, огонь и царственность немедленно обращаются в обычных мальчишек и девчонок. Хотя и не совсем обычных. Поднимаешься по лестнице и слышишь, как мальчишки гурьбой с воплями катятся сверху, — заранее хочется прижаться к стене, чтобы не сшибли. Но в последний миг они видят взрослого и даже, по их меркам, может быть, и пожилого человека, и — мгновенно рассыпаются, осторожно проходят мимо, почтительно здороваясь.
Девочки, конечно, по лестнице не носятся, но если столкнешься с ними в дверях — даже с большими, почти девушками, — никакими любезными ужимками не заставить их пройти первыми: старшего надо пропускать, и никаких галантных гвоздей.
Мы все стараемся их развить до нашей высокой цивилизации, а сам-то я где бы предпочел жить — в мире, где у каждого по три мобильных телефона, или в мире, где уважают старших? В мире, где моя жена ходила бы в платке, или в мире, где она валяется у сортира с задранным подолом?
Моему обращению в ислам, кажется, воспрепятствовал только Идрис. Он явился утром столь ранним, что наверняка выехал глубокой ночью, и поинтересовался, как мне здесь нравится, без обычной сердечности.
Возле Мухарбека кто-то… Как это называется, когда слушает и про все докладывает? Да, вспомнил: стучит. Кто-то настучал, и жена моего друга куда-то ушла, спряталась. Мухарбек еще будет ее искать, но мне надо уехать. Прямо сейчас. У меня ведь мало вещей — надо сейчас же все собрать и уезжать, если что, он поможет. А то эти вакхабисты могут подумать, что я хочу чего-то разузнать про их базу, а им, если вобьют в голова, ничего не докажешь.
И прощаться тоже не надо, выходим через задний дверь.
Я решил не испытывать пределы влияния моего покровителя и последовал совету Идриса. Хотя и тревоги особой не испытал.
Так я снова оказался в сверкающем аэропорту, тут же переставши понимать, выезжал я отсюда или мне все это только привиделось.
Мы снова стояли за тем же самым столиком, ожидая объявления. Билетов до Петербурга не было, но для гостя Мухарбека местечко, разумеется, нашлось.
— Идрис, простите, вы не забыли передать тюбетейку вашему племяннику? Чтоб у него не осталось обиды против меня.
— Нет-нет, он спасибо просил передать.
И тут раздались выстрелы. Два подряд. Они были не столько громкие, сколько пугающе бесцеремонные. Все замерли, и тут же многие, подхватив детей и вещи, ломанулись к выходу. А я во главе немногих неверной рысью устремился туда, где только что раздавалась стрельба, не слушая Идриса, умолявшего: не надо туда ходить, что я скажу Мухарбеку?..
Два охранника в черном что-то делали с распростертой на полу женской фигурой, укутанной во что-то еще более черное, кромешное, как ненастная ночь в погребе. Видны мне были только полуприкрытые глаза, но я и так знал, что это моя искательница подлинности в мире подделок.
И пуля оказалась неподдельной.
А прежде чем нас оттеснила милиция, мой обострившийся слух разобрал:
— Что за херня — пластилина нет!..
— Как нет, она ж провода при мне соединяла, я еле среагировал!..
— Провода есть, а пластилина нет.
— Вообще нет, ни одного сникерса?
Я сразу понял, что речь идет о взрывчатке.
* * *
Мне казалось, я был готов к такому финалу, и все-таки пальцы не сразу попадали на нужные кнопки, когда я звонил Беллиной сестре прямо из аэропорта, представившись сотрудником эфэсбэ и, чтобы не сорвался голос, изображая удвоенный служебный напор. Она была потрясена, но не удивлена. Выразив беглое официальное сочувствие, я спросил, не знает ли она, кто такой Андрей.
— Ваша сестра звала его перед смертью. Может быть, это ее соучастник? Мы должны его допросить. Вы знаете, о ком идет речь?
— Н-не знаю…
— “Нне знаете” или не знаете? Если скрываете, вы тоже становитесь
соучастником.
— Так звали ее мужа, он теперь где-то на Охотском море. Он сам ее потерял. Он мне иногда звонит, спрашивает...
— Вот так-то лучше. У вас есть его телефон?
— Нет, он сам мне звонит. Там мобильный не берет.
— Когда позвонит, скажите, что мы его разыскиваем. Как его отчество, фамилия?
