Журнальный клуб Интелрос » Дружба Народов » №7, 2015
Из десяти прозаиков, представленных в литовском номере журнала «Иностранная литература»1 , я для сугубо личного отклика выбираю сначала двоих.
Выбираю по признаку, можно сказать, анкетному, то есть в этом случае достаточно странному: они — мои ровесники.
Юдита Вайчунайте моложе меня на три года. Ромуальдас Гранаускас — на пять лет. Война покрестила нас всех, покалечив детство, вывернув отрочество, выстроив юность. Хотя увидели мы события сквозь дымовую завесу с разных «фронтов»: Юдита, шестилетняя, из жилого квартала Каунаса, Римас — чуть помоложе — из пространства «земли и пахоты», окруженных лесом. Я — из-за Урала, из эвакуации, прикованный к радиорепродуктору сводками, которые читал Левитан.
Литература свела нас вместе уже в зрелости. Гранаускаса я узнал по рассказам в московских журналах. Вайчунайте — по стихам (в «Литературной газете», «Комсомольской правде», «Литературной России»). Прозу ее не встречал, да она и успела-то едва начать свои мемуары — чуть перешла жизненным сроком через грань веков (и тысячелетий).Гранаускасу судьба дала больший срок: он оставил нас в 2014-м. Успев выиграть первый приз на Вильнюсской книжной ярмарке.
Читая их теперь, я возвращаюсь в свое детство. В страшное военное время. Семь десятков лет спустя оно ранит так, как я и представить себе не мог. Словно леденящий ветер непонятно откуда. Может, из преисподней.
Начну с Юдиты Вайчунайте. С героев детства из книги «Гостиница Мабре». С солнечного, яркого, жаркого колорита ее прозы, хорошо переданного в переводах Далии Эпштейн. Война где-то за горизонтом, оттуда, как из преисподней, веет бедой. А здесь — знакомая улица, горячий тротуар, мыльные пузырики, пускаемые по очереди, подружки, щебечущие рядом. И за зелеными деревьями — церковь.
«Мы увидели, что церковь открыта, и любопытства ради зашли туда. Внутри стоял открытый гробик, в бело-розовых кружевах лежал младенец, точно кукла, над ним стояла сестра милосердия в немецком мундире и еще какие-то немцы-офицеры…»
И прежде, чем девочка-повествовательница задает себе наивный вопрос: «Почему в церкви немцы? Как такая маленькая девочка могла умереть?» — в моем читательском сознании картина катастрофически переворачивается. Я вдруг осознаю, что подружки щебечут по-немецки. И врезаются в пейзаж еврейские дети из гетто, которых ведут не на прогулку, а на смерть. А потом и немецкие детишки — голодные, грязные, оборванные — появляются, чтобы исчезнуть навсегда. Что с ними сталось? Куда делось литовское солнечное утро и мыльные пузырики на горячем тротуаре?
Странная мысль закрадывается в мое сознание: а если бы русские не пришли и немцы бы не ушли? Я подчеркиваю: эту мысль может выдержать только мое теперешнеесознание — через семьдесят пять лет после событий. А тогда, во мраке военного времени, такое предположение было немыслимо: оно означало наше поражение в войне и мою неотвратимую смерть — и мне (сыну коммуниста-казака и обрусевшей еврейки), и всем моим близким была назначена гибель. Но теперь я решаюсь спросить: а что, если бы в Литве остались немцы? Что было бы после того, как война, пройдясь огненным смерчем, закончилась бы? Несомненно, постепенно ушли бы из жизни оголтелые старики-нацисты (как ушло в СССР поколение неприступных особистов-разоблачителей). И добропорядочные немецкие интеллигенты понемногу вернули бы жизнь к человеческим, христианским, гуманным началам…
Только говорили бы все по-немецки, на замечательном языке Гёте, Гейне, Томаса Манна…
Но тут другая мысль властно опрокидывает мое сознание: а на какой чертовой рулетке дьявол Истории определил немцам и русским столкнуться в двух мировых войнах убийственного века, чудовищных по количеству жертв и беспрецедентных по взаимной ненависти? Какой Вседержитель Истории и когда объяснит эту жуть? Никогда?
