Журнальный клуб Интелрос » Дружба Народов » №5, 2014
Игорь Робертович Кузнецов родился 24 декабря 1959 года. Окончил Литературный институт им. Горького в 1987 (семинар прозы Анатолия Кима). В Союз писателей был принят по рукописям в 1989 году. Автор многих публикаций в журналах «Дружба народов», «Новый мир», «Иностранная литература», книги «Бестиарий» с иллюстрациями Татьяны Морозовой (М., 2010) и др. Составитель нескольких изданий И.А. Гончарова (биография, комментарии). Живет в Москве. Последняя публикация в «ДН» — повесть «Путь» (№ 8, 2012).
Остров — относительно небольшой участок суши, окруженный со всех сторон водой.
Энциклопедический словарь
1
Я был неправильный солдатик.
И начальство, ко мне долго благоволившее, вполне имело право меня ненавидеть. И даже записать в разряд прокаженных. Но это — потом.
Сначала я делал за них немалую часть работы. Например, мыл графин для воды. До меня это священнодействие производил, видимо, сам подполковник Пивень. Он с глубоким знанием дела и даже с удовольствием обучал меня своему искусству. Несвежую газету надо было порвать на мелкие клочки и засунуть их внутрь графина через узкое горло. Вслед за тем следовало налить воду до четверти и долго болтать ее, чтобы со дна отошли зеленоватые въевшиеся разводы. Все оказалось очень просто и даже забавно. Единственное «но» — процесс, как позже выяснилось, надо было повторять ежедневно, прежде чем налить свежей воды. А я — тупил. С рук мне это сходило до тех пор, пока Пивень вновь не замечал на дне малахитовые узоры. Надо отдать должное моему упорству — пить сырую воду из плохо вымытого графина я его, в конце концов, отучил.
Гораздо лучше у меня получалось писать за них отчеты в вышестоящий штаб о состоянии дисциплины в наших войсках: сколько случилось выявленных солдатских пьянок и конфликтов с местным населением, самовольных отлучек с попаданием в комендатуру, автотранспортных происшествий и суицидов. Или оставлений расположения воинских частей с оружием. Естественно, отмечались только те события, скрыть которые было все равно уже невозможно. Неплохо у меня выходило и редактирование, а потом и написание политически грамотных речей для всего начальствующего состава вплоть до самого командира бригады подполковника Береснева. Я же все бумаги и печатал на старенькой, но вполне боеспособной пишущей машинке крокодилового цвета.
Суровый майор Дубовик по доброте своей частенько выдавал мне рубль с профилем Ленина, чтобы я сходил в чайную выпить сладкой газировки с чудесными эстонскими глазированными сырками. Он же, майор Дубовик, легко подписывал мне увольнительные, только что мною самолично изготовленные в содружестве с коллегами из строевой части, владевшими «полковой» печатью.
Честно говоря, я до сих пор не понимаю, чем мы там все занимались, в этом нашем политотделе. К боевому дежурству по охране воздушных рубежей Родины мы отношения не имели. Так что непосредственной пользы не приносили. Разве что, как и все, принимали участие в обычной рутине армейской жизни. Ходили в наряды, на разводы, где на равных основаниях выслушивали картаво-матерные инсинуации командира:
— Твою мать! Какая сволочь!.. На самый дальний остЛов! — ссылка на острова была главным пугалом и для солдатиков, и для офицеров. Подполковник Береснев багровел лицом — строй замирал и боялся. В глазах молодых солдатиков стоял метафизический ужас. Навязчиво вспоминалась таинственная и страшная картина Беклина: скалы со склепами, темные кипарисы, лодка с перевозчиком на веслах и фигурой в белом саване.
Еще мы проводили всяческие конференции, по укреплению все той же воинской дисциплины, в основном. Дисциплина на это никак не реагировала. При этом все всегда кипело — особенно перед очередными проверками. Изготавливалось море бумаг, столь же объемных, сколь и бессмысленных — с кучей дежурных заклинаний. Общались мы с товарищами офицерами и на отвлеченные темы — вне официальной обстановки мне дозволялось обращаться к ним по имени-отчеству. Даже к самому начальнику политотдела полковнику Громову.
Однажды радостной весной я проявил нечаянную инициативу и помыл окна в его кабинете. Застав меня в конце процесса и почесав под фуражкой затылок, он изрек сакраментальное:
— Где-то волк сдох, — не слишком-то я баловал их заботой о вверенных мне двух помещениях.
Изрядно поощренный похвалой, в следующие выходные я покрасил в его кабинете пол. Ядовито-коричневая краска оказалась столь стойкой к высыханию, что недели полторы начальнику политотдела пришлось ютиться в нашем кабинете, согнав с насиженного места своего заместителя подполковника Пивня. Пивень согнал майора Дубовика. Дубовик не стал трогать старлея Сережу Маркова, а отпросился в командировку — инспектировать по подразделениям Ленинские комнаты. Так что, в конце концов, всем было если и не хорошо, то терпимо. Разве что краска воняла даже сквозь стену.
Следовательно, если не считать мелких издержек армейского существования, я чувствовал себя как сыр в своей тарелке. Случались и вовсе приятные бонусы.
Накануне особо судьбоносных проверок меня отправляли в святая
святых — на продовольственный склад к прапорщику Бойко, красномордому, подозрительному — в обоих смыслах — и очень услужливому перед избранными. По одному лишь виду и прищуру начсклада ясно было, что он отъявленный вор и мерзавец — бывают такие феномены в разнообразной человеческой породе.
Кто бы мог подумать, что на складе с солдатскими макаронами и гадким растворимым картофелем могут обнаруживаться такие изыски? Открывая передо мною дипломат, Бойко демонстрировал его содержимое: две бутылки марочного коньяка, две палки копченой колбасы, банка черной и банка красной икры. Кажется, все. Но для полуголодного солдатика эти предметы, и в гражданской жизни не часто виденные, казались сокровищами Али-бабы. Причем, воспринимались они именно как драгоценные, подлежащие исключительно бережному отношению предметы, а не как продукты для обычного человеческого потребления. С этим сокровенным дипломатом, в отутюженной парадке и новенькой шинели меня из нашего Таллина отправляли в Ригу, в штаб Прибалтийского военного округа.
В первый раз из бюро пропусков я позвонил заоблачному чину, проглатывая от волнения буквы. Однако при личном знакомстве политический генерал произвел неправдоподобно приятное впечатление. Он был похож на знакомого университетского доцента, только без бороды. Впрочем, лампасы, шитые золотом дубовые листья и звезды погон идут всем. Я и сам однажды примерял на себя генеральскую шинель, но это было уже в другой жизни.
Приняв у меня, словно у важного дипкурьера, дипломат, генерал-доцент предложил этак запросто чаю с бутербродами, и мы даже поговорили, чуть ли не о сущностях дао, хотя мои познания в этой тонкой сфере тогда не распространялись дальше глубинного принципа «У-вэй». Под конец же моего визита он поинтересовался, имеются ли у меня в городе Риге родственники или просто знакомые. Имелись. Двоюродный полузнакомый брат с женой, но в такие подробности я уже не входил. Генерал кивнул и подписал мне командировочное удостоверение, с легкостью подарив два лишних дня свободы. Нагрянув к родственникам, я переоделся в братскую гражданку и два дня слонялся по старому городу, нутром чувствуя неправомочность чуда и по привычке избегая патрулей. С женой брата мы даже сходили в Домский собор и послушали орган.
Подобные поездки с подношениями и последующими по-генеральски благодарственными жестами случались потом еще дважды, доставляя мне неизъяснимое наслаждение, а моему начальству тревогу и недоумение: куда же это я вновь запропастился? «Билетов не было. Ночевал в комендатуре», — немилосердно врал я.
Ежедневная рутина под воздействием некоторых фантастических обстоятельств порой отступала вновь. Хоть убей, не помню, с какой такой дури и на предмет чего меня как-то послали в командировку в Тарту и Пярну. В общем, мне вновь обломилось. И я опять оторвался. Еще не понимая тогда, не чуя, что это уже был первый звонок судьбы к последующим моим перемещениям по эстонской карте в направлении Моонзундского архипелага, на территорию иной реальности.
А всего-то случился чудесный вояж по запланированному командованием маршруту. С некоторыми моими творческими перегибами. У меня с собой было — то есть гражданка в пузатом портфеле. И еще имелся псковский телефон бывшей подруги моего приятеля по штабу.
Прибыв в Тарту, я сдал на автовокзале в камеру хранения свой портфель. Добравшись до маленького нашего подразделения на окраине, представился местному командиру и, выполнив, не помню какую свою функцию, скоренько засобирался восвояси. Узнав, что я тороплюсь продолжить движение в сторону Пярну, командир отрицательно помотал головой, сообщив, что автобуса сегодня уже не будет и приказал мне идти устраиваться на ночлег в казарму.
— Да я на попутке, — смиренно сообщил я.
— На попутках рядовым не положено, — кажется, я начинал ему надоедать.
— У меня личное задание от полковника Громова, — напропалую врал я. — Можем ему позвонить — прямо сейчас. — Я, конечно, рисковал, но наглость сработала.
— Ладно. Делай, что хочешь. Кто вас там, штабных, разберет, — махнул на меня рукой капитан.
Не оглядываясь ни разу, я помчался в город. Дух на бегу захватывало и долго не верилось, что за мной не снарядили погоню.
Сдав разбухший от армейских шмоток портфель снова в камеру хранения, я погулял возле Тартуского университета. Хотел забежать на минутку
к Лотману — представиться и пообщаться, ибо полет души продолжался, но день пятницы уже клонился к вечеру, и пора было выдвигаться. Что я и поспешил сделать, только не в сторону Пярнуского, а вовсе даже Псковского направления.
С Псковского вокзала позвонил Елене — оказалось, о моем визите она уже была благополучно и заблаговременно оповещена: все-таки Серега уверенно не сомневался в моей изобретательности и упорстве. Вот только никто не предупредил меня, что папа у нее — полковник из дивизии ВДВ, дислоцированной под Псковом.
За семейным завтраком, узнав, что я самовольный солдатик, полковник некоторое время угрюмо помолчал — видно, в душе его шла борьба долга с совестью, потом крякнул и налил мне водки. Мало того, отпустил со мною дочь в Изборск, в котором, живя второй год в Пскове, она до сих пор не была — а уж я-то, я-то провел там столько немыслимо счастливых дней и мгновений еще в той, прежней жизни!
Я показал ей крепость на Жеравьей горе. Поднялись мы и на любимую башню Луковку, откуда видно было полсвета. На крутом берегу волшебного Городищенского озера — старинное кладбище над головами, Славянские ключи под ногами — мы приложились к бутылке вполне приличного портвейна и сидели плечо к плечу, испытывая потихоньку возникающую между нами мистического свойства связь. Взявшись за руки, постояли у Труверова креста. И миновав церковку на валу, вышли, наконец, на стрелу городища. Как по приказу прилетели журавли и закружили в небесной выси.
Мы стояли на краю раскопа, как когда-то так надоедавшие туристы, и смотрели на возившихся на его глубине студентов-работяг. Я все ждал, не без наслаждения, когда же спадут свинцовые оковы рабочей озабоченности с глаз моих собратьев-археологов. С инкогнито хотелось немедленно расстаться, как с девственностью сбежавшей от строгой мамы нимфетке. Первым меня узнал и походя удостоил вежливого кивка начальник экспедиции профессор Седов. За ним, уже не столь холодно, поприветствовали нас и остальные участники — из более мелкого начальства: они-то меня знали и помнили много лучше. Всего-то год назад я был тут вместе с ними.