— Я даже не знаю — Андрей и Андрей, мы почти не общались.
— Муж сестры, и вы с ним не общались?
— Если бы вы знали мою сестру… Я и с ней почти не общалась.
— Так вы поняли? Когда он вам позвонит, непременно передайте ему, что случилось, и скажите, что мы хотим его видеть, он может обратиться в местное отделение эфэсбэ. Иначе вы подпадаете под статью о неоказании помощи следствию.
— Я обязательно передам.
Кажется, я немножко отвлек ее от потери сестры и мог уже не сомневаться, что она все ему передаст.
Проваленная операция была успешно завершена.
* * *
Или я сотворил еще одну глупость? Так у несчастного Андрея оставалась хотя бы надежда, а теперь… Я плохо соображал. И, не отходя от автомата, набрал доктора Бутченко. На этот раз я действительно был готов к худшему.
Однако голос доктора вибрировал оптимизмом и нескрываемой гордостью. Лейкоциты изумительные, нейтрофилы просто зашибись — хочешь сегментоядерные, хочешь палочкоядерные, лимфоциты, моноциты, эозинофилы, соэ — те вообще хоть на выставку. Но после выписки все-таки не помешает сирин в таблетках недели три-четыре.
— Как, речь идет уже о выписке? — безнадежно переспросил я: мне было ясно, что Орфей еще не знает о моем провале.
— Да, можете ее забирать хоть завтра.
— И она что, в сознании, разговаривает?..
— Разговаривает как мы с вами, все помнит. Смотрит телевизор, читает газеты. Про вас постоянно спрашивает.
— Неверо… Так что же, все-таки чудо?..
— В медицине чудес не бывает. А бывает правильно и своевременно оказанная терапия.
Что еще выдумали — чудо!.. А инфузионная терапия? А комплекс аминокислот? А введение глюкокортикоидов? А глутаргиновая гепатопротекция? А коррекция электролитного баланса аспаркамом? А витаминотерапия? А сирин в качестве гепатонефроцеребропротекторного средства?
— В общем, можете ее забирать.
* * *
В нашем опустевшем доме холодильник урчал, как разнежившийся кот. Он тоже верил, что она скоро вернется. Но я-то брел за смертным приговором на улицу Федякина, едва передвигая ноги, так что меня было легко принять за одного из обитателей тамошнего бомжатника. Единственное, что помогало мне отвлечься от безнадежности подступающей минуты, это затверживание где-то по дороге занозившего память объявления: “Требуются продавцы кваса с российским гражданством”. Я никак не мог понять, какое гражданство может быть у кваса, и откликался моим бесчувственным поискам лишь квасной патриотизм.
Музей блокады пребывал в целости и сохранности, затуманенный водной пылью, казалось, просто висевшей в воздухе, никуда не двигаясь. Но все-таки почерневшие дома были заплаканы от крыш до фундаментов, а бомжатник в строительном неводе напоминал затонувший дредноут, обросший ржавыми водорослями, — бродившие вокруг по просевшим сугробам водолазы на этот раз были вполне у места.
Морячка Алевтинка встретила меня как родного и, подметая нищенский, но довольно чистый линолеум своими матросскими клешами, сразу же повела пустым вагонным коридором к наверняка уже отвернувшемуся от меня покровителю.
Все в той же застиранной майке Орфей сидел у того же окна, недвижно глядя на черный лед за немытыми стеклами, и его густые золотые волосы с едва заметной примесью тончайшего серебра все той же пышной волной ниспадали к церковным маковкам неумелой размытой татуировки.
— К вам, — с фамильярной почтительностью обратилась к его сильной подзаплывшей спине Алевтинка громким голосом прислуги-фаворитки.
— Я знаю, — не оборачиваясь ответил он, и она ускользнула царственной походкой танцующей горянки — и татуировка немедленно исчезла.
— Я провалил ваше задание, — произнес я голосом просевшим и тусклым, как заплаканные блокадные сугробы.
— Нет, ты все сделал как нельзя лучше, — не оборачиваясь ответил Орфей своим полнозвучным голосом. — Теперь она уже не будет мешать ему боготворить ее образ. Ведь мы все любим не человека, а свою мечту, которую стараемся им накормить. Но наши любимцы редко годятся ей в пищу. Однако твой подопечный из тех счастливцев, кто способен насытить свою мечту собственным воображением, от их любимых требуется одно — не мешать. И теперь она ему больше мешать не станет. Он до конца своих дней будет носить ее фотографию у сердца, а к другим женщинам, которые его полюбят — а их окажется еще много, — он иногда будет лишь ненадолго снисходить, а со временем и сам становиться лучшим, поэтичнейшим воспоминанием их жизни. Словом, можешь отправляться за своей Эвридикой в дом скорби.
