Журнальный клуб Интелрос » Дружба Народов » №7, 2016
Евгений Блажеевский. Письмо. — М.: Арт Хаус медиа, 2015.
Нечасто трагическая музыка стихотворений остается в читателе навсегда, он ударяется о нее, как о событие жизни, меняющее русло неспешного обывательского мировосприятия. И здесь можно говорить о расширении души по аналогии с расширением сознания. Техника версификации при этом играет второстепенную роль, потому задумываешься над тем, как сделано стихотворение, — душа молчит. Стихи совсем немногих поэтов, моих современников и старшего поколения, звучат во мне, к ним хочется вернуться и свериться с ними. И это и есть, по моему убеждению, главный, если не единственный, критерий подлинности поэзии. В числе этих немногих поэтов — Евгений Блажеевский.
За расхожей фразой «поэт пишет кровью сердца» — жестокая реальность: степень восприимчивости поэта к миру делает его крайне уязвимым. Отсюда — попытки уйти от этой реальности хотя бы на время, выпасть из боли, выключить себя, «ибо жизнь страшнее смерти...» В известном смысле ранняя смерть поэта — тоже защита (если хотите — протест).
Насколько Евгений Блажеевский был тонкокож, можно судить по воспоминаниям друзей и, конечно, по его пронзительному творчеству, где проступает «тайная связь» его ремесла «с избытком и жаждою боли». Еще довольно молодым человеком он напишет стихотворение, которое потом войдет в диптих «1972», где эта тайная связь манифестируется ярко и недвусмысленно: пристальность внимания поэта к маргинальному миру есть не что иное, как отклик на пушкинский призыв милости к падшим. Эта пристальность не любопытствующая, не возглашающая суд, но та, от которой перехватывает горло.
Большим домам сей дом игрушечный,
Старомосковский — не чета.
В нем пахла едко, по-старушечьи,
Пронзительная нищета.
.............................................................
Я в это время окаянное,
Средь горя и макулатуры,
Не спал. В окне галдели пьяные,
Тянуло гарью из Шатуры.
И я, любивший разглагольствовать
И ставить многое на вид,
Тогда почувствовал, о Господи,
Что эта грязь во мне болит,
Что я, чужою раной раненный,
Не обвинитель, не судья...
(«1972 год»)
Пока такой взгляд на человека существует, проверяя на болевую реакцию душу читателя, в этом мире оскудевающей любви есть надежда на сострадание. По сути, в этом и заключается социальная миссия искусства, и здесь уместнее говорить о гражданской поэзии, чем в случае патриотических стихов на тему неиссякаемой политической злободневности.
Поэт имеет право на обобщения, поскольку судьба его — тосковать сердцем и плакать с плачущими, ее не отменишь, судьба, которую безоговорочно приняли лучшие люди из поколения Евгения Блажеевского — «лагерей и питомников дети в обворованной сбродом стране». И становится понятным новое качество свободы для поэта — «безмерное чувство покоя», оно же — не всегда трезвое одиночество, которым приходится платить за содранную кожу сердечную, за врожденную деликатность, за стыд от чужого бесстыдства...
Потом я поглядел на этот мир,
На этот неугодный Богу пир,
На алчущее скопище народу
И, не найдя в гримасах суеты
Присутствия высокой пустоты,
Обрёл свою спокойную свободу.
(Эксперимент)
Поднимаясь на трагическую высоту стиха Блажеевского, понимаешь, что скорбь об изгоях, покаянная любовь к матери, способность к истинному дружеству — не следствие воспитания, каких-то обстоятельств жизни поэта, не дань житейскому укладу, но часть дара, часть главная и существенная. И здесь прав Игорь Меламед, подводящий нас к важному выводу в своей статье памяти поэта: «...как поэт Блажеевский был носителем христианских ценностей. По неприятию безбожного мира он был, в сущности, религиозным поэтом, оттого и написал напоследок, что его путь "угоден Богу"» («Континент», 2005, № 124).