Субботним днем раскопки велись лишь до обеда, и вскоре мы уже оказались снова в крепости — на экспедиционной кухне. Спирту было вдоволь. А заодно и выяснилось вдруг, что завтра на бортовом нашем «УАЗе» они отправляются на экскурсию в Тарту. На мою мольбу взять меня с собой начальник экспедиции безмолвно кивнул. Все складывалось в моем неземном пазле. Нам с Леной в экспедиционном доме отвели микроскопическую комнату с раскладушкой.
Если это была и не любовь, то хотя бы понимание — не зря ж она носила звание дочери офицера. Утром со слезами на глазах я посадил ее в проходящий на Псков автобус.
Тем же днем из Тарту я прибыл в Пярну. Замполит местного подразделения нашей бригады капитан Миляев чуть не заискивал передо мною, мелкой рядовой штучкой из вышестоящего штаба — вдруг не так донесу по начальству: проводил экскурсию по части и демонстрировал свои наглядные достижения. Я кивал замполиту и слушал, поглядывая на часы: перед возвращением в Таллин я еще хотел погулять по улочкам старого Пярну — зря, что ли, я так долго сюда ехал?
Очень хотелось в отпуск. Понимая, что начальство на него не разведешь — они и в звании-то меня, как я ни намекал, повысить не решались, я вновь пошел своим неправедным, зато более надежным путем.
Формально на отпуск рассчитывать я право имел — служба моя перевалила уже на вторую половину. С другой стороны, особой доблести, за которую меня можно было бы поощрить от имени командира, я не проявил. Усердием к службе не отличался. Не раз по мелочам залетал с нарушениями дисциплины — типа опоздания из никем не объявленного увольнения и неявки на вечернюю поверку. Часто попадался на глаза разъяренного командира. Ну, и еще у меня были какие-то принципы. И Дубовик, и Пивень не раз подкатывали ко мне с искусительными намеками. Буквально озвучил их полковник Громов, однажды пригласив меня в свой кабинет на дружескую беседу. Было это, когда я прослужил уже первые свои полгода.
Он ласково расспрашивал меня о доме и о том, почему я ушел из университета. Как мог, я пояснил ему, что-де хочу заниматься литературой и есть в Москве такой институт, куда с высшим образованием и без стажа не принимают, вот потому…
Полковник понимающе кивал и переводил на свое:
— Мы дадим тебе лучшие характеристики. Без экзаменов поступишь во Львовское политучилище, там готовят журналистов. Или даже в институт военных переводчиков в Москве — за границей будешь работать, — я пожал плечами, ибо все это меня не интересовало, но он продолжал. — Через полгода дадим тебе рекомендацию в партию, к концу службы станешь членом — знаешь, как на гражданке это трудно? — Я кивнул, типа знаю. — Но для этого ты должен быть не только отличником по службе, но и проявить особое усердие — чтобы партия тебе доверяла, — при слове «партия» в его обычно мягком голосе послышались торжественные нотки. Я молчал, глядя поверх его плеча с тремя звездами в окно, где клен покрылся уже первыми желтыми и красными листьями, трепетавшими на ветру под неласковым эстонским солнцем. Наверное, он надеялся, что я сам все понял и поддержу тему, но я не поддержал. После невыносимо затянувшейся паузы он продолжил, впрочем, без особого уже энтузиазма:
— Конечно, у вас это называется стучать. Но нам этого не надо. Ты просто информируй нас, иногда, о настроениях и, главное, о неуставных отношениях. Сам же через это прошел, а так, глядишь, другим и полегче будет. Договорились? А мы тебя и к званию быстро представим, а то что ты все у нас рядовым-то ходишь? На должности прапорщика-то? — он как-то неуместно хихикнул: и впрямь какой-то нонсенс. — И к отпуску представим, домой съездишь, мать порадуешь… — он, наконец, посмотрел мне в глаза.
— Я подумаю, товарищ полковник.
Он немного изменился в лице, побарабанил пальцами по столу и многозначительно посуровел:
— Ну, думай-думай, а то мы за тебя подумаем…
Не убрали меня с глаз долой, видно, потому только, что я и вправду что-то умел и приносил ощутимую пользу. Но на звания и отпуска, похоже, рассчитывать особо не приходилось.
Оставалось взять процесс в свои руки. Ради отпуска стоило рискнуть. Правда, не только мне одному.
Все приказы по части, а без приказа в армии ничего не делается, имеют гриф «секретно». Отдельные его машинописные страницы сшиваются суровой ниткой и скрепляются печатью. Раз примерно в месяц подписывается приказ командира о поощрениях солдатского и сержантского состава: присваиваются очередные звания и объявляются отпуска. Чтобы в этот список попасть, солдатик должен быть представлен своим непосредственным руководством — ротным командиром, например. Учитывая неразбериху с моим начальством, можно было уповать на то, что концов — не найти. На это мы бесшабашно и рассчитывали, когда ребята из «секретки» расшили уже подписанный свежий приказ и вынули одну страничку из списка представленных к отпуску. Мой друг Костя, писарь «секретки», перепечатал этот лист один к одному, по миллиметрам сокращая интервалы между строк, чтоб в середине, строго по алфавитному порядку впечатать мою драгоценную фамилию. После чего приказ был вновь сшит и опечатан, а уже на следующем утреннем построении доведен до личного состава.
Изумлению моего начальства пределов не было. Но устраивать служебную проверку явных поводов не нашлось. Да и не питали они тогда ко мне особой уж ненависти. Так я, счастливый, и отправился в самовольный отпуск. К которому, благодаря умелой хитрости друзей из строевой части, поколдовавших с расчетами времени на дорогу туда-обратно, удалось присовокупить несколько лишних суток.
Из той череды мгновенно пролетевших дней, проведенных дома, я лучше всего помню поход за грибами.
В темном волглом ельнике я увидел его издалека, сперва не поверив в его существование — настолько неправдоподобно он был огромен и божественно красив. Я пробирался к нему ползком, продираясь сквозь извилистый лабиринт сцепившихся намертво еловых колючих ветвей. Он, чуть припорошенный палыми листьями и порыжевшей хвоей, возвышался в центре микроскопиче-ской открытой поляны, над которой ясно проглядывал круг серого, но прозрачного неба с пепельными облаками по краям. Я предельно долго, с волнительным благоговением глядел на его мощное статное тело с коричневой шляпкой — он был размером с живого гнома: стоя на четвереньках, я упирался взглядом в его взгляд исподлобья. Мне уже кричали потерявшие меня друзья, а я все никак не решался коснуться его подножия острым лезвием ножа. И все же я принес его в жертву. Он занял полкорзины. И с этого дня я никогда больше не ходил за грибами.
А в родной части меня ждал голый майор.
Прибыл я в воскресенье, в выходной. Окинул взглядом опостылевший пейзаж с серыми штабными зданиями, казармой, столовой и клубом. Неухоженное пасмурное небо окончательно затянуло фиолетово-серой рябью. И все же испытал я и небольшую радость — встречусь с друзьями, расскажу им о воле.
Покачивая рыжим портфелем, я свернул направо, к штабному подъезду. И обомлел. Навстречу мне, беспомощно разбрасывая в стороны руки, бежал майор Левенец. Он был бос и совершенно гол. Глаза имел круглые, несколько вылезшие из орбит и абсолютно белые, каких не бывает у нормального живого человека. И этими глазами он явно ничего не видел. Я отшатнулся от него в сторону, но он, все же почуяв препятствие, развернулся по дуге и побежал обратно. Там его уже ждали. Дубовик и пара прапорщиков. Один — с шинелью в руках. Это был Бойко. Он, раскинув шинель словно матадор, пытался заманить Левенца в ее, шинели, объятия. Но майор увернулся и промчался мимо, забирая к кустам.
— Мать твою! Поймать! Раззявы, твою мать! — прорявкал Дубовик обоим прапорщикам. — Вернулся, значит, — кивнул он мне. — А у нас тут — белочка. Видишь, какое дело, — добавил он грустно и обреченно.
Я посмотрел вокруг. Из окон казармы на безобразия голого майора взирала вся верхняя рота, а из окон общежития, располагавшегося над штабом, — офицерские жены, прикрывая ладошками смеющиеся лица и спихивая с подоконников детей.
Наконец, майора поймали и увели подальше с людских глаз. Я же на мгновение испытал панический, кромешный, на уровне селезенки ужас от безумия происходящего. Господи, ну зачем я здесь, ну за что?
Тем же вечером мы с друзьями неудачно, то есть не слишком тайно запили в честь моего приезда и в отместку метафизическому абсурду бытия. Дежурившего по части Дубовика сменил капитан Кравцов, человек с жидкой белесой челкой и глазами цвета замороженной рыбы. Он-то все и пронюхал. Напропалую попались мы с Серегой и тут же без раздумий были отправлены на гарнизонную гауптвахту, располагавшуюся прямо под Старым Городом, на задах таллинского железнодорожного вокзала. На следующий день нас оттуда забрал друг Костя. Я получил хорошую взбучку от начальства и через пару дней был сослан в стройроту, на противоположную окраину славного города Таллина, для исправления и чтоб не мозолил глаза командиру.
— Уляжется — вернешься, — сказал мне Дубовик по-отечески строго. — А в другой раз, захочешь выпить — скажи мне. У меня выпьешь — без последствий. Понял? — Я кивнул, укладывая необходимые походные вещички в рыжий портфель.
В стройроте я по силе своих физических возможностей участвовал в неторопливом строительстве нового командного центра. Через неделю я посчитал, что вполне исправился и с рыжим портфелем вернулся восвояси. На мое место в штаб уже взяли блатного эстонца, но так как он по-русски не то что писать и печатать, но и говорить прилично не умел, я был потихоньку перемещен в клуб, куда вслед за мной переехала и крокодиловая пишущая машинка. И все вновь потекло своим чередом, даже лучше прежнего — благо, в штабе появляться мне было строго запрещено. Отпали и ненавистные штабные дежурства.
Прошло еще невесть сколько дней моей бессмысленной службы. Спасала приличная клубная библиотека и вылазки на море, до которого мы добирались за каких-то полчаса через богатый дачный поселок. Одно время промышляли маками по офицерским огородам — друг Бункус подсадил нас на ханку: мы, словно члены тайного общества, ходили с приколотыми с обратной стороны воротничков иголками от шприцев. Разжились даже как-то настоящим омнопоном из индивидуальных аптечек. Но страх иглы все ж оказался сильнее искусственного чуда, и увлечение само собою сошло на нет. «Вана Таллин» тоже осточертел — я был в нем уже раз пятьсот. Разве что коричневый крепкий ликер того же имени скрашивал иногда существование, напоминая об Изборске, где, смешивая его с водкой, мы причащались этим обманчиво-ласковым напитком после бани на крепостном валу под башней Луковкой. Предложению Дубовика о комфортном употреблении без последствий я не внял, предпочитая возлияния на природе или в ночном штабе, но стал все же более осмотрителен. Еще я пытался что-то сочинять на бумаге — выходило все то ли из прошлой, то ли из будущей жизни.
По ночам снились крысы.
Одна из них чуть не спалила штаб.
Опять было воскресенье. Кроме дежурного по части майора Васика никого из офицеров не наблюдалось. Лояльный ко мне долговязый Васик был не против, в отсутствие командира и остального начальства, покурить со мной на крылечке.
Тут-то и появился прапорщик Бойко с красной рожей и ведром. Ведро было прикрыто фанеркой. Сдвинув ее, Бойко продемонстрировал нам крупную крысу с жалобными и злыми розовыми глазами. Проходившие мимо кочегары тоже заинтересовалисьгадиной.
— Не надо, — сказал я, но меня никто не послушал.
Дальше все развивалось стремительно и беспощадно. Сквозь щель между отодвинутой фанеркой и краем ведра плеснули из банки бензину. Один из кочегаров чиркнул спичкой и бросил огонек крысе. Крыса вспыхнула мгновенно и принялась внутри ведраколошматиться и биться так, что Бойко ведро тут же выронил.