И останется двадцатый век необъяснимым проклятьем в памяти человечества?
Необъяснимо подступают к героине из тьмы неопределенности «оккупанты», сменяющие одни других. Может, придут русские, и тогда слово «Сибирь» зазвучит лагерным погребальным звоном. Откуда? За что? Неведомо. Словно из далекой экзотической Венесуэлы надвинется в дымовой завесе гибель. А может, вот из этого, родного, непроницаемого литовского леса…
И все то же ощущение смутной завесы — в крутых, трезвых, темных от присутствия беды рассказах Гранаускаса.
Время действия чуть сдвинуто. Это уже не та война, когда литовцы, терпя немцев, гадали: придут русские или не придут. Пришли! А место действия все то же: усадьба и лес вокруг. Герои обитают, впрочем, не в конкретно-исторической ситуации, а в загадочном пространстве бытия, где совершаются «Жития святых» (название книги Гранаускаса), и героиня, именем Паулина, вполне достойна святости.
Почему?
Потому что живет, не вникая в интересы власти или в доводы борцов против власти, — а просто потому, что жизнь дана. Где там русские, где немцы, — не уточняется, а если уточняется, то так: русские пьют до дна и залпом, а немцы — по глоточку, растягивая удовольствие… Так что можно выбрать, кому подражать. Все остальное — как сквозь дымку, сквозь серое безмолвие, сквозь молчание преисподней.
Молодые ребята из знакомой литовской семьи просят извиниться, что ушли, ни с кем не простившись.
Куда ушли?
В лес.
В какой лес? Зачем ушли?
Мастерство Гранаускаса, наверное, в том и сказывается, что он ничего не объясняет. Люди действуют как в тумане, и притом безошибочно. То ли эта необъяснимость оттого, что все и так понятно и автору, и героям (и читателям). То ли в последних объяснениях все будет окончательно непонятно, и лучше не допытываться о причинах, а просто действовать так, как подсказывает судьба.
И не переспрашивать.
Паулина (еще не святая) не переспрашивает, когда ей дают корзинку и просят отнести в лес — там ее встретят и корзинку заберут. Никому ничего нельзя ни говорить, ни переспрашивать. Идет с корзинкой и ждет, что ее встретят.
Встречают. Но не те, кто обещан. А красные особисты из «ястребятника», каратели, очищающие лес и землю от непокорных обитателей.
Погружая повествование в юмор бесшабашности, Гранаускас предполагает, что случится раньше: то ли Паулину изнасилуют, а потом пристрелят, то ли поставят к стенке сразу и отправят на то свет, пока она не успела экзекуторов «обоссать» (вынужден цитировать, не смягчая, — русского мата в тексте нет, но он как бы висит в воздухе: перевод Григория Ефремова тоже мастерский).
Паулина, ничего не объясняя, вырывается из рук карателей и…прыгает в колодец.
Сухой колодец или полный, неясно. Куда делась Паулина, тоже не объяснено. Прыгнула в святость… как в преисподнюю.
Финал сюжета венчается следующим пассажем (опять-таки не смягчаю выражений)
Наливают скупо («по-немецки»). Потом — реплика:
«— Слышь!.. — Сопе стукнула в голову добрая мысль… — Пойдем насрем в эту их яму!
— Неа,— затряс головой Василюс. — Не выйдет.
— С чего ж не выйдет?
— Грохнемся вниз — и все.
— Да ладно! Я сяду — ты меня придержишь, потом я тебя…»
Ясно, что так рождается солидарность, а что за яма — неясно. Может, та самая, в которую прыгнула святая Паулина? Неважно! Яма — такой же безмолвный и неотменимыйучастник событий, как лес. Главное — удержаться и не свалиться в эту яму. Яма — как преисподняя, необъяснима и неустранима. Как лес, необъяснимо темный. И опасный. И спасительный.
