Другие журналы на сайте ИНТЕЛРОС

Журнальный клуб Интелрос » Дружба Народов » №7, 2017

Давид МАРКИШ
Рассказы из сборника «Гранатовый лог»

Давид  Маркиш  родился в Москве. Автор более двух десятков книг. Участвовал  в арабо-израильской войне (1973), был советником премьер-министра Израиля И.Рабина  по связям с русскоязычной общиной. Публиковался в журналах «Знамя», «Октябрь» и др. Живет в Израиле.

 

 

Имя и слово

 

Имя нисколько не является определителем характера или судьбы человека — носителя этого имени. Имя есть бирка, повешенная на шею младенца его родителями и говорящая только и лишь об их художественном вкусе, пристрастиях или конъюнктурных устремлениях. Такую бирку можно поменять на другую, и неоднократно.

Я знал носителей диковинных имен, созвучных эпохе. Музыкальное мужское имя Мэлор, Мэлори, оказывается на поверку аббревиатурой «Маркс-Энгельс-Ленин-Октябрьская-Революция». Тут явно налицо опасный пробел: нет буквы «С», символизирующей незримое присутствие Сталина. За такую политическую близорукость родителей могли упечь в лагерь годков на семь-восемь, да и самого отпрыска отправили бы на колымские нары учиться уму-разуму. Но, кажется, миновала их чаша сия, пронесло: ЧК тоже иногда допускала недогляды… Марленов — «Марксов-Лениных» — было в советской антропонимике, как гусей нерезаных: много и даже больше; я сам знал с десяток. Бесподобен в своем роде Триэл — «Ленин, Либкнехт, Люксембург», не говоря уже о Лапанальде — «Лагере папанинцев на льдине». Передовые научные знания успешно шагали в ногу с политическим озарениям плодящихся: вылупливались на свет Электроны, Элероны и Электроды. Барышни численно отставали от кавалеров, но и среди них случался иногда натуральный перл, например Электрификация, ласкательно Фика. А нежная Лаиля — «Лампочка Ильича» — чего стоит! Помеченные героической советской эпохой, все эти люди, которым так не повезло с именами, привыкали к ним, как привыкают ко всему в нашем мире, даже к неволе.

 Не все они просятся в анекдот. Некоторые имена просто звучат несколько необычно для нашего уха и потому остаются на слуху.

 Я запомнил двоих: Гомера и Онегина.

 

 Гомера Ивановича Семерджиева знала вся Киргизия — его называли «крылатый доктор», полвека назад он единолично управлял санитарной авиацией этого горного края. И не было в Киргизии дальнего угла и глухого захолустья, куда бы ни добирался Гомер — на трудные роды, на ранения, на переломы костей и на ядовитые укусы. Мало ли отчего человек в горах, в стороне от накатанных дорог, страдает и умирает! По популярности среди киргизов Семерджиев далеко опережал и знаменитого чабана с геройской звездой на вельветовом ватнике, и не менее знаменитую мать-героиню с золотым орденом на опавшей от беспрерывного кормления груди… В распоряжении Гомера числилось несколько «кукурузников» — работящих бипланов АН-2 — и легкий вертолет. Необычное имя привлекало интерес заезжих чужаков, и любознательный человек путем расспросов местных встречных-поперечных узнавал много интересного о крылатом Гомере. А официальные источники о прошлом Семерджиева не распространялись, словно воды в рот набрав, и это могло означать лишь одно: доктор чем-то проштрафился перед властями и навлек на себя опалу. Всяко бывает.

 Итак, Гомера Ивановича, сухумского грека, посадили в разгар сталинской «чистки», в 37-м году. После отсидки его отправили на вечное поселение в Киргизию, в ссылку — а в ссылку, как известно, сослали в разгар войны с германцами и уже после победы над Гитлером всех без разбора причерноморских греков по оздоровительному плану Сталина о переселении и расселении малых народов. Во Фрунзе, киргизской столице (этнические киргизы, в силу устройства речевого аппарата, не выговаривали звук «Ф», и поэтому в их устах название стольного града звучало как «Прунзе»), скопилось со временем множество интереснейших ссыльных людей, среди них двойник Сталина, чудом переживший свой усатый оригинал и оставшийся в живых. Когда я с ним познакомился в шестьдесят первом или втором году, в прошлом веке, у меня сердце ушло в пятки… К этой ссыльной среде относился Гомер Иванович; это и было его подмоченным прошлым в глазах прунзенского партийного начальства.