Пылающая крыса огненной лентой понеслась к штабному крыльцу и вбок — вдоль фундамента, где зияли дырки вентиляции. Горящий ужас отразился во всех устремленных на крысу глазах — стоило ей юркнуть под здание, как пожар стал бы неминуем. А это уже — статья с решеточкой всем добровольным участникам. Кочегары с визжащим Васиком во главе помчались крысе наперерез. Бойко неуклюже приседал на одном месте и хлопал себя по ляжкам. Крыса и сама уже от невыносимой боли сменила направление и поскакала по газону неверными зигзагами. А потом — прямо на меня. Я еще успел увидеть, что от обезумевшей твари остался лишь раскаленный тающий скелет с загнутым от жара хвостом, когда она выскочила на решетку для чистки обуви и — уже тлеющим прахом — провалилась в маленькую бетонную преисподнюю.
Тем же вечером в часть вернулся из отпуска по поводу желтухи наш молодой солдатик-западенец из штаба. Незалежный самогон оказался лучшим лекарством: до середины второй бутылки в глазах у меня никак не исчезали горящие, ничтожные по размеру, но беспокойные крысы. И даже ресницы казались мне опаленными.
К середине ночи нас с Бункусом одолел синдром окончательного пофигизма. Все послав, мы на попутках отправились в его родной город Вильнюс.
Там было хорошо. Три дня. Хотя и сильно свербело на душе, а временами становилось реально страшно: что теперь будет?
По возвращении под трибунал нас все же не отдали, чтоб не портить статистику воинских преступлений. Перед строем орал командир, по очереди посылая нас с глаз долой: Бункуса — на один из больших островов, меня — на самый дальний. Перепало мне от щедрот еще и семь суток ареста.
Отсидев, я вернулся в часть, никому больше не нужный. Можно было надраться и покуролесить напоследок — дальше самого дальнего Острова все равно не сошлют. Но уже не хотелось.
В библиотеке я прочитал про Моонзундский архипелаг. В нем оказалось четыре крупных и около пятисот мелких островов. Самая большая высота — пятьдесят три метра над уровнем моря, да и то не на моем Острове. В сорок первом его заняли немцы, наши вернулись туда только в сорок четвертом. А так — дюны, сосны, восемьдесят километров по прямой от Пярну, ближе — только берег Латвии.
Я вышел на крыльцо клуба.
Меня здесь уже не было. Как в известной психологической забаве я легко мог представить, что вот: я умер, а вокруг все так же продолжается жизнь. Без меня.
Пярнуский замполит Миляев потирал руки:
— Останешься здесь. У меня для тебя работы ворох.
— А у меня — предписание на Остров. Приказ командира. Звоните полковнику Бересневу — пусть отменит, — наглел я. Но это опять сработало.
— Ну и черт с тобой, — злобно проговорил Миляев, более меня не задерживая.
Низкий полет над морем взывал к чуть утраченному чувству прекрасного. Глядя сквозь иллюминаторы дребезжащего «Ан-2», я испытывал едва ли не физическое наслаждение: по серому гладкому морю плыли синие, с солнечными бликами льдины, простор был неимоверный, глаза слезились от этого счастья, а по округе горизонта планета светилась так волшебно, словно покоилась в божественных ладонях.
Остров открылся внезапно. Он лежал чуть наискосок в холодном море, светлеющем у прибрежной кромки. И напоминал свернувшуюся калачиком зеленую собаку, спящую на бледно-желтой подстилке.
Пожарно-красный маяк, бархатистые дюны вдоль восточного берега, аккуратные домики на единственной улице эстонского поселка, две церкви, почти прижавшиеся боками друг к другу, низкорослые, не строевые сосны, чьи разросшиеся кроны хотелось потрогать кончиками пальцев, болотистые бочажки западного побережья и — нарушая мирный пейзаж — локаторы РЛС на северной оконечности Острова.
Борт встречали давние друзья, сосланные сюда по очереди задолго до меня — мой земляк Володя, с которым мы познакомились еще в поезде по пути в армию, то есть еще в прежней жизни, костромич-охотник Агешка, длинный литовец Красаускас и замполит Вася Григорьев.
Сходу мне сообщили по военному секрету, что на прошлой неделе дотла сгорела ротная дизельная, а к берегам Острова приплыл медведь.
— Как приплыл? — неуютно оглядываясь по сторонам, спросил я.
— На льдине, — ответили ссыльные, улыбаясь хором. Даже замполит Вася.
Похоже, мне здесь были рады.
2
Паровой катер с красной трубой, раз в неделю делавший рейс с материка на Остров, торопливо отчаливал. Усталые волны облизывали мокрые камни и докатывались в изнеможении до прибрежных камышей. Ознобная осока тихо шелестела на границе воды и земли, переходя в густые заросли крапивы. На взгорке начинался песок, присыпанный оранжево-серой сосновой трухой, хвоей и мелкими шишками. Кривые разлапистые сосны придавали берегу обманчиво знакомый вид.
Плотные серые облака стремительно неслись на северо-запад, словно тоже спешили миновать тревожное пространство.
Оглянувшись в последний раз на красную трубу, Георгий Васильевич Першин сделал, наконец, шаг с причала на аккуратную дорожку из мелкого разноцветного гравия.
Бородатый возница, переминавшийся возле телеги, запряженной каурой кобылкой, в гриву которой были вплетены разноцветные ленточки, подхватил у Першина из рук фанерный чемодан.
— Не извольте беспокоиться, я — со здорового двора. Кондратом меня кличут. Патрикеев моя фамилия.
— Да я нет, ничего, совсем не беспокоюсь, — зачастил неожиданно для себя Георгий Васильевич, в то время как щеки его предательскими пятнами покрывал девичий румянец. Будучи уже серьезным мужчиной двадцати восьми лет, товарищ Першин так и не утратил этого своего юношеского свойства — краснеть при первой возможности. Чтобы скрасить неловкость, он протянул Патрикееву руку. Тот, не сразу и, как показалось Георгию Васильевичу, с хитроватой усмешкой сквозь густую рыжую бороду на его приветствие ответил. Рука его была сухой, крепкой, твердой и сильной.
В эту поездку Георгий Васильевич собирался серьезно и считал себя ко всему подготовленным, а вот ведь — смутился, едва столкнувшись с местной реальностью.
Он, конечно, знал, что палочки Ганзена под микроскопом похожи на сигареты. Был в курсе ученых споров между «остроконечниками» и «тупоконечниками», которые в той отрасли медицинской науки, что так заинтересовала Першина, именовалиськонтагонистами и антиконтагонистами. Слышал мнение, что к больным не стоит подходить ближе, чем на пять метров, и запомнил практический совет мыть руки сулемой.
Но он твердо верил в успехи советской медицины, устами профессора Янгеля с трибуны международного конгресса инфекциологов в Ленинграде недавно заявившей, что до культивации палочки остался всего один шаг: Ганзен открыл микроб, Нессер его окрасил, Лелиор и Судакевич окончательно доказали заразность проказы, а советские врачи, руководствуясь самой верной революционной научно-естественной теорией, уже почти создали питательный бульон для искусственного выращивания палочки Ганзенаи дальнейшего создания вакцины, — так говорил профессор Янгель, потрясая победно кулаком в сторону большого портрета Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина, украшавшего задник сцены большой аудитории Медицинского института. И тогда кончится тысячелетнее рабство проказы, а позорные лепрозории будут уничтожены навсегда!
Георгий Васильевич Першин не был врачом. После окончания историко-филологического факультета он нашел себя на поприще журналистики. Работал в комсомольских газетах Ленинграда. От новостных заметок и репортажей плавно перешел к очеркам, которые все чаще публиковались в литературных журналах, а потом и вовсе вышли отдельной книжкой в «Госиздате». По воле случая он оказался у самых истоков освоения золотоносных областей Кузнецкого Алатау в верховьях Черного Июса и Туимскогоместорождения шеелита — ценнейшего минерала для производства вольфрама.
Документальную повесть «Золото Черного Июса» напечатал журнал «Красная новь». Ее заметили — хвалили за тонкую наблюдательность, хороший ясный язык и журили за «избыточную, украшательскую романтичность». Страницы о деревне прокаженных, прилепившейся у звонкого ручья на склоне Тагыр-Тага, из журнальной публикации редактор вычеркнул. Восстановить, да и то в урезанном виде, их удалось лишь в отдельном издании книги. Но эта первая его встреча с людьми, отторгнутыми от мира болезнью и людским страхом, надолго запала в его сердце. Он хорошо помнил старуху со звериным белым плоским лицом, опиравшуюся на суковатую палку беспалыми руками, и рыжую девочку рядом с ней, похожую на лисичку — видимо, здоровую, но тоже — конченную, как выразился, отводя глаза и уводя отряд мимо и прочь суровый, но не злой начальник экспедиции Боголюбов. Именно там и тогда Георгий заболел этой темой и проникся светлой мечтой о победе над «черной немочью», испокон веку изводившей людей, уже при жизни считавшихся умершими. В Индии известны были случаи, когда прокаженные сами просили похоронить себя заживо. В Европе под злобный треск трещоток прокаженных вместе с невидимым, но настоянном на ужасе духом проказы изгоняли из городов, ссылали на необитаемые острова.
Так и возник Остров. О колонии прокаженных «Белый Ручей», еще с дореволюционных времен сложившейся здесь, ему рассказал тот самый профессор Янгель, у которого Першин брал интервью в перерыве всемирного конгресса. И это был самый ближний к Ленинграду лепрозорий, остальные испокон веков находились все больше на Кубани и в Ставрополье.
Как раз незадолго до всемирного конгресса и столь познавательного интервью случилось добровольное присоединение Острова и других прибалтийских территорий к Советскому Союзу. Георгий Васильевич смог добиться сюда командировки, с единственной целью — написать правдивую книгу о победе советской науки над проказой на показательном примере хотя бы отдельно взятой колонии. Правда, рецепта спасительного бульона для палочек Ганзена он с собой не привез. Зато за ним была вера в лучшее будущее всего человечества и клятвенное обещание профессора Янгеля выслать лекарство едва оно только будет готово — пусть даже и в экспериментальном варианте. Писатель Першин был уверен, что его будущая книга потрясет мир, а для прокаженных всех стран наступит эра милосердия и любви. Со всем социалистическим размахом.
Сено щекотно пахло детством, проведенным под Стрельной, на берегу Финского залива — в местах, похожих на здешние до галлюцинаций: Георгию Васильевичу все казалось, что именно в дупле ближней к причалу сосны они с друзьями хранили свои детские секретики, а эта укатанная лесная дорога напрямую заворачивает к бывшей даче камергера двора Новосильцева, где была сначала детская коммуна, а потом дом отдыха командного состава РККА. Оттуда доносились бодрые или волнительные мелодии, передававшиеся по радиотрансляции.
Здесь было тихо. Молчал и Кондрат. Лишь чайки кричали вдалеке, да дятел трудился где-то в глубине леса, но это была совсем не та музыка. И дорога выходила вовсе не к парадным воротам со сфинксами, а к одноэтажному дому барачного типа под синей крышей. Никаких ограждений не было — въезд на территорию обозначался лишь аккуратно отесанным столбом с красивой, белой масляной краской по голубому фону вывеской в рамке:
Сануправление ЭССР
Санаторий
«Белый Ручей»
Судя по блеску букв вывеска появилась тут совсем недавно — едва ли не накануне, на что указывали и свернувшиеся жгутики стружки на утоптанном земляном холмике у основания столба.
В крайнем левом окне дома появилось чье-то лицо — и тут же скрылось.
— Приехали, — поспешно отстранившись от окна, сообщила Катерина Ивановна.