Жизнь продолжается в условиях, которых люди не выбирают. Но в которых надо жить. И в военное время. И эпоху спустя… и две эпохи спустя…
Где теперь те партизаны? Где особисты, за ними охотившиеся? Начальник карателей по имени Влоб (опять-таки — салют переводчику, сохранившему окрас имени) — Влобэтот самый подался в Россию и там сводит концы. А тут сводят концы литовцы, которых Империя разбрасывает во все свои концы, а они даже на краю советской преисподней собираются с духом… Для выживания? Для сопротивления? Для сведения счетов? С кем? С очередными «гостями»? Или друг с другом?
Финальный выбор, ясный и без объяснений, довлеет над людьми: посылает им сигналы из мглы, из лесной тьмы…
Было рассеяние. Почему? Не спрашивайте. Держитесь друг за друга над этой ямой, над дырой в преисподнюю, пока не дойдет из немоты новый сигнал: собирайтесь!
В публицистических материалах литовского сборника эта проблема высвечивается более четко, чем во мгле прозы, передающей волю Истории без объяснений.
Объяснения — в блестящей вступительной статье Юрате Сприндите, из которой я процитирую те фрагменты, которые особенно хочется откомментировать.
Сначала — эмоциональная сторона обретения независимости:
«Это был живой, бурлящий, захватывающий процесс, тем более что запас запретных плодов был огромен, их "вкушение" — радостно и возвышенно. Все первое десятилетие независимости литература осознавала себя как существенную, заметную и неизменную часть общественной жизни...»
А дальше?
«…Свобода изменила внутреннее состояние творческой личности, что — как ни парадоксально — привело к исчезновению одних и возникновению других стереотипов культуры. Порог свободы оказался выше, а испытания свободой — труднее, чем ожидалось».
Что ж тут специфически литовского? И у нас в России, от которой Литва так захватывающе отделялась, царило воодушевление; оно окрасило в цвета радужности все 60-е годы. Как ни парадоксально, и у нас в России смена стереотипов культуры привела к скорому разочарованию. Цель жизни решено было свести к приобретательству ипотребительству, цель культуры — к удовлетворению этих страстей, то есть к рекламе и развлекаловке. «Испытание свободой» и у нас оказалось драматичнее, чем ожидалось. Да и можно ли сказать, что мы, русские, выдержали это испытание? Не уверен. А о литовцах это сказано достаточно ясно…
Испытание свободой открывает в бытии еще одну сторону, о чем в статье Юрате сказано:
«Одно из заметных нововведений последнего десятилетия — воцаряющийся кочевой менталитет. Появился литовец с новым мирощущением: мобильный, «транзитный»,споро меняющий местожительство, отчего в его писаниях усиливается ощущение бездомности и бродяжничества».
О, как это и нам знакомо! Бездомность, обогатившая русский язык смачным словечком «бомж». Бродяжничество, веками манившее наших гуляк, по мере ослабления границ обретает новый ореол: теперь оно всеевропейское, всеазиатское, всемирное. Только бы рвануть в Объединенную Европу или еще в какой-нибудь альянс. Только бы получитьшенгенский паспорт с визами, а там ищи ветра в поле миграций…
И кто ты в этом поле? Украинец? Француз? Литовец?
И что это: рассеяние? Но не в том смысле, в каком оно сменялось собиранием?
И что за менталитет?
«Кочевой менталитет».
Юрате Сприндите резюмирует:
«Это весьма заметный перелом… Кризис идентичности — неизбежная черта эпохи перемен… Литовцы приспособились, но не смирились…»
С чем не смирились? С петлей диктатуры, удерживающей малые народы в объятьях великого народа — с риском оказаться на краю гигантской деспотии? Или с ветром скитаний, грозящих вытеснить малый народ в безадресность на краю бытия, похожего на преисподнюю?
И с тем, и с другим! Это уж как История повернется. Любой народ обречен хранить себя в любой ситуации.
Судьба малого народа, волею истории оказавшегося то ли в составе большого, то ли вообще вне состава, — беречь память о своем прошлом, каково бы оно ни было. Память — пароль идентичности. Даже если ничего другого нет: только имя. То есть след языка, ушедшего в небытие. Его хранить.