 Самой отсталой, дремучей окраиной Киргизии считался Баткенский район. Даже рядом с Ошом, откуда брал начало карабкающийся к памирскому Хорогу высокогорный тракт, Баткен выглядел немного диковатым… Туда мало кто наведывался: турист не шел — в ореховых горных лесах могли и ограбить, и зарезать. Даже узбекские торговцы-коробейники там не показывались, потому что народ в лесах и на горах Баткена проживал безденежный, чтоб не сказать нищий. Мало того: никто не мог припомнить, чтоб в баткенском краю поселился и осел хоть один-единственный еврей, а ведь в других местах планеты, включая Драконовы острова, евреи охотно приживаются; и этот факт куда больше говорит о Баткене, чем о нас.

 Здесь, в зеленом горном урочище, Гомер Иванович и открыл никому незнакомое племя. Открыл на беду племени, да и на свою тоже.

 Семерджиев летел по вызову на дальнее кочевье, на отгонные пастбища — чабан поранился на охоте, дело его было плохо: черное воспаление ползло от колена вверх по бедру. Вертолет шел над баткенской глухоманью, внизу горбились горы. Пилот пошевеливал штурвалом, медбрат-киргиз в нарядной красной рубашке клевал носом.

 За одной из вершин открылось урочище, по его глубокому дну река вскачь катила свои воды, на береговом взлобке теснилось десятка три юрт и глинобитных кибиток.

 — Стойбище, что ли? — всматриваясь, сказал пилот. — Вроде, поселок… А на карте нет ничего, пустое место. — И обернулся к Семерджиеву.

 Всматривался и Гомер.

 — Нет, говоришь, ничего? — вжимаясь лбом в иллюминатор, сказал Гомер. — А ну-ка, облети его пониже!

 Пониже так пониже. На грохот двигателя, грянувший с небес, из кибиток стаей высыпали женщины и дети, и мужики откуда-то возникли. Люди, застыв, молча глядели на вертолет — не размахивали руками, не бежали следом. В этом оцепенении содержалось что-то тревожное.

 — Садимся, — решил Гомер. — Что-то тут не то…

 Вертолет, снижаясь, описал овал над урочищем и приземлился вблизи кибиток. Опала поднятая пыль. Гомер, пригнув голову, показался в проеме дверцы притихшей машины и застыл, занеся ногу над порожцем: завидев грека, мужчины, женщины и дети стойбища повалились на землю и лежали неподвижно, лицами книзу.

 — Спроси у них, кто они такие, — сказал Гомер медбрату.

 Медбрат спрыгнул на землю, подошел к лежавшим и заговорил с ними по-киргизски.

 — Ну, что? — поторопил Гомер.

 — Они говорят, что они — люди, — перевел медбрат.

 Лежавшие на земле не подымались и лопотали сбивчиво, все разом.

 — Они боятся, — сказал медбрат. — Они говорят, что Бог спустился с неба.

 «Плохо, — с досадой подумал Гомер. — За Бога могут и посадить… Черт меня дернул тут садиться».

 Обстоятельства, с грехом пополам, выяснились в самом скором времени. Боязливо уступив уговорам, лежавшие поднялись с земли и рассказали толмачу-медбрату вещи необычайные.

 Народ урочища, по словам его обитателей, жил здесь всегда или, более наглядно, сколько себя помнил. А больше не помнил никого, потому что из этих мест, за перевалы, никогда не выбирался: там жили ужасные существа, извергающие огонь и пожирающие людей. Но этих тварей никто из урочища не видел в глаза, поэтому и вспоминать было некого.

 История об огнедышащих монстрах, проживающих окрест — в Оше и дальше — не понравилась Гомеру. Речь ведь тут шла о советских людях, неустанно строивших коммунизм под руководством КПСС. И спрос за такие интересные истории ляжет не на этих детей природы, а на него — Гомера Ивановича Семерджиева, причем ляжет полной мерой: зачем, как какой-то Колумб Америку, открыл он урочище, населенное антисоветскими дикарями? Действительно — зачем? Совсем недавно, при Сталине, такое открытие можно было без труда подвести под статью «террор через намерение» и вдобавок засудить Гомера как греческого шпиона.