— Так идите — встречайте, этак знаете! — густым басом ответил доктор Сажин и почесал мизинцем правую бровь, что обычно было у него признаком волнения.
Спустя недолгое время в белый кабинет доктора в сопровождении Катерины Ивановны вошел, привычно нагибаясь под невысоким дверным косяком, новоприбывший гость. За окном Кондрат куда-то понес его чемодан.
— Ну, и славно, — заулыбался доктор и, перед тем, как протянуть руку, разгладил свои густые усы и пощипал себя за кончик профессорской бородки — словно наколдовывал что-то. — Прежде отрекомендую вам нашего фельдшера — Катерина Ивановна Карамышева. Она у нас тут совсем недавно — всего три года.
Катерину Ивановну Першин успел разглядеть еще на улице. Она была женщиной довольно молодой, в теле, но без излишества, довольно коротко стрижена, с глазами цвета жженого сахара, красиво очерченными узкими губами и ямочками на щеках, что придавало ее серьезному лицу чуть наивное выражение.
— Ну а я тут — совсем старожил, с двадцать, эдак знаете, седьмого самого года. Доктор Сажин, Петр Семенович. Да вы присаживайтесь, друзья мои, чего ж стоять-то? — и он указал Катерине Ивановне и Першину на пару венских стульев, стоявших на некотором расстоянии друг от друга перед докторским столом. — Георгий Васильевич Першин, писатель из Ленинграда? Трудно ошибиться-то в нашем положении. Читал я ваше письмо. Замечательное в своем роде письмо.
Першин отметил, что Сажин — едва ли ниже ростом его самого, но в кости крепче и с некоторым животиком. Яркого серого оттенка — бывает и такое — глаза доктора лучились тонким веером морщинок к вискам, крупный нос занимал значительную часть округлого лица, руки были необыкновенно ухоженными, с красивой формы коротко подстриженными ногтями.
Катерина Ивановна и Першин присели, доктор не последовал за ними, лишь зашел в глубину кабинета, ближе к окну и, опершись ладонями на высокую спинку потертого до лоска кожаного кресла, внимательно посмотрел на Георгия Васильевича.
— А знаете, — после некоторой паузы сказал он, — я вас таким и представлял. Эдаким здравым романтиком…
В чуть мешковатом пиджаке, из которого торчала тонкая шея, Георгий Васильевич и впрямь выглядел не слишком солидно. Узкое и с хорошим профилем лицо его, однако, внушало уверенность в наличии крепкого характера, а глаза зеленоватого оттенка, прямо глядевшие на собеседника, не оставляли сомнения и в его уме.
— В романтизме меня уже обвиняли, — проговорил Першин с улыбкой: несмотря на хитро-ироничные глаза доктора, он сразу почувствовал, что с этим человеком отношения у него сложатся. Рабочие отношения.
— Разве ж я обвиняю? Я же сказал — здравый, здравый романтик. Сам таким был. Ну да ладно, коротко пока. Про письмо ваше. Забота о прокаженных с вашей стороны весьма похвальна, но я бы хотел сразу развеять некоторые ваши иллюзии. На предмет скорого появления вакцины. И применения ее в нашем заведении на зависть буржуям всего мира. Я и сам мечтаю о том моменте, когда можно будет… Так что побудьте у нас немного… До осени, если хотите. Посмотрите, как мы тут… проживаем-выживаем. Познакомитесь с людьми. С правилами гигиены вас Катерина Ивановна ознакомит подробно. И…
— Я хотел бы пробыть здесь до победного, — не очень уверенно вставил Першин.
— Ну, поглядим, поглядим… — Сажин отвернулся к окну. — Кстати, наш островной маяк построен по проекту француза Эйфеля, того самого, что и знаменитую свою башню в Париже воздвиг, эдак знаете. С него — вид замечательный. Несколько соседних островов видно, а в ясный день даже материк на горизонте миражом проступает. А вот наш Остров с его высоты очень похож на вошь. Да-да, на самую обыкновенную человеческую вошь, Pediculus humanus. Если ей ножки оборвать, — и доктор посмотрел на Першина, прищурив правый глаз.
— Н-н-у да, — не без труда проговорил Першин. — А как выглядит сулема?
— А вот это — правильный вопрос. — Продемонстрируйте, Катерина Ивановна, будьте так любезны. Кстати, уж коли речь зашла, Георгий Васильевич. У работников лепрозория шансов заразиться не больше, чем у машиниста паровоза попасть в аварию. Или у строительного рабочего упасть с лесов. Но все же попадают и падают, эдак знаете.
Комнату Першину выделили в том же доме под синей крышей, только вход был с противоположной стороны. Рядом с крыльцом росла свежая сосенка — словно молоденькая девушка, нарядившаяся перед прогулкой. Ствол ее ближе к вершине раздваивался в форме латинской «V», напоминая удивленное человече-ское лицо.
Больной двор, собственно, от здорового ничем не отделялся. Если не считать промежуточных зарослей нечеловеческого роста и буйства крапивы. Через выкошенную «просеку» и проходила дорожка, соединявшая два мира. А то, что, несмотря на почти патриархальный вид нескольких строений и общую тишину, висевшую над «санаторием», это были именно два разных мира, Першин убедился быстро.
Хотя и оказалось, что с обитателями больного двора вовсе не обязательно перекрикиваться через пять метров, все же беседовать с ними доктор Сажин посоветовал не в их комнатах, а на свежем воздухе. И еще просил не торопить события:
— Они, конечно, тянутся к здоровым, но и побаиваются каждого нового человека. Что и по-человечески понятно: живем мы замкнуто, словно в монастыре. Да они и друг друга несколько сторонятся. Ведь каждый надеется, что его случай особый, и он обязательно выздоровеет.
— А бывает такое?
— Случается, эдак знаете. Есть у нас Елена Прекрасная, живет с дочкой Нюшей, она еще на качелях любит качаться. Дочка. Их для нее Кондрат и соорудил. Прекрасной она стала с легкой руки Катерины Ивановны, когда у нее, у Елены, опять же, язвы начали проходить. А ведь были на предплечье и бедрах, пятна на лице, на груди — свежая открывшаяся язва. А теперь ничего нет. Но… не стоит обольщаться, эдак знаете. Или она выздоровела? Или болезнь лишь отступила на время? А девочка — здоровая, мы особенно за ней следим.
Катерина Ивановна ее учит вместо учителя. Но коварная она бестия — лепра.
Потихоньку, как и заповедовал доктор, Георгий Васильевич перезнакомился с обитателями лепрозория.
С восьмилетней беленькой Нюшей, быстро к нему привязавшейся, они учили наизусть сказки Пушкина. А еще изучали географию по атласу издания Брокгауза, обнаруженному Першиным в небольшой библиотеке доктора, которой тот разрешил беззастенчиво пользоваться.
Столовался Георгий Васильевич вместе с доктором и Катериной Ивановной. Обеды готовила Алевтина, жена Патрикеева: для больных и для здоровых была у нее в кухонке особая утварь, а посуда у всех и вовсе имелась своя. Главным же снабженцем колонии был маленький лысый человек с бегающими глазами по фамилии Любомудров.
— Первостатейный жулик, — посмеивался доктор. — Только талант свой ему применять особо некуда!
На больном дворе населения было поболее.
Садом и огородом, разбитыми несколько в стороне от больного двора, заведовал эстонец Тыну. Это был крупный светловолосый мужик без бровей и с покореженным носом. Неторопливый в движениях, он целыми днями занимался своим довольно обширным хозяйством: полол, поливал, подрезал, собирал подоспевший урожай, солил, мариновал, сушил, закладывал в погреба картофель. Остальные колонисты, когда земля требовала особой заботы и потом делилась своими не слишком щедрыми дарами, оказывали ему посильную помощь. Говорил он по-русски едва-едва, и все общение с ним сводилось более к наблюдениям со стороны: Георгию Васильевичу нравилось, как Тыну умело и неустанно исполнял свою земную работу. В «Белый Ручей» он когда-то сам приплыл на весельной лодке с одного из недальних островов.
Еще более тихой и тоже почти бессловесной была баба Луша — старушка, всего-то, как выяснилось впоследствии, сорока семи лет. Она внешне походила на ту бабку из деревни прокаженных на склоне Тагыр-Тага. Только руки пока были у нее целы — и она день за днем вышивала занавески для своих соседей по больному двору — сложными, напоминавшими свастику и кроны деревьев крестами. Родом она была из заволжских черемисов и, прежде чем попасть сюда, работала белошвейкой в Пскове, имела мужа и дочь — ушла от них сама, тайно ночью, когда узнала про свою болезнь.
В скуфейке и самодельном подряснике бродил по Острову и общался с птичками монашек Михаил — человек с узким бугристым лицом и запавшими, но очень живыми глазами. Он и впрямь подвизался когда-то в Печорах и был немного не в себе. Любил поговорить, как сам он выражался, «о божественном», крестился на деревья и знал толк в грибах: из окрестностей «санатория» он всякий раз возвращался с парой-тройкой боровиков или с целым подолом опят.
Забавным и особо трагическим персонажем представлялся Першину бывший пярнуский торговец, которого все звали Ипатычем. Он все беспокоился о своей скобяной лавке, располагавшейся недалеко от ратуши и оставленной — до выздоровления — на попечение зятя. От Ипатыча скрывали, что недавними декретами вся частная собственность объявлена вне закона и национализирована рабоче-крестьянской властью. Подобного удара его натура не вынесла бы, притом, что болезнь свою, несмотря на все новые и новые инфильтраты и пароксизм, исковеркавший ему спину, он считал делом преходящим.
А ту самую вывеску при въезде в «санаторий» нарисовал художник Феоктистов. У него тоже не было бровей и ресниц, но каким-то чудом он умудрился сохранить усы, ставшие предметом его особой заботы и гордости. Хотя о выздоровлении, в отличие от остальных колонистов, он не думал:
— Мечты несбыточные порождают лишние печали, — говорил он, взяв в свои страшные руки, напоминавшие птичьи лапки, кисть и палитру с выдавленными красками. — Когда я жил у Ильи Ефимовича Репина в Куоккале, я расспрашивал его о писателе Гаршине…
— Это который «Лягушка-путешественница»? — Першин вспомнил книжечку с двумя птичками на обложке, несущими на соломинке летящее земноводное с огромными удивленными глазами.
— Сами вы — лягушка, — передразнил Феоктистов. — А еще историко-филологический факультет Санкт-Петербургского университета кончали!
— Ленинградского, — уточнил Георгий Васильевич.
Но Феоктистов отмахнулся от него рукой с кистью и положил очередной маленький изумрудный мазок на белый лист фанеры, который использовал вместо холста:
— Ну, «Лягушка», конечно, тоже хорошая сказка. Спорить не буду. Но все же Всеволод Михайлович Гаршин — это, прежде всего, «Красный цветок». Так о сумасшествии может рассказать только сумасшедший. Как о проказе… Чур меня, чур меня! И не приближайтесь ко мне. Встаньте, там, у дерева. Я все равно не люблю, как через плечо смотрят, когда работаю.
Першин послушно попятился и прислонился спиной к старой липе — дерево было теплым.
— Да-да. Расспрашивал я Илью Ефимовича… Ведь это Гаршин ему позировал для картины «Иван Грозный и сын его Иван», которую все неправильно называют «Иван Грозный убивает своего сына». Хотя ведь и в самом деле убивает. Этим убиенным и был Гаршин. Так и спрашивал я у Ильи Ефимовича: не испытывал ли он ужаса, что предсказал судьбу самоубийцы? Гаршин ведь, сойдя с ума, бросился в лестничный пролет. Так Илья Ефимович покачал эдак головой и сказал, что лишь углядел судьбу в глазах Всеволода, потому и выбрал его моделью. А вы говорите…
Першин ничего не говорил. Он завороженно следил, как на фанерном листе оживает крапивный куст с заостренными зубчатыми листьями — изумрудно-жгучими. Феоктистов рисовал почему-то исключительно крапиву. И ничего более. Не считая вывески.