Поразительно, но все, кто писал о поэте (Станислав Рассадин, Юрий Кублановский, Инна Ростовцева, ЮрийКувалдин), сходились в одном: Блажеевский — поэт с живой совестью и той скромностью, что суть необходимые условия поэтического гения. Игорь Меламед в цитируемой выше статье с горечью замечает: «Со временем Блажеевский все больше убеждался, что его реальное положение в литературе не соответствует масштабу его дарования… Женя сознательно оборвал общение со многими из тех, с кем когда-то начинал, ибо они далеко ушли от него в литературной "иерархии". Он понимал, что за ними не поспеть, а точнее говоря, ему уже было с ними "не по пути". Блажеевский отошел от прежних товарищей тихо, никого впоследствии не предавая. Он никогда не завидовал друзьям, прославившимся исключительно благодаря своему дарованию. "Я, к счастью, принадлежу к тем, кто, видя, что у соседа хороший забор, думает не как бы его спалить, а как усовершенствовать свой собственный…" — ответил Женя, когда я спросил о его отношении к славе Ивана Жданова и Александра Ерёменко, имена которых еще недавно были на "знамени" его поколения и которые так же тихо, каждый по-своему, сошли на обочину с литературно-тусовочной магистрали...» И дальше: «Женя презирал "премиальную" паранойю и гнушался угождать невзыскательному читателю. — В эпоху распада стиха, распыления классических традиций Евгений Блажеевский оставался верен духу высокой поэзии, был одним из немногих "хранителей" ее гармонического строя и лада. "Мыслить себя вне традиции — все равно что считать себя не рожденным, а найденным в капусте. Если поэт вне традиции, на нем можно ставить крест", — утверждал Блажеевский в пору разгула бесстыдной и шулерской новизны, нередко оказывавшейся всего лишь замаскированной графоманией…»
Самостоятельный зрелый читательский опыт (предваряющий писательский) и верность традиции родного стихосложения у Блажеевского являются почвой, на которой взросло и окрепло его искусство — ритмического разнообразия, стилевой выдержанности, композиционной тщательности, прописанности деталей, проистекающих из логики поэтического (по аналогии с живописным) повествования.
Мастеров блестящей версификации, отточенного слога ныне избыток. Но испокон веков в искусстве первично «что», а не «как», вернее, без этого «что» «как» — пустое рукоделие... Блажеевскому не только было что сказать — он выразил боль лучшей части поколения 70-х, менее всего приспособленной ко лжи, которой, по точному слову Владимира Соколова, было суждено «на родине как на чужбине тоской по родине болеть...»1, и невозможность для русского сердца покинуть страну, где нет свободы, но есть «любовь /.../ хотя бы к этой милой русской речи,/ хотя бы к этой Родине несчастной».
Это написано в 1976 году.
Крах тоталитарной системы неизбежен, но краху Отечества поэт как солдат обязан противостоять. Провожая в 90-е (и раньше) своих друзей в земли обетованные, Блажеевский никуда не уезжает из страны, разделяет с нею ее позор и надежду на воскресение, понимая, что «уходящему Синай, остающимся Голгофа» (Борис Чичибабин). И не только констатирует «невесело в моей больной отчизне», а вдруг — парадоксально — поет гимн той, оттепельной, а не тюремно-барачной родине, в которой — опять же парадоксально — утверждает иную свободу и иное веселье, в которых хотя бы не было цинизма… Поскольку родина — это мы сами:
Весёлое время!.. Ордынка... Таганка...
Страна отдыхала, как пьяный шахтёр,
И голубь садился на вывеску банка,
И был безмятежен имперский шатёр.
И мир, подустав от всемирных пожарищ,
Смеялся и розы воскресные стриг,
И вместо привычного слова «товарищ»
Тебя окликали: «Здорово, старик!» ...
(«Те дни породили неясную смуту...»)
Поэзия Евгения Блажеевского предельно точно и выпукло фиксирует время. Подобно цветной вклейке2 на развороте эпохи, живописная панорама его стихотворений наглядно доказывает, что любая идея всегда укоренена в дышащем черноземе жизни, поэтому всегда так органично соседствует акварель его сокровенной лирики с графикой городских зарисовок и путевых пейзажей.
Здесь нету суеты заласканных земель,
Здесь всё наперечёт, здесь «только» или «кроме».
Как исповедь души, вобравшей вешний хмель,
На сотни русских вёрст разбросанные комья
Передо мной лежат в суровой наготе,
Но что-то в них живёт мучительно и свято.
Такая нагота присутствует в Христе,
Распятая земля — воистину распята...
(«Урал»)
Стих Блажеевского в высшей степени концентрирован и ритмически многообразен — от философского венка сонетов («По дороге в Загорск...») до ироничных стилизаций под японские танка и верлибров, пронизанных токами внутренней рифмы и похожих на минироманы («Повесть», «Любовь»):
И ты меня обнимешь на прощанье,
А я увижу рельсы,
По которым
Уедешь ты
Искать и тосковать.
Ох, это будет горькая дорога!..
И где-нибудь,
В каком-нибудь Нью-Йорке
Загнутся рельсы,
Как носы полозьев...