Синие церковные маковки вновь возникли на прежнем месте, и я понял, что аудиенция окончена.
Он так ни разу и не оглянулся.
Я бы даже почувствовал сострадание к нему, если бы он не казался мне таким несокрушимым.
И не казался таким сокрушимым я сам. Я должен был воспарить, но почему-то чувствовал себя растерянным.
— Да, — уже за дверью спохватился я, вспомнив своего ночного попутчика, — а что с тем… ну, помните, мы его с вами с улицы тащили?
— Да что ж я их запоминаю, что ли! У них жизнь как у тех матросов — нынче здесь, а завтра… — Алевтинка сделала движение показать пальцем в небо, но вовремя спохватилась и ткнула им в сизый линолеум: — Там.
* * *
Мне казалось, улица Федякина и без того местечко мрачнее некуда, но оказалось, покуда Орфей окончательно от меня не отвернулся, я еще не знал, что такое настоящий мрак. Орфей как будто вернул мне Ирку, но погасил свет. Ну что бы ему стоило улыбнуться, пожать руку, пожелать счастья… А то не по-людски как-то: заработал — получи. И гуляй. Я-то думал, мы друзья, а с нездешним миром, оказывается, не подружишься.
Мне даже его слова на этот раз не показались такими уж проникновенными. Потому что он меня не слушал, а очаровывать может только тот, кто сам умеет слушать. Нет, наверно, все это было мудро, но чего стоит мудрость без света!
А главное — это было не просто удивительно, но даже страшновато: мысль о том, что я скоро вновь обрету мою Ирку, света почему-то тоже не зажгла…
* * *
Дворничиха Танька за последние месяцы спилась окончательно и лишь изредка, опухшая и страшная, в раскорячку появлялась во дворе, опираясь на две лыжные палки. Зато новый почтительный дворник-таджик уже отскоблил обледенелую плитку до почти такой же чистоты, как путь к могиле Устаза. На этой выскобленной арене меня и встретил богемствующий сосед по площадке.
Немолодой, примерно мой ровесник, он ходил с жидковатым полуседым хвостом на затылке и всегда здоровался со мною холодновато, чтобы я не вообразил о себе лишнего, а может, и вообще презирал буржуазию. Зато жена у него была очень приветливая и разговорчивая, по виду черноглазая хохлушка без высшего. И каково же было мое удивление, когда я узнал, что она виолончелистка из Малой филармонии, а он их — теперь завхозы называются менеджерами. Мне это открылось, когда черноокая соседка перед полночью позвонила к нам в дверь одолжить триста евро: в Ганновере им все вернут, но нужно что-то там срочно… Я не дослушал, чем, видимо, особенно ее купил: вернув деньги, хипповатый менеджер начал обращаться со мною как со старым приятелем.
А сейчас заговорил прямо-таки по-родственному, на “ты”:
— Что же ты нашу Ирочку не бережешь? Давно хотел тебе сказать: после Нового года возвращаюсь с концерта, а она лежит на лестнице. Я думал, с сердцем плохо, но нагнулся — слышу, храпит. Я хотел поднять, а у нее ручек ведь нету, я привык все носить с ручками. Знаешь такой мультик — все пытаются поднять колобок, а у него ручек нету? — Он был уверен, что мне так же приятно его слышать, как ему рассказывать. — Но тут она прочухалась, начала сама подниматься, вместе уже доковыляли. Ее же лечить надо, нельзя так легкомысленно.
— Алкоголизм не лечится, — прятать свой позор для меня еще унизительнее, чем признаваться в нем; если бы можно было, я бы объявил по радио, чтобы только избавиться от намеков и прощупывающих вопросов.
— У меня есть знакомый — много лет пил, а потом завязал. Так он в бывшем ДК ЖЭКа собирает алкоголиков и алкоголичек и травит им байки, он слова не может сказать без анекдота. А они сидят вокруг него, как куры. Может, ей к нему пойти?
— Нет, она в курятник не пойдет.