Самым же колоритным персонажем был, конечно, товарищ Родригес — испанский анархист, поклонник князя Кропоткина, подозрительно хорошо говоривший по-русски. Внешне он менее других больных отличался от обычных людей — разве что нос его, когда-то, видимо, гордо посаженный, скособочился на правую сторону, да темные пятна у висков выдавали и у него наличие болезни.
При первой же встрече, возле зарослей крапивы на границе двух дворов, он рассказал Першину про остров Молокаи, где живут одни прокаженные и все у них идеально устроено:
— Нам здоровые совсем не нужны, — говорил он, и глаз его горел огнем страсти и веры. — Наш лозунг: прокаженные всех стран, объединяйтесь! У нас не будет кораблей — мы не нуждаемся во внешнем мире. И ни в каком государстве. Вот вы, вы, зачем сюда приехали? — горячился Родригес и сжимал в ладонь верхние, самые жгучие листья и стебли крапивы.
— Помочь, — стараясь вложить в голос побольше уверенности, отвечал на это Георгий Васильевич. — Я состою в постоянной переписке с профессором Янгелем. Скоро будет питательный бульон для палочек Ганзена и советская наука победит проказу, — Першин чувствовал, что с этим человеком он сам начинает говорить на языке лозунгов, но ничего не мог с этим поделать, и ему становилось стыдно. Потому, еще более стыдясь себя самого, он и старался пореже встречаться с испанцем. Однако о революции прокаженных, к которой призывал Родригес, помнил. И о том, что нет иных классов кроме прокаженных и здоровых, задумывался. «Долой здоровых!» — слова эти даже иногда ночью, во сне звучали в его ушах.
Профессору Янгелю он поначалу и в самом деле отправлял письма с каждым катером, идущим на материк. Профессор ответил ему лишь однажды, и довольно коротко. Ответ его сводился к уверениям в скорой победе науки, но прочитывалось в нем и некоторое раздражение: вы-де лучше книжки пишите, а не ученых поучайте, товарищ писатель, — видно, в письмах Першина слишком сильна была энергия нетерпения, принятая профессором за укоризну.
Временами, вечером, завершив очередную запись в дневнике, который вел неукоснительно ежедневно, Георгий Васильевич ощущал ледяное одиночество — будто у него кто-то близкий умер, и он остался один на всем белом свете. Хотя родители умерли у него давно, а других близких и вовсе не было, не считая бывшей жены Ксении, с которой они сошлись быстро и просто, прожили год, а потом легко расстались.
Между тем, наступил ноябрь. И оказалось, что незаметно, словно в одночасье, пролетело уже три месяца со дня приезда Першина на Остров. От моря, и так нетеплого, веяло теперь настоящим холодом.
В годовщину революции выпал первый снег. И Георгий Васильевич поймал себя впервые на крамольной мысли, что в рассуждениях неистового испанца есть вполне рациональное зерно. И впрямь: раньше комсомольцу, а потом и кандидату в члены ВКП(б) товарищу Першину трудно было себе представить этот праздничный гордый день Седьмого ноября без военного парада, когда сердце замирало от одного вида и лязга гусениц новейших наших танков, проходивших торжественным маршем по центральным улицам Ленинграда, без речей и радостных лиц демонстрантов со знаменами, лозунгами и портретами вождей в руках, без мускулистых парней и бравых девушек-физкультурниц, олицетворявших уверенность в прекрасном настоящем и еще лучшем будущем.
Здесь, на Острове, ничего этого не было. И было совсем не нужно.
Лишь падал снег, и жизнь шла своим чередом.
И сегодня Георгий Васильевич, привычно совершив утреннюю прогулку до моря и обратно, уже приступил к своим обязанностям санитара, взятым им на себя добровольно — с молчаливого согласия доктора Сажина. И в самом деле: Кондрату с Алевтиной и так хозяйственных забот хватало, Любомудров по хилости здоровья мало был пригоден к регулярному физическому труду, не Катерине же Ивановне следовало колоть дрова для амбулаторных печей, таскать воду из колодца для процедурных ванн и заниматься прочей тяжелой мужской работой? Да и не мог себе Георгий Васильевич позволить быть нахлебником, тем более что руки у него росли из нужного места.
А самое главное — в жизни его теперь была Катерина Ивановна.
Это случилось в середине октября, когда первые признаки надвигающихся холодов всерьез заявили о себе северным соленым ветром, положившим на землю все еще сильные, хотя и пожухшие крапивные заросли, порывами, со скрипом качавшими береговые сосны и с тоскливым свистом бившимися в окно. Именно в такой уж совсем безысходный вечер Георгий Васильевич впервые за долгие недели вытащил из-под кровати чемодан, открыл его посреди комнаты и долго смотрел в его чрево, словно надеялся высмотреть в этой кромешной клетчатой пустоте ответ на все мировые вопросы. Из которых по правде и всерьез волновал его тогда лишь один, зато вполне гамлетовский: уезжать или не уезжать? Ведь ясно было, и давно уже, к неизбывной грусти Георгия Васильевича, что ничего скоро не будет — ни питательного бульона для палочек Ганзена, ни избавления мира от проказы. Тогда зачем все? И зачем он тут?
Но жженый сахар в глазах Катерины Ивановны и ямочки на ее щеках давно волновали Георгия Васильевича. Сама Катерина Ивановна относилась к Георгию Васильевичу ровно, с невысказанной благодарностью за его постоянную работу и заботу, то есть исключительно по-товарищески. Первое время Георгий Васильевич, себя самого стесняясь, подозревал, что Катерина Ивановна тайно живет с доктором Сажиным. Однако ни малейших подтверждений этому так и не обнаружилось. Ясное дело, что имелкотравчатый Любомудров не мог быть ее любовником. Холодно, холодно — как в давней детской игре.
И хотя иногда они гуляли вместе по берегу моря и даже до эстонской деревни с двумя — деревянной и каменной — церквями, никаких волнительных мотивов в этих прогулках на расстоянии шага друг от друга не просматривалось. Она ему даже так ничего и не рассказала о себе, только то, что у нее никого нет и что сама она родом из Риги. А так все больше молчала, довольно холодно и почти равнодушно слушая рассказы Георгия Васильевича о Ленинграде и первом съезде советских писателей. Порой это Першина забавляло, но иногда и злило: эти моменты Катерина Ивановна, видимо, очень хорошо чувствовала — но, вместо того, чтобы ответить ему понимающим ласковым взглядом, внезапно останавливалась посреди дороги:
— Мне надо идти.
Куда идти, зачем идти — никогда не объяснялось. Першин просто оставался в одиночестве на дороге и долго смотрел вслед удаляющейся ладной фигуре женщины, в которой он ничего не понимал.
И лишь однажды, когда Першин рассказал ей про настоящее, тяжелое золото Черного Июса и — подробно — про свою первую деревню прокаженных на склоне Тагыр-Тага, вычеркнутую из журнальной публикации, Катерина Ивановна отреагировала эмоционально и с блеском в глазах:
— Нас хотят не замечать. И хорошо!
— Нас? Но вы же…
— Все равно — мы. И пусть не замечают. Целее будем.
Тем пронзительно тоскливым вечером, когда он смотрел в клетчатое чрево чемодана, сжимая и разжимая холодные пальцы, в дверь постучали.
— Открыто! — без заминки ответил Першин и тут же пожалел, что не выдержал паузы, чтобы спрятать чемодан на правильное его место.
Но было — поздно. Так его, склонившимся над пустым чемоданом, и застала вошедшая Катерина Ивановна и даже улыбнулась с порога: они слишком хорошо друг друга поняли.
— Все же решились нас оставить, Георгий Васильевич?
— Да нет, — совершенно уверенно и честно ответил Першин, — так, минутная слабость. Куда ж я от вас? — последняя фраза прозвучала немного двусмысленно. И Першин тут же засуетился, задвигая проклятый чемодан под кровать и чувствуя, что руки стали просто ледяными. — Как я рад. Выпьете со мной чаю?
— Потом, — ответила Катерина Ивановна. И это ее «потом» он запомнил на всю оставшуюся жизнь.
После той первой их ночи внешне ничего не изменилось. «На людях» они продолжали держаться подчеркнуто вежливо и даже холодновато. В комнате Катерины Ивановны Першин тоже никогда не был. Она приходила к нему сама, примерно два раза в неделю, не чаще. И это было такое счастье, что ни о чем ином Георгий Васильевич просить не смел — ни у самой Катерины Ивановны, ни даже у Господа Бога — а смутные подозрения, что Он все-таки есть в этом холодном, но все же разумно устроенном мире, теперь все чаще посещали товарища Першина.
Зима прошла в делах, тишине и хлопотах любви. Георгий изучил каждый изгиб тела Кати — она позволяла ему себя так называть лишь в минуты близости — но не стал знать о ней больше.
К середине весны живот Катерины Ивановны заметно округлился. По компетентному мнению доктора Сажина, плод развивался нормально. Ребенок должен был появиться на свет где-то на границе июля-августа.
Май выдался жарким, чего на Острове давно не бывало. Все расцвело в одночасье. Запели птицы. А крапива словно взбесилась, и уже к двадцатым числам вымахала выше человеческого роста — Тыну успевал ее скашивать лишь там, где традиционно пролегали тропинки. Особенно она удалась на границе здорового и больного дворов — будто решила уж совсем, окончательно отделить их друг от друга.
Доктор Сажин с утра сидел в своем кабинете за столом и, поглаживая левый ус, сосредоточенно писал в амбулаторном журнале, когда, едва постучавшись, к нему вошла Катерина Ивановна.
— Здравствуйте, голубушка, — поднял доктор на нее глаза, — что ж в такую рань, эдак знаете? Вам сейчас высыпаться хорошенько надо, сил набираться.
Катерина Ивановна лишь кивнула в ответ и, подойдя ближе, начала расстегивать блузку.
— Ч-что такое? — Петр Семенович медленно поднимался из кресла, стараясь встретиться с Катериной Ивановной взглядом. Но она упорно смотрела в пол, кончиками пальцев придерживая раскрывшуюся на груди блузку.
— Она? — спросила Катерина Ивановна едва ли не шепотом.
Доктор внимательно осмотрел ее грудь. Чуть ниже левой ключицы, там, где кожа становится особо нежной и шелковистой, словно изнутри тела проступало три вполне четко очерченных, розоватых, с желтизной по краям пятна.
— Она? — повторила Катерина Ивановна уже обычным своим голосом и посмотрела, наконец, прямо в глаза Сажина.
Тот на секунду взгляд отвел:
— Надо сделать анализы… Микроскопическое исследование… пораженных участков кожи…
— Петр Семенович!
— Она, — доктор коснулся пальцами пятен на ее груди. — Чувствительность не потеряна?
— Пока нет.
— Ну, как же вы так, голубушка? — едва ли не слезы наворачивались у него на глазах.
— Не досмотрела…
Он хмыкнул негромко и продолжил уже буднично-строгим докторским голосом:
— Будем лечиться… Сегодня же начнем. С новокаиновой блокадой пока подождем. Приготовьте генокардиевое масло. Нет, не надо, я сам.
— Я приготовлю, — Катерина Ивановна принялась поспешно застегивать мелкие пуговки блузки. — Только…
— Что только?
— Я про него, — Катерина Ивановна кивнула на свой округлый живот.