 Отвлекшись от неприятных мыслей, Гомер вернулся к рассказу старательно переводившего медбрата. О советской власти, как выяснилось из объяснений аборигенов, тут не было даже отдаленного представления. Раз в год из-за перевала приезжали двое верховых торговых караванщиков с вьючными лошадьми и угоняли овец, а взамен оставляли в урочище порох и свинец для снаряжения охотничьих патронов, соль и муку. Завершив обменную сделку, стороны, довольные друг другом, расставались до следующего года. И текло время.

 Переубеждать, открывать глаза и учреждать в урочище перестройку у Гомера не было ни желания, ни времени. Но и оставлять все как есть Гомер не решался: либо пилот, либо медбрат обязательно проболтаются, слухи о диком народе расползутся, и «крылатого доктора» с подмоченной репутацией начнут таскать по начальству, с ковра на ковер.

 — Снимай рубаху! — сказал Гомер медбрату. — Снимай, снимай, для общего блага! Я тебе две своих за нее отдам.

 Медбрат удивился, но спорить не стал: снял пиджак, а затем стащил через голову красную рубашку с короткими рукавами, надетую поверх голубой майки.

 Гомер повертел рубашку в руках и сильными пальцами хирурга аккуратно разодрал ее по боковому шву. Получилась неровная полоса ткани с накладным кармашком и застежкой-«змейкой».

 — Прикрепи ее к кибитке побольше, вон к той, — указал Гомер медбрату. — К палке привяжи, чтоб повыше было. Пиджак надень! Без пиджака не иди, ты тут советскую власть устанавливаешь!

 Теперь можно было и улетать.

 С воздуха рубашка медбрата на палке выглядела как красный флаг над урочищем.

 

 А потом поехали комиссии: районная, областная, республиканская, Академии наук, Всесоюзного исторического общества. Это уже не говоря о товарищах из Министерства государственной безопасности, Главного милицейского управления и Выездного счетного подразделения МВД. Людей урочища и их баранов пересчитали, переписали и занесли в секретный реестр, детей учебного возраста забрали у политически незрелых родителей и определили в школьные интернаты республиканского подчинения. А само стойбище свободных людей на берегу реки назвали колхозом имени Карла Маркса, и председателя прислали из райцентра. И время поплелось дальше на своих некованых копытах.

 До конца своих дней Гомер Иванович мучился укорами совести: зачем, к чертовой матери, сел в том свободном урочище? Лучше бы кто-нибудь другой это сделал…

 

 А Онегин? Ну, это совсем другой разговор. Онегин с Гомером знакомы не были и едва ли когда-нибудь слышали друг о друге. Онегин писал песни; этого у него не отнимешь. «Быть может, ты забыла мой номер телефона» — это он написал.

 Онегин был поэт-песенник, и этот неоспоримый факт в сочетании с диковинным именем собственным настраивал нас, его соучеников по Литературному институту, на насмешливый лад. Надо сказать, что поэты-песенники стояли особняком от поэтов, не говоря уже о прозаиках, драматургах и критиках. Их поэтические возможности оценивались невысоко, чтоб не сказать низко: нет, не трубадуры с миннезингерами. Они сочиняли только эстрадные песни, рассчитанные на непритязательную широченную публику кабаков и общественных танцплощадок. По большей части — но не всякий раз — эти стишата накладывались на уже готовые мелодии или, на профессиональном жаргоне, изготавливались «под рыбу». Обыкновенные — хорошие или плохие — стихи песенники писать не могли, без музыкальной поддержки их сочинения утрачивали всякий смысл. Стихи хороших — и посредственных — поэтов перекладывались иногда на музыку и оборачивались песнями. Но сочиненное песенниками не выбивалось за рамки своего жанра и никогда не становилось поэзией. Так было, так и есть: вряд ли продукцию песенника-классика, седокудрого народного артиста России Ильи Резника можно отнести к поэтическому творчеству.