Я попытался произнести это с достоинством, и до самого донышка прочувствовал, насколько достоинство неуместно в моем положении. Оно и не произвело ни малейшего впечатления.
— Я могу телефон дать. Смотри, если что, обращайся.
То-то он и перешел со мной на “ты”. Я больше не имею права на уважение.
Холодильник урчал зловеще, словно о чем-то предупреждая, и я невольно втягивал голову в плечи.
Поскольку я отвозил ее в больницу в халате и ночной рубашке, уже дома приведенными в негодность, мне приходилось собирать ее вещи, начиная с нижнего белья. И трусики-лифчики ее я впервые в жизни брал в руки без растроганности, хотя даже после самых отвратительных ее запоев мне всегда достаточно было увидеть их на сушилке, чтобы грудь мою залило жаром нежности. Но сейчас мне и в них чудилось что-то зловещее.
Когда Орфей назвал больницу домом скорби, у меня мелькнула мысль, что для меня он теперь окажется домом радости, но когда такси взлетело на пандус, сердце замерло от тяжелого предчувствия. И не в том было дело, что идти пришлось мимо хирургического отделения, мимо ожогового отделения, мимо инфекционного отделения, я и без них знал, что наш мир — юдоль страданий.
Но — страданий с просветами, а я, даже надевая по торжественному случаю пальто вместо куртки, не мог освободиться от чувства, что ввязываюсь во что-то беспросветное.
Только Бутченко меня как-то взбодрил: он был прямо-таки счастлив, что вернул живую душу в эту юдоль, — гуцульские усы безостановочно приподнимались радостной улыбкой, которую он тщетно пытался погасить начальственной серьезностью, аршинные плечи под белым халатом сами собой расправлялись как на параде. Он был действительно очень славный мужик. Нарушая инструкцию, он даже оставил меня одного дожидаться в своем кабинете с компьютером и множеством папок, хранивших врачебные тайны.
Я посидел-посидел, посмотрел на папки, тщетно пытаясь понять, что написано на их корешках, однако оказалось, что читать я разучился: буквы знал, а слов не понимал.
Тогда я принялся пялиться в огромное окно, но тоже ничего понять был не в силах. Предметы я видел и даже, если бы кто-то потребовал, пожалуй, сумел бы назвать их по имени, — это грузовик, это асфальт, это слежавшийся снег, — но что они означают, я решительно не понимал.
Потом в какой-то момент я удивился, что Бутченко отсутствует так долго, хотя и не представлял, сколько прошло времени — десять минут или два часа. Вернул меня на временную ось только таксист, предусмотрительно спросивший номер моего мобильного. Он интересовался, поедем ли мы сегодня вообще и знаю ли я, что за простой положено платить отдельно. Я пообещал расплатиться аккуратно и щедро.
И только тогда до меня наконец дошло, как я был счастлив, борясь за Иркину жизнь… И какое это было бы счастье — бороться и бороться без конца!
Чтобы она не мешала ее любить.
А что, если бы сейчас вошел Бутченко и, рассмеявшись, потрепал меня по плечу: “Да пошутил, умерла,умерла!”
Я ужаснулся этой подлой мыслишке.
Что уж я так вовлекся в эту борьбу за ее жизнь, почему бы и не вернуться нашему прежнему мирному счастью? После этого страшного урока Ирка, разумеется, бросит пить, и…
И что я ей предложу? Себя? Да такая ли уж я большая ценность, чтобы посвятить мне остаток дней? Ведь жизнь сама по себе и не может иметь
смысла — смыслом, все оправдывающей целью может быть только какое-то дело. И какое же дело я ей предложу — я, который сам его не имею? На невозможное она замахиваться не станет, а возможного для нее не осталось.
К счастью, нарастающую безнадежность отбросила распахнувшаяся дверь, и на пороге возникла ИРКА!
На этот раз она была уж бледненькая так бледненькая, на голове во все стороны топорщился полуседой приютский ежик, щеки, подглазья темнели впадинами, приспадающие джинсики она по-арестантски поддерживала обеими руками, но это несомненно была она — именно ее единственный в мире голос робко спросил меня:
— Страшная я, да?
Кажется, она не забыла, как мы расстались, и я первым шагнул ей навстречу. Мы обнялись и надолго замерли под умильно-хозяйским взглядом
Бутченко.