Доктор постучал пальцем по кончику носа и вдруг улыбнулся:
— Лепра, как вы, наверное, знаете, не передается наследственно. Ребенок может заразиться, выходя из чрева матери. Но мы тут сделаем все, чтобы этого не произошло… Что же касается… это… ваших… отношений… Случаев, когда, эдак знаете… больная жила со здоровым и плодили они совершенно полноценных детишек, в специальной литературе описано множество. Множество! — доктор назидательно потряс в воздухе пальцем, будто Катерина Ивановна ему возражала. — Ну, а он уж пусть выбирает — или…или. На то нам и дана свобода воли, — неожиданно жестко закончил он.
Катерина Ивановна на мгновение прикрыла глаза ладонью.
Но этой краткой паузы хватило на то, чтобы доктор успел смахнуть с уголка глаза то ли соринку, то ли слезу.
— Начнем с малых доз генокардиевого масла и протираний керосином. Да-да! Иногда, на ранних стадиях помогает!
— И… Петр Семенович…
— Что еще?
— Я должна теперь переселиться туда, на больной двор. Дайте распоряжение Кондрату.
— Поставьте-ка кипятить шприцы, милая моя! Даже ваше… особое положение не отменяет ваших служебных обязанностей! — доктор ее будто не услышал. — У нас сегодня много дел. Как, впрочем, и всегда. И — никакого больного двора! Все останется как есть, между нами! — почти крикнул Сажин. — Идите — работайте!
Георгий Васильевич известие о болезни Катерины Ивановны воспринял настолько спокойно, что она чуть не обиделась.
— Я был ко всему готов.
— К чему готов? — народившаяся обида грозила скатиться в банальное раздражение — от предчувствия злых слез набухали мешки под глазами.
— Катя, ведь я давно знаю, что никакого питательного бульона не будет. По крайней мере — прямо сейчас. И что проказа — заразна.
— И что с того? — не понимала его Катерина Ивановна.
— Живут люди и с лепрой. Там — за крапивой, на больном дворе. Если и нам придется… Ты меня слышишь?
— Нет, ты мне обещай, — произнесла она главные, заранее приготовленные слова. — Когда родится он, ты увезешь его отсюда!
— Будет ли там ему лучше?
— Не знаю.
На этом разговор и закончился.
Через месяц пятна на груди Катерины Ивановны не стали желто-бурыми, а практически пропали — кожа на их месте была теперь даже нежнее и чувствительнее, чем прежде. Правда, новые, бледно-розовые, появились на сгибе правой руки. Но доктор Сажин все равно был доволен:
— Вот что значит сочетание народных средств и достижений современной медицины! — говорил он, под «народными средствами» понимая протирание керосином, от запаха которого Катерину Ивановну неотвратимо мутило. Несмотря на очевидную крепость духа и тела беременность она переносила тяжело. И только каждый вечер, уже засыпая, молилась: «Господи, прости и сохрани всех!»
О начале войны сообщил Любомудров. Он принес эту весть из эстонской деревни, от старосты, с которым у него давно были налажены хозяйственно-обменные отношения. Сразу стал понятен и неумолчный утренний гул.
Первые дни прошли в ожидании. Но ничего не происходило, только самолеты с черными крестами размеренно, по часам, пролетали неторопливо и тревожно — их провожали взглядами до самого края неба.
Остров никто ни от кого не оборонял — да и не было тут ни единого советского солдата. Немецких — тоже не видели, даже когда они высадились на островной берег, прибыв на нескольких быстроходных катерах. Только эстонский староста, краснолицый, похожий на старого шкипера, однажды приехал верхом и, с трудом подбирая русские слова, сообщил, что на Острове теперь — немецкий порядок. И есть приказ командования: никому из жителей «Белого Ручья» за пределы своей территории не выходить.
— Что будем делать? — проводив взглядом старосту, спросил Першин.
— Жить, — сказал доктор. — И под белоэстонцами жили, и под большевиками, проживем и под немцами. Все-таки — страна Гёте. Так что все будет как прежде. Пока не придут и не скажут, что надо иначе.
— Уже сказали, — вставил Георгий Васильевич, но Петр Семенович его реплику пропустил мимо.
— Катерина Ивановна, — повернулся он к фельдшеру, — какие у нас сегодня назначения?
— Инъекции генокардиевого масла бабе Луше и Феоктистову. Родригесу и Михаилу — сулемные ванны.
— Так готовьте, Георгий Васильевич, эдак знаете!
Тело Любомудрова привезли на телеге староста-шкипер с молчаливым сыном и положили у столба с вывеской «Белого Ручья». Любомудрова прямо возле каменной церкви в центре деревни застрелил немецкий офицер, которому кто-то сообщил, что тот — из лепрозория.
Гроб, сколоченный Кондратом, установили для прощания на двух табуретках возле крыльца амбулатории. Пришли все обитатели «Белого Ручья». Георгий Васильевич словно впервые разглядел птичье лицо этого человека, с которым за все месяцы на Острове разговаривал меньше, чем с каждым из больных. Хоронили его на «санаторном» кладбище за картофельным полем. Доктор Сажин над могилой сказал несколько слов, а монашек Михаил прочитал заупокойную молитву и тонким, срывающимся голосом пропел «Вечную память».
Спустя несколько дней, ранним утром, когда едва проснулись первые птицы, еще в полумгле «Белый Ручей» окружила рота немецких солдат.
Рукотворное пламя ровно в три пятьдесят пять обрушилось на спящие строения лепрозория со всех четырех сторон света.
Никто близко к кругу, очерченному автоматчиками, не вышел — огнеметный взвод обер-лейтенанта Пауля Шредера блестяще выполнил поставленную задачу.
Свою гордую фотографию на фоне еще тлеющего пепелища Пауль потом послал маме в красивый город Кельн.
3
Медведь, оказывается, приплыл на Остров еще в марте, на льдине — видимо, с латышского берега, самого близкого. О его дрейфе сообщили пограничники, наблюдавшие за ним с вертолета. Сходящим на берег в районе пляжа Лимо его якобы видел и кто-то из местных эстонцев. Но потом он вновь словно в воду канул: нигде живьем так и не объявился. Хотя следы его время от времени обнаруживали — то на обочине грунтовой дороги, ведущей от аэропорта через весь Остров, то на мягком влажном мху в центральной, лесной и тенистой части Острова. Ни к нашей части, ни к эстонской деревне медведь слишком близко не подходил — видимо, из соображений своего, звериного, здравого смысла.
Солдатикам было приказано поодиночке из расположения части не отлучаться. Командир, капитан Криницкий, едва ли не слезно просил об этом — очень уж он не любил происшествий. Наверное, поэтому они его и преследовали неотвратимо. Вот и главная дизельная недавно сгорела. Напрочь — лишь каменно-красный остов чернел на пути от роты к позиции. Утешало здесь всех одно: дальше Острова не сошлют.
На самом деле мрачная репутация Острова была связана вовсе не с отдаленностью его от цивилизации, а с легендой о предыдущем командире по фамилии Макаров. Крутой нравом и опьяневший от единовластия, он навел тут дисциплину почище, чем вдисбате. Все солдатики ходили у него застегнутыми по самое горло и с затянутыми ремнями. Каждое утро он лично проверял чистоту подворотничков. Расчеты передвигались исключительно строем и с песней. А главное — ввел круговую поруку: за малейшую провинность одного наказывал всех. Любимым развлечением его были марш-броски от роты до аэропорта и обратно. По спидометру — ровно десять километров.
Происходило это так. Солдатики в полной амуниции выстраивались на дороге, особо отличившиеся — еще и в противогазах, позади ротного «ЗИЛа» с откинутым задним бортом. Сам капитан Макаров с «макаровым» в руках восседал в кузове, свесив наружу ноги в начищенных до зеркального блеска сапогах. «ЗИЛ» трогался. Рота бежала вслед. Макаров время от времени постреливал в воздух над головами бежавших. Говорят — не было случая, чтоб кто-то сильно отстал или сбился с пути. Хоть полумертвые, но добегали все.
Еще он прославился борьбой с крапивой, к которой испытывал какую-то патологическую жгучую ненависть. Вокруг роты и позиции он заставлял выкапывать ее корни на глубину чуть ли не метра. Затем землю сплошь засыпали колотым камнем. Не знаю, как там было при нем, но я вокруг роты и позиции застал циклопические заросли крапивы.
И нравы тут теперь царили не в пример благостные. Капитан Криницкий был человеком тихим, незлобивым и словно немного напуганным. Остальные офицеры и прапорщики особой злобной ретивостью к службе не отличались, в перерывах между дежурствами развлекались рыбалкой и пьянством — благо, водка в эстонской деревне была доступна и днем, и ночью, да и спирта водилось вдоволь. На луну выть уже не хотелось.
Первое время я всерьез побаивался призрачного медведя и далеко от расположения не отлучался. Читал книги из неплохой библиотеки Васи-замполита, а в благодарность сочинял в толстой общей тетради протоколы никогда не проходивших комсомольских собраний — на случай неожиданной дотошной проверки. Потом уходил на полузатопленную ржавую баржу, вросшую в берег среди камышей: сидел на корме, смотрел на море. Море завораживало солнечными бликами на ленивых волнах, ветер чуть тревожно шелестел в камышах.
Спустя полторы недели, ровно перед обедом, роту подняли по тревоге. Выдали автоматы с полным боекомплектом. Даже мне, хотя «своего» оружия у меня тут не было. Все подумали, что на Остров высадился вражеский десант. Учебный, конечно. Но все оказалось гораздо серьезнее.
Мифический медведь задрал корову. И жрал ее, по сообщениям разведки в лице прапорщика Боева, нагло — где-то на задах эстонской деревни.
На Остров уже вылетел вертолет со специально обученными охотоведами. Нам было приказано взять под охрану деревню, но медведя по возможности не убивать.
Хотя руки у многих чесались. Это ж каким фото дембельский альбом можно украсить: с небрежно закинутым за спину автоматом и ногой в кирзаче на туше поверженного зверя!
Агешка, с детства приученный к охоте в диких дебрях костромских лесов, аж дышал с надрывом в предвкушении:
— Не, я его завалю! Сам пришел! Гад! Завалю! — бубнил он, пока мы походным строем направлялись к деревне.
С каждым шагом в Агешкином представлении кровожадная зверюга все более превращалась в объект гастрономического вожделения:
— Если он молодой и жрал до коровы только желуди и орехи лощины, — заглядывал Агешка нам по очереди в голодные глаза, — сало у него будет бело-розовое, нежное — прям на хлеб можно мазать, только посолить! Крупной солью!
— Тебе бы только пожрать! — начал заводиться Красаускас, сглатывая слюну. — Совсем озверели! Крупной солью! А мелкая тебя не устроит?!
— Крестьянин ахнуть не успел, как на него медведь насел, — прервал я разгоравшуюся полемику. Все-таки было немного страшно.
Дорогу, посыпанную здесь серебристым щебнем, начали обступать аккуратные каменные домики под темно-оранжевыми черепичными крышами, частью — еще солидной шведской постройки: в не такие уж незапамятные времена Островом владела Шведская корона, пока он со всем Моонзундским архипелагом не отошел к Российской империи. Обе церкви — бок о бок — разворачивались фасадами к главной улице, изгибавшейся к юго-востоку: между их шпилями, качнувшись, проплыл пожарно-красный силуэт маяка. Пахло отчего-то свеженадрезанным арбузом — может быть, это был запах неизвестного мне цветка в палисаднике перед домом, в окне которого мелькнуло женское лицо. Солдатики всем строем вывернули шеи, но занавеска тут же задернулась. В остальном деревня казалась совершенно вымершей, нет — скорее, затаившейся.
Явных соглядатаев не было — ни одна занавеска более не шелохнулась, только жалобно замычала где-то во дворе корова, видно, сочувствуя безвременно погибшей соплеменнице и опасаясь за собственную участь. Да еще щебень похрустывал под сапогами.