Ну, а если в прошлом есть еще и великие деяния, вошедшие в легенды? Если Великое Княжество Литовское доходило границами чуть не до Чёрного моря? И претендовало на роль европейского гегемона? Можно ли забыть времена Миндовга и Гедимина, Ольгерда и Витовта? Пожалуй, только поляки имеют в прошлом такое же великое «неосуществление» — да ведь неспроста же литовец Ягелло столько сил потратил на объединение Литвы и Польши. Не удержалось величие: отошло к России вместе с бедой гегемонизма и клеймом «оккупантства» (терпеть не могу этого слова).
Вот между упорством малого народа в отстаивании своей самобытности и упрямством его участия в великой роли и хранит себя в истекшей ситуации литовская душа.
В дневниках авторитетнейшего литературного критика (и создателя «Хартии граждан Литвы») Витаутаса Кубилюса — запись 1977 года.
«Вернулся из Москвы. Дал себе слово — не лезть больше, хватит этого чувства долга, хватит растрачивать здоровье и нервы. Хотя когда сдвигаешься с места, в этом есть и плюсы — видишь свою жизнь как бы со стороны, какая она неглубокая, мало чего стоящая; какие потоки бурлят вокруг, какие кипят драмы и силы. а ты стоишь в своем мирке, и что-то там делаешь, и чувствуешь себя спокойно. Как не хватает нам этого централизма, этой включенности в события, какие мы периферийные люди, далеко отстоящие от существенных вопросов!».
И он же несколько лет спустя:
«Вернулся из Ленинграда. Попал на юбилейный вечер Фёдора Абрамова. Послушал его речь. Она выламывается из круга будничной литературной круговерти. Литература здесь нечто большее, чем литература. У него такое высокое понимание ее миссии, которое возможно, наверное, только в русской литературе, унаследовавшей толстовское евангелие».
Так где душа? Там, где она, отрешаясь от себя, включается в мировые вопросы? Или там, где от них укрывается ради чувства собственной судьбы?
И там, и тут. Потому что вопросы все равно настигают, и удержаться на краю в одиночку не может ни один народ.
Но как это психологически совмещается?
А это лучше спрашивать не у литературных критиков и создателей Хартий независимости, а у поэтов.
Вот как передает это ощущение Томас Венцлова, третий среди моих ровесников в книжке журнала:
Вновь эхо. Это колокол, конечно.
Собор? Часы на башне? Все равно.
Из жажды, из размолвок и страданий
рождается вселенная двоих,
над нами реет неизвестность — с нею
и делим этот многомерный дар.
Нас виноградинки стеречь с тобою
поставили, и строить дом из кедра,
и в пламени сгорать неутолимом.
Почти что день. Как повелела Книга,
Пока ты спишь, я не бужу тебя.
В гул вслушиваюсь, затаив дыханье.
Что сумел передать переводчик Владимир Гандельсман — так это дыханье стиха, сдавленного ветрами с краев безжалостного мирозданья. Бьет колокол. Откуда? Неведомо. Вселенная — размолвки и страдания. И неизвестность. Что ни построишь — сгорает. И вслушиваешься в гул: что там, за краем бытия?
Набухли небеса, и отчий кров
настороже, и в страхе домочадцы.
Задуй свечу, а двери — на засов.
Калигула с чумой в мой дом стучатся.
Не хочется заканчивать эти заметки ссылкой на римского императора: именем он Германик, прозвищем Сапожник, тяжелый эпилептик и анекдотический весельчак, удерживавший малые народы по краям деспотии, — он с ног до головы заляпан чужой и своей кровью… Хотя у такого признанного интеллектуала, как Томас, подобная ссылка понятна.
Лучше завершу строками Йонаса Айстиса, пронзительными в простоте и точности:
Тут, в Литве, и горе сладко,
Даже смерть и та — сладка!
Жизнь горька, а смерть сладка…
Продолжаем жить?
___________________
1 «Литва: рассеяние и собирание»: Специальный номер журнала «Иностранная литература» / Сост.: Рута Мелинскайте и Мария Чепайтите. 2015. № 3.