За всю дорогу мы не произнесли ни слова, держась за руки, как влюбленные подростки. Я и правда боялся ее выпустить хоть на миг.
Мы разъединили руки только перед распухшей Танькиной образиной.
— Ируся, — прохрипела она, — ну, поддержи!..
— Мы только что из больницы, — с ненавистью ответил я и не отпихнул ее, боюсь, лишь потому, что побрезговал до нее дотронуться.
Однако отравить нам встречу она все-таки сумела. Едва раздевшись, Ирка слабым голосом принялась сетовать, что вышло нехорошо, что надо бы дать ей хоть рублей пятьдесят…
— Но она же их пропьет! Твоя Татьяна Руслановна.
— Пускай пропьет. Хоть напоследок порадуется.
Я уже напрягся, женская это логика или алкоголическая. Но не выпустить ее я не мог, нахлынувшая безнадежность лишила меня голоса. Единственное, на что у меня хватило сил, — отправиться на розыски не через пять, а через пятна-дцать минут.
Мой хвостатый доброжелатель еще на лестнице с насмешливым сочувствием подсказал мне, что “Ирочка” с Танькой удалились в подвал:
— У них там целый клуб.
Мой хиленький фонарик мне не понадобился — под пыльным кишечником труб камуфляжные вакханки сидели на прокисших овчинах при каком-то блиндажном каганце. Заплывшими физиономиями они напоминали неведомое племя, открытое в дебрях Амазонки отважной путешественницей, — Ирка с квадратной бутылью виски смотрелась такой путешественницей, приобщающей дикарей к благам цивилизации. Увидев меня, она вскинула бутыль с возгласом: “Йо-хо-хо и бутылка рому!”
Мужчина, мужчина, садитесь с нами, закряхтели менады, и две ближайшие уже начали тянуть меня за полы вниз. “Пойдем домой”, — просипел я сквозь зубы, потеряв голос от бессильной ненависти, и вырвал полы своего пальто из этих мерзких клешней. “Девоньки, да на что он вам, — эхом отозвался еще более сиплый голос, и из темноты выступила Танька, — мы ж для него хуже дерьма”. Она подняла лыжную палку, и я понял, что она собирается делать, только когда она с размаху всадила ее мне в горло. Я не столько ощутил боль, сколько услышал мерзкий хруст, и упал на колени как будто больше оттого, что когда в тебя вонзают клинок, полагается падать. Второй удар опрокинул меня навзничь, и я еще успел почувствовать боль в выворачиваемых коленях.
А потом я уже ничего не чувствовал, только слышал, как страшно кричала Ирка, когда ее подруги стеклами от разбитой бутыли с хрустом отпиливали мне голову. И еще видел уже с высоты вороньего полета, как они расползающейся процессией отволокли мою голову к Фонтанке и плюхнули ее в воду. И моя голова медленно поплыла к заливу, распевая во все перерезанное горло: “Мы вышли в открытое море, в суровый и дальний поход…”
И я снова очнулся в кабинете доктора Бутченко.
Господи, зачем я ее воскресил?! Ведь было так хорошо, пока она спала в стеклянном гробу!..
Дверь приотворилась, я обреченно поднялся.
Однако никто не входил. Я подошел и выглянул в коридор.
Как будто не смея войти, за дверью высился Бутченко, весь в каплях, а возле растрепанных усов даже в струйках пота, но при этом белый, как его халат. Мраморно голубел вислый гуцульский нос.
Непонятно, что случилось, совершенно непохоже на себя забормотал Бутченко, систолическое, диастолическое, паренхима, билирубин, лимфоциты, тромбоциты, дуореверсивный диализ…
— Скажите одно — она жива?!
— Мы ее потеряли. Не удалось вывести из комы. Она уже переодевалась, и тут внезапная гипогликемическая кома…
— Но ведь я не хотел! — в отчаянии завопил я. — Я же только на секунду струсил!!! Орфей, ну сделай же что-нибудь, я больше не буду, я исправлюсь!!!
Но Орфей молчал, говорил только Бутченко. На мою голову опять хлынули дефибрилляция, коагуляция, интраспектрация, и, к своему изумлению, я почувствовал, как под этим тоскливым ливнем в моей душе вместе с ужасом и отчаянием вновь воскресает та моя Ирка, которая, покуда я жив, теперь уже навсегда останется во мне.
Та Ирка, моей любви к которой теперь уже ничто не угрожает.