И тут, в пейзанской тишине, мы все услышали остановивший нас протяжный и незнакомый звериный рык — он донесся из-за крайних домов по правой стороне улицы, и тут же, будто только и дожидались этого зова, заголосили истошно петухи и заблеяли овцы. Коровы молчали — наверное, от ужаса. Да и нам всем стало окончательно не по себе.
— Рассредоточиться повзводно! — хриплым шепотом приказал капитан Криницкий. — С первым взводом старший лейтенант Любимов обходит населенный пункт с северо-востока! Я, со вторым — с северо-запада! Оцепить деревню и приступить к охране! Лейтенант Григорьев! Возьмите двух бойцов и проведите разведку через огороды! Оружие — к бою! Без команды не стрелять! — он сам, непривычно сверкнув глазом, снял «макаров» с предохранителя и поднял над собой — словно зовущий в атаку красный командир со знаменитого снимка.
Вася Григорьев призывно махнул рукой мне и Агешке.
«Ну, теперь его точно убьют», — подумал я, перебрасывая автомат на грудь. И сейчас мне было его не жалко. Пусть даже его съедят.
Бойцы с командирами веером разбежались в разные стороны, чтобы взять деревню в клещи, а мы с Агешкой и Васей, переглянувшись, двинулись к ближайшему дому, дабы пройти напрямик — туда, на поле, к медведю. Первобытный азарт словно доза чистого спирта приглушал страх. Хотя в чем был смысл нашей разведки — безо всяких средств связи — никто не понял. Разве что предполагалась разведка боем.
Тяжелая деревянная, крашенная в охру калитка оказалась незапертой.
На каменном крыльце под козырьком нас встретил седобородый хозяин, похожий на шкипера. На нем была брезентовая куртка, такие же штаны и красные резиновые сапоги. Они-то меня и поразили больше всего — я впервые в жизни видел красные резиновые сапоги — явно заграничные: возможно, финские, а может даже и шведские.
— Можно здесь пройти? Туда! Туда! — Вася махнул в сторону поля, начинавшегося за огородом.
Шкипер медленно кивнул и неторопливой рукой разрешил нам продолжить путь.
Справа, вдоль невысокой стены тянулась поленница, под навесом стоял мотоцикл «Урал» с коляской. Выложенная камнем дорожка шла сквозь сад-огород — мимо нескольких небольшого роста, но крепких плодовых деревьев и уже разбитых грядок.
В задней стене двора тоже обнаружилась калитка. За ней открылось крапивное поле. Мы передернули затворы — медведь, похоже, жрал свою добычу где-то там, среди крапивы, в неполной сотне метров от нас. Что делать — было совершенно непонятно.
Но тут в небе раздался рокот и вскоре низко, так, что видна была перфорация на шинах, над нами завис вертолет. Повисев с минуту и оглушив нас грохотом и запахом керосина, он взял чуть в сторону — наверное, с него тоже заметили медведя.
Из зарослей крапивы он и выскочил на выкошенное поле. Был он, кажется, невелик, но с такого близкого расстояния выглядел огромным. Серо-коричневая шерсть на загривке вздыбилась и казалась мокрой.
Выскочив бодро, он резко остановился, сел на задницу, поднялся, разведя лапы перед собой и открыв пасть, и смотрел в небо, на железное грохочущее чудовище. Это выглядело даже забавно — мы успели переглянуться: на лице Агешки блуждала странная улыбка, мне даже показалось, что он мне подмигнул. Вася левой рукой отвел ствол его автомата ближе к земле, а пистолет направил на медведя:
— Не стрелять, — прохрипел он — и мы услышали его голос, несмотря на окружающий грохот.
А медведь, постояв недолго, вдруг присел на все четыре лапы и заметался на одном месте узкими кругами, а потом рванул. Прямо к нам.
Вася выстрелил. Но не в медведя, а над его головой. Вряд ли медведь в общем вселенском грохоте этот выстрел услышал. Но зато, отмахав за несколько секунд пару десятков метров, нас увидел: троих людей в хэбэ и три дула, направленные на него. По инерции он еще пропахал лапами с полкорпуса. И остановился. Я видел, что Агешка целится ему прямо в лоб. Вася тоже держал теперь медведя на мушке.
Я сделал шаг — меня словно вытолкнуло вперед — и, встав перед Агешкой, загородив его плечом, нажал на курок и выпустил полрожка из задрожавшего в руках автомата. В землю — на полпути к медведю: пули уходили, вздымая мелкие черные брызги.
Медведь замер, развернулся и, подбрасывая задние лапы, помчался назад и через мгновение скрылся в крапивных зарослях.
Вертолет уже садился чуть правее прямо на поле, подминая крапиву — из него высыпало с полдюжины зеленых людей с ружьями. Агешка бросил злобный взгляд на меня, но мне было все равно.
В конце концов, специально обученные люди с вертолета медведя подстрелили. Но не убили — усыпили. Погрузили в клетку. И увезли восвояси — на материк. Оставив нам лишь воспоминания. И никаких фотографий. Агешка со мной два дня не разговаривал, но потом — отлегло.
Особенно после того, когда мы убили косулю.
Просто очень хотелось жрать.
Конечно, с голоду мы не пухли. У нас была даже собственная пекарня, правда, белый хлеб получался роскошно-пышным с пузатой поджаренной коркой, черный же никуда не годился — липкий, влажный. Но самый ужас был в ежевечерних макаронах с рыбными консервами — в масле, по четным дням, и хотя бы в томатном соусе, по нечетным. Такой рацион кого хочешь сведет с ума. Особенно под рассказы о несостоявшейся медвежатине. Кончились эти слюни лишь после того как Красаускас просто дал Агешкев лоб. И тот, на удивление, не кинулся в драку, а успокоился. Про медведя словно забыли. Потраченные мною патроны командир списал на учебные стрельбы. Но пяток из них мы под шумок прикарманили — никто ж не пойдет считать застрявшие в земле пули, да и гильзы могли затеряться, в общем, все списали.
За добычей, как заклятые друзья, отправились Агешка и Красаускас. С моими патронами.
Разведка донесла, что командир — на позиции. И это было хорошо: там шумно от безостановочно работающих дизелей. Часть офицеров и прапорщиков вместе с женами отбыли в Пярну — вчера, в четверг, была офицерская зарплата. До воскресенья их не будет. Так что все пока складывалось в нашу пользу.
Завернув «калашников» в бушлат, охотники сразу взяли направление на юго-запад Острова, чтобы через полчаса оказаться в максимальном отдалении и от роты, и от позиции, и от эстонской деревни.
Мы с Вовой сидели на крыше роты и устанавливали «колокольчик», то есть громкоговоритель. «Устанавливали», конечно, фигура речи. Приделывал его на коньке крыши, естественно, Володя. Я смотрел то на Вовины умелые руки, то на море: оно было спокойным, как, впрочем, и Володя. Он внушал мне вместе с морем уважение к мирозданию.
— А он точно заиграет? — «колокольчик», что называется, был сильно б/у.
— А куда ему деваться? — пожал плечами Володя.
— И далеко будет слышно?
— На полострова хватит.
— Хорошо, — с чувством удовлетворения морем, солнцем и высотой нашего положения сказал я.
— Надо тебя на маяк сводить, — отозвался Володя, обматывая синей изолентой соединение проводов. — Даже Латвию иногда видно.
— Ригу? — пошутил я.
— Берег. Откуда медведь приплыл. А Остров — весь под ногами.
— А косулю нам не жалко? — вспомнив про медведя, я посмотрел в сторону леса, в котором уже давно скрылись наши охотники.
— Раньше надо было думать. Готово. Включай! — крикнул он вниз.
И раздался «Queen».
От волшебного, словно ртутные брызги, голоса Фредди Меркьюри, казалось, закипала кровь, и уж точно покалывало в затылке — как после хорошей дозы маковой ханки в вену.
Под «Bohemian Rhapsody», накрывшей едва ли не весь Остров, где-то недалеко и неслышно убили косулю. «Mama, ooh, I don’t want to die». Одним выстрелом в пушистый лоб. Я потом видел эту аккуратную дырку точно между ее глазами и разорванную на выходе пули шею. Агешка и впрямь был хорошим стрелком.
Вечером в столовой мы ее ели. Вместо макарон с консервами. Мясо было жестким, а бульон — наваристым, в меру перченным и соленым. За стеной, на темной кухне, позвякивали алюминиевые тарелки — ротные крысы совершали свой ежевечерний обход.
Мы были довольны и сыты по-настоящему — совсем как в мирной жизни. Завтра предстоял очередной ПХД — парко-хозяйственный день — классическое субботнее развлечение в Советской Армии.
Над позицией вращались огромные решетчатые локаторы, отыскивая в небе свои и вражеские самолеты, а также иные летательные аппараты, в том числе и всяческие НЛО. Еще говорили, что если к локатору привязать кошку, то она облысеет за один оборот — кажется, никто этого не проверял.
Те, кто был на боевом дежурстве, сидели в зеленых вагончиках и следили за передвижением мерцающих летучих точек на круглых экранах. Мерно работали дизели. Стойкий дух солярки и машинного масла усердно перебивал запах моря, до которого тут было не больше сотни шагов.
Свободные солдатики, и я в том числе, наводили очередной субботний порядок на территории. Мы с Пилией граблями сгоняли мелкий мусор в общую кучу подальше от вагончиков. Работа доставляла даже удовольствие: земля здесь была посыпана желто-белым морским песком, грабли оставляли на нем ровные красивые узоры, а кое-где пробивавшиеся на поверхность лоснящиеся бока валунов и вовсе давали короткий шанс почувствовать себя устроителем япон-ского сада камней.
Мусорная куча тоже росла. В ней собирались обломки деревянных ящиков и ветки с мелкими шишками, занесенные ветром со стороны сосновой рощи, промасленные тряпки и ветошь, обрывки газет и прочая случайная мелочь.
Ближе к обеду все было кончено — куча представляла собой почти правильную, круглую в основании пирамиду, а разлинованный песок сиял в солнечном свете едва ли не первозданной чистотой. Оставалось лишь поднести спичку. Кому из нас двоих пришла в голову эта безумная мысль — не суть. Но спичку мы поднесли.
Куча загорелась живо и весело. Мы стояли на страже, чтобы искры не летели в сторону боевой позиции. Но огонь нас легко и беспощадно обманул. Пока мы все теми же граблями сбивали искры, он ушел в сторону и под песком, по земле начал распространяться вокруг — почва здесь давно уже на две ладони вглубь была удобрена соляром!
Когда я увидел горящую землю позади себя, первая — паническая и жалкая — мысль пронзила мой мозг насквозь: все, конец, товарищ рядовой! Сожженную боевую позицию мне уж точно не простят и под трибунал отправят как последнего вредителя, да еще с идеологическим подтекстом.
Но в тюрьму все ж не хотелось, и руки бессознательно делали необходимую срочную работу: схватив с красного пожарного щита лопату, они принялись судорожно окапывать огонь по краю, ближнему к вагончикам и локаторам. Огонь вроде пригасал, но вновь и вновь пробивался из-под земли в самых неожиданных местах — все дальше и дальше от пылавшей вовсю мусорной кучи. Пилия затаптывал огонь ногами, не жалея новеньких сапог. Лицо его на глазах чернело в клубах отвратно вонявшего черно-синего дыма, воздух становился горячим, плотным и непрозрачным.
И тут я увидел бешеные глаза командира с налитыми кровью белками. Он вместе с несколькими солдатиками собственноручно тащил со стороны позиции огромный кусок брезента — им-то и накрыли сразу едва ли не все норки, сквозь которые пробирался из-под земли предательский огонь. Другие солдатики, повысыпавшие из вагончиков, уже несли ведра с водой и песком.
Это был бой не на жизнь, а на смерть! И, сдается мне, рота впервые почувствовала себя настоящим боевым отрядом, единой командой-существом. Способной бороться и побеждать любого, самого настоящего врага. Безо всяких уставов и политзанятий.