Свободы нет,
Но есть ещё любовь
Хотя бы к этим сумеркам московским,
Хотя бы к этой милой русской речи,
Хотя бы к этой Родине несчастной.
Да, есть любовь —
Последняя любовь.
(«По улице Архипова пройду...»)
В блестящем стихотворении «Первый посетитель» в воображении главного героя разворачивается воспоминание о будущем на грани реального:
Красавица влажно дышала
И думал он, как в дыму,
Что не миновать централа
И Первого марта ему...
Что после,
Под пыльною каской,
Рукой зажимая висок,
Он встретится с пулей китайской
И рухнет лицом на Восток.
Что в спину земная ось ему
Вопьётся,
а вдоль бровей,
Как пьяный — по зимнему озеру,
По глазу пройдёт муравей...
Способность так видеть и запечатлевать в слове вызывает восхищение, а кинематографический эффект произведений Блажеевского, где дальний план вдруг сменяется крупным, яркую вспышку ретроспекции фиксирует замедленный кадр («Те дни породили неясную смуту...», «Весна», «Киев», «Тбилиси»), вообще уникален...
Стихи Блажеевского потому и здоровы, что классицистичны. Вырасти из традиции в понимании Блажеевского не означало соответствия метрическим, композиционным и экспрессивно-лексическим рамкам, раз и навсегда заданным русскими поэтами со времен Пушкина, но подразумевало верность высокой планке их культуры и мастерства.
В связи со сказанным позволю себе привести здесь цитату из письма известного христианского мыслителя СергеяФуделя своему сыну Николаю (в то время филологу-второкурснику). В письме, написанном в 1947 году из политической ссылки при слабом огне керосинки, кратко, наглядно и предельно просто Фудель сформулировал суть и цель подлинного искусства: «...необходимо осознание того, что искусство не есть какое-то жертвоприношение "единственного и его собственности", не есть акт только в художнике совершаемый, а есть нечто совершаемое художником для других и с другими, с читателями, слушателями, зрителями. Художник — это человек, устроивший пир и призывающий на него всех своих друзей, и вот каждый участвующий в пире, хотя он и не устраивал его, соучаствует во всем, он во всем равноправен в этот час со своим хозяином. Читатель, принявший так высокое произведение прозы, становится действительно равноправен художнику. А если только так и можно и нужно принимать искусство, то только такие вещи необходимо принимать, которые будут нужны душе. Если же я по запаху блюд на столе понимаю, что это будет не такой пир, о котором сказано:
"Кончен пир. Умолкли хоры.
Опорожнены амфоры.
На главах венки измяты.
Лишь курились ароматы
В опустевшем тёмном зале..." —
то я предпочитаю черный хлеб своего одиночества и "безыскусственности" скверным консервам в хорошей упаковке и с звучной фирмой изготовителя... В этом и заключается простота в отношении к искусству, отсутствие провинциального подобострастия. Раз я "соучаствую", то я кровно заинтересован в том, чтобы соучаствовать вхорошем...»3
Конец XX века, по счастью, оставил нам имена замечательных поэтов, какие-то два десятилетия назад, буквально на расстоянии вытянутой руки к нашей юности, — жили те, кто защищал от распада поэтический бастион эпохи, уже ушедшие и те, кто продолжают это делать в наши дни (пусть читатель сам назовет дорогие ему имена)... Мы привиты их живой поэзией.
Мне чудится добрая перемена ветра на попутный — к живым источникам поэзии с их свидетельством о Промысле, покаянии и милосердии. Читатель Евгения Блажеевского еще грядет и его ждет радость соучастия в творческом бытии, честно до капли прожитом и столь светло выраженном поэтом:
Хлопают дверьми амбары, клети,
Путь лежит безжалостен и прям.
Но в домах посапывают дети,
Женщины придвинулись к мужьям.
Но, уйдя в скорлупы да в тулупы,
Жизнь течёт в бушующей ночи.
Корабельно подвывают трубы,
Рассекают стужу кирпичи.
И приятно мне сквозь проклятущий,
Бьющий по лицу колючий снег
Видеть этот медленно плывущий
Тёплый человеческий ковчег...
(«Воспоминание о метели»)
______________________
1 Соколов В.Н. «Тоска по родине», 1971. Ср.:
Из местной жизни,
Чуждой славянину,
Я непременно вырваться хотел.
И променял
Чужбину
На чужбину...
(Монолог провинциала, 1980)
2 Последний посмертный сборник стихотворений Евгения Блажеевского снабжен цветными вклейками репродукций его собственных картин.
3 Фудель С.И. Собр. соч. в 3 тт. Т. 1. Письма и воспоминания. — М.: Русский путь, 2001.