Нас даже не наказали. Правда, и не наградили.
А на следующий день, в воскресенье, мы отправились на маяк.
Красный маяк с четырьмя опорными суставчатыми «ногами» был виден со многих точек Острова, иной раз появляясь неожиданно, словно вырастая над лесом или над морем. Вблизи же он напоминал марсианина из «Войны миров», только что вышедшего из моря и забравшегося на самую высокую точку Острова. Так и казалось, что сейчас он, сгибая в суставах, поднимет одну из ног-щупалец и приложит металлическую ладонь к своей фонарной голове, чтоб заслонить глаза от солнца и обозреть весь Остров одним долгим строгим взглядом.
Чуть ниже маяка на склоне стоял аккуратный дом смотрителя, тоже выкрашенный в пожарный красный цвет. Среди сосен, подступавших тут близко и из глубины Острова и со стороны моря, дом выглядел основательно и, вместе с тем, казался частью почти не тронутой человеком природы, в отличие от маяка, сурово нависавшего над тобой, — местные сосны были ему ровно по колено.
На открытой площадке правее дома человек в штормовке и — опять — в красных сапогах развешивал на деревянных станинах сети для просушки. Он увидел нас, махнул рукой, но продолжил свою работу. Мы ждали, остановившись от него в нескольких шагах.
Смотритель закончил и спустился к нам:
— Привет, Володя! — он пожал руку сначала Вове, потом и нам по очереди. Я уже знал, что примут нас тут хорошо — Володя не раз помогал Мярту, так звали смотрителя, налаживать электрические системы маяка.
У Мярта было узкое породистое лицо с седыми колючими усами над верхней губой и с гладко выбритым, хорошо слепленным подбородком, голубые, прозрачные, очень спокойные глаза.
— На маяк хотите? — привычного эстонского акцента у него почти не чувствовалось.
— Да вот, новенький у нас тут, — кивнул Володя на меня, — хотелось показать.
— Покажем. Покажем, — по-прежнему без тени улыбки сказал Мярт, но при этом и суровости в его лице никакой не было. — Можно знать. Нашему маяку уже больше ста лет. Его сделали по чертежам Гюстава Эйфеля. Да. Того самого, что Эйфелеву башню изобрел. Во Франции. Привезли сюда по деталям. И собрали здесь. На холме Хаубьерре. Так это место называется, — обвел он рукой вкруг себя и продолжил все теми же короткими фразами. — В тысяча восемьсот. Семьдесят седьмом году. Высота около сорока метров. Больше шестидесяти. От уровня моря, — я на каждую его фразу кивал, потому как он обращался исключительно ко мне как к новичку. А сам все непроизвольно косил на его красные сапоги — ну, завораживали они меня просто! Он этот взгляд заметил, опустил глаза вниз и впервые то ли улыбнулся, то ли усмехнулся. И я решился — все как-то располагало:
— Мярт. Откуда тут у всех эти. Красные сапоги? — проговорил я, заразно его копируя.
— Шведские рыбаки привезли. Гуманитарная помощь. Как папуасам. Очень хочешь такие?
— Да нет, — пожал я плечами. — Просто никогда не видел. Красные. Сапоги!
— Подожди, — и он направился к дому.
— Что ты к этим сапогам привязался? — с высоты своего роста глянул на меня Красаускас.
— Да не привязался я. Ну не видел никогда, а здесь — на каждом шагу.
— У нас в Клайпеде… — начал Красаускас, но его перебил Агешка:
— Тебе ж сказали — гуманитарная помощь. Для папуасов. — Все заржали.
Мярт уже возвращался к нам. С парой красных сапог под мышкой, обернутых в прозрачный целлофан с фирменными шведскими надписями.
— Хотел отцу отправить. В Хаапсулу. А он — умер. Отец. Бери. Будешь за грибами ходить.
Сил и смысла отказываться не было.
— Спасибо, Мярт.
Так, с сапогами под мышкой, я и поднимался по винтовой лестнице в полутемном чреве главной опоры маяка.
Свет хлынул сквозь открытый Мяртом люк.
Мы оказались на открытой площадке с перилами, окружавшей стеклянную башню с фонарем. Внутри фонарь был перегорожен блестящими металлическими пластинами, между которыми свернулись ряды в палец толщиной проволочных спиралей, а так напоминал обычную лампочку, только гигантских размеров.
Ветер был здесь много сильнее, чем на земле. Говорить не хотелось. А вот держаться за перила — очень: рука просто приклеивалась к ним.
Володя указал мне на юг. Там и в самом деле виднелась сине-зеленоватая кромка латышского берега. А Остров, наш маленький Остров весь лежал под ногами.
Позиция с локаторами и здание роты выглядели макетом из папье-маше, спичек и цветных проволочек. Темно-оранжевых крыш эстонской деревни я насчитал около тридцати вдоль извилистой улицы. Кресты обеих церквей были ниже нас совсем немного. В море двигались игрушечные корабли.
Восточное побережье было ярко-желто-песочным, ближе к северу — каменисто-серым. Чуть в глубине Острова плоско лежали распаханные, коричнево-черные прямоугольники земли — над ними поднимался прозрачный теплый пар. А вот всю правую, если смотреть с севера на юг, часть Острова покрывал сплошной темный хвойный лес. И было ясно — исчезни отсюда люди и он за несколько лет вновь отвоюет себе весь Остров, как то явно и было в прежние, дочеловеческие времена.
И только в одном месте южной части Острова лес словно расступался, образуя почти правильный овал-проплешину. Будто кто-то маникюрными ножницами вырезал его в бумажной карте, лежащей на тускло-сером столе.
Отпустив на мгновение перила, я поймал локоть Мярта и прокричал ему в ухо:
— А что это там? Что за дыра?
Мярт проследил направление моего взгляда и склонился ко мне:
— Там. Был. Лепрозорий. Прокаженные. Знаешь? Его сожгли немцы. В войну.
— А люди? Больные?
— Сожгли. Всех сожгли. Огнеметом. Туда никто не ходит. Не надо туда. Не надо. Забудь. Проклятое место.
В ночь со вторника на среду мне приснились прокаженные: они стояли полукругом передо мной и показывали на меня пальцами, напоминавшими птичьи когти. Я помнил их по фотографиям в старой немецкой медицинской книге, которую листал в гостях у приятеля-соседа из потомственной докторской семьи. С тех пор слова «лепра», «лепрозорий», «прокаженный» таинственно волновали мое воображение. Загадочная и неизлечимая «черная немочь» заняла не главную, но все же важную нишу в моей жизни.
Позже я узнал об острове Молокаи, куда ссылали прокаженных со всех гавайских островов и прочих американских окрестностей. Райскую тюрьму-лепрозорий устроили на полуострове Калаупапа, с трех сторон окруженном океаном, а с четвертой — неприступными скалами, сквозь которые вела единственная тропа. Из первых поселенцев, привезенных сюда, почти все умерли. Иных, заподозренных в болезни, и вовсе сбрасывали с кораблей вблизи берегов: доплывешь — поживешь. Попадали туда без особого разбора по чинам и званиям: моряки, военные, священники, крестьяне и даже один член гавайской королевской семьи. Были и здоровые, кто приезжал лечить и помогать. Более или менее внятную жизнь в колонии устроил бельгийский священник отец Дамиан — при нем появилось приличное жилье, церковь, водопровод и канализация. Сам он умер, тоже заболев проказой.
За сотню лет сослали на Молокаи более восьми тысяч человек, но даже на самом пике «расцвета», в конце девятнадцатого века колония насчитывала чуть более тысячи поселенцев — проказа и впрямь косила беспощадно. Наведывались туда Стивенсон и Джек Лондон — даже прожили по нескольку дней: наблюдали, запоминали, потом писали, взывали. Слава печального острова разошлась кругами по всему миру — даже любопытные зачастили, дабы поглазеть на особенную человеческую резервацию. К середине двадцатого века на Молокаи уже никого не ссылали.
Хотя проказу до сих пор так и не победили. К слову.
Об этом и прочем, что знал, я и пытался первые дни рассказать друзьям и Васе Григорьеву. Но странное дело, прокаженные — ни живые, ни мертвые — никого, кроме меня, особо не волновали. Даже местные, сожженные заживо.
Агешка выразился всех определеннее:
— Да на кой они тебе сдались? У меня вот тоже дед в войну погиб. Никакой не прокаженный. Пойдем лучше щавеля соберем — суп сварим. А?
Так что отправился я в поход в полном одиночестве, зато в красных резиновых сапогах.
Шел я западным берегом по краю леса. За границей леса берег был болотистым, а местами и вовсе подтопленным морской водой. В густых камышах шла своя жизнь — мне даже показалось, что я видел цаплю, высунувшую голову из зарослей: она глянула на меня с любопытством и тут же исчезла. Кто-то за непроглядной стеной камышей плескался и ударял — ластами, лапами, хвостами? — по воде: звуки разносились далеко в обе стороны вдоль берега. Хвойная подстилка была влажной и порой чавкала под ногами. В глубине леса перекрикивались и подпевали друг другу незнакомые мне птицы. Стучал дятел. Пахло влажной хвоей и немного соленым болотцем.
Примерно через час с небольшим я вышел к южной оконечности Острова. Здесь берег неторопливо поднимался над морем, камышовые заросли поредели, сочно-зеленая осока плавно превращалась в заросли крапивы. Кричали чайки, кружась над невидимым отсюда пирсом, куда приставали местные катера со свежим уловом.
Здравый смысл подсказывал, что дорога к бывшему лепрозорию должна начинаться от того же пирса и, если я возьму резко влево, то обязательно с этой дорогой пересекусь. Вскоре на самом деле обнаружил ее: она, конечно, местами проросла насквозь уже давно взрослыми деревьями, но накатанная когда-то ее поверхность кое-где еще просматривалась под ногами. В одном месте, на повороте, дорога и вовсе выглядела пусть и давно неезженой, но совершенно честно указывающей верное направление.
Через три сотни шагов лес резко поредел и, наконец, вовсе расступился в стороны. Передо мной открылась обширная, поросшая крапивой пустошь, но не плоская, как ладонь, а с продолговатыми возвышениями, сомнений не оставлявшими, что когда-то здесь стояли человеческие строения. Унылый пейзаж украшала единственная кривая и раздвоенная к вершине сосна.
Я нашел крепкую ветку и стал прокладывать себе путь сквозь свежие и жгучие крапивные заросли. Вскоре я набрел на потрескавшийся и частью уже рассыпавшийся кирпичный фундамент. Сохранились и некоторые, объеденные огнем бревна стен. Бревна и фундамент покрывала пятнами бледно-серая поросль, похожая на лишай.
Расчищая путь, я направился к сосне. Под ней крапива росла жалобно, а кирпичи, уступами примыкавшие к торцу фундамента, не оставляли сомнений, что здесь были ступеньки, ведущие в дом. Я поднялся на кирпичную стенку и остановился на пороге. Пол выгорел и сгнил, но в углу бывшей комнаты криво торчала из земли спинка кровати, — значит, тут именно жили. Гортанно каркнула ворона у меня за спиной — я резко обернулся и увидел ее черный взгляд, косивший на меня с близкой сосновой ветки. Наконец, я решился — спрыгнул внутрь. И едва не упал, поскользнувшись на неровной влажной глине. Вновь подала голос ворона и, снявшись с ветки, каркая, улетела.
Я стоял так долго, не зная, что делать дальше. Ждал мистического знака из потустороннего мира? Пытался представить себе тех, кто жил здесь когда-то отдельно от людей? Наверное, да.
Ведь зачем-то я должен был сюда прийти?
Зачем?
Не было ответа. Только сосна медленно покачивалась и поскрипывала в кромешной тишине: скрип-скрип, скрип-скрип.