 Помимо Онегина учились в институте еще два песенника: Миша Пляцковский и Игорь Шаферан. Связь между поэтами и песенниками складывалась как бы из узаконенной снисходительности и походила на отношения между цирковым борцом и героем-любовником провинциального театра: оба артисты, но разного полета. Песенники, надо сказать, обиды на коллег не держали и на место в поэтической «башне из слоновой кости» не претендовали: там и без них было тесно, а определение «в тесноте, да не в обиде» к этому месту жительства было неприменимо. Песенники клепали себе свои песни и, как нынче говорят, заколачивали хорошие бабки. Очень хорошие. Безденежные молодые поэты смотрели на финансовый пир песенников не без зависти и не прочь были подзаработать: сочинить, без огласки и, желательно, «в черную», песню-другую для кого бы то ни было — певца или певицы. Но и площадка песенников была перенаселена, и втиснуться туда со стороны представлялось делом нелегким; это удавалось по случайности, единицам-везунам. Я и сам написал «под рыбу» полдюжины песен для Жака Дуваляна, и молодой Высоцкий пел две песни на мои слова. Высоцкий получил от меня тексты по-товарищески, а «хорошие бабки», заработанные у Жака Дуваляна, были пропиты до копейки за дружескими столами. Так мы жили — «весело и шибко», без оглядки. Что ж, «каждому овощу свой сезон»… Главное — не перезреть, успеть все же оглянуться — и всем прочим радостям жизни предпочесть работу. По словам Цветаевой, «Само — что яблоню трясти? — в срок яблоко спадает спелое…» Тут главное — срок не пропустить.

 А исключения из правил — что ж, где без них в нашей жизни! Примером тому знаменитый полупоэт-полупесенникРоберт Рождественский, в тесном обиходе — Робик. Так сложилось, что в его круг вошли люди, отмеченные небесной печатью: Евтушенко, Ахмадулина, Аксёнов, Вознесенский, Высоцкий. В его квартире во дворе Союза писателей, на улице Воровского, я познакомился с Булатом Окуджавой. Булат пел, первой из его песен я запомнил потрясшего меня своей нежной силой «Бумажного солдата». На дворе, за окном полуподвальной квартиры, у памятника Льву Толстому стоял 61-й или 62-й год… На фоне своего могучего окружения Рождественский оказался несоизмеримо мал: стихи он писал вполне серые, понимал это и даже одно время наивно подумывал бросить стихосложение и перейти на прозу. А соревноваться с зубрами-песенниками, производителями бравых шлягеров, у него не хватало ни сил, ни ремесленной сноровки.

 Так вспоминается мне картина нашего молодого литературного быта полувековой давности, подернутая уже кракелюрой. Такое отношение к песенникам, скорей всего, несправедливо — но молодости свойственна жестокость, поэтому хорошими солдатами становятся молодые ребята, не обросшие еще жирком жизненного опыта. Да ведь и мир наш устроен несправедливо, и это, хочешь не хочешь, тоже приходится принимать к сведению.

 В коридорах Литературного института безмятежно и отдаленно соседствовали, как Канада с Антарктидой, как московская литературная школа с кишинёвской: Гена Айги, тогда еще Лисин, сотрясаемый порывами Рильке — с пустоклокочущим Рождественским, Ахмадулина — с Онегиным, Евтушенко — с Шафераном. Как-то раз, в случайном разговоре с Пляцковским, милым человеком, я вспомнил единственную, на мой взгляд, поэтическую строку во всем их песенном ворохе: «Четвертый день пурга качается над Диксоном».

 — Блеск, — сказал я Пляцковскому. — Пурга качается, поворачивается с боку на бок над ледяным полуостровом. Это видно, Миша! Но это все, что вы сумели увидеть в ваших бесконечных песнях.

 — Не «вы», — сказал мне на это Пляцковский. — Я. Это моя песня.

 Хороший Миша. Кто б мог подумать, что песенник напишет такую строчку.

 С Онегиным вышло по-другому, хуже. Столкнувшись с ним в одном из институтских переходов, я стал к нему цепляться без всякой видимой причины.

 — Онегин, песня про телефон обеспечит тебе место в литературных энциклопедиях, — едко я ему сказал. — «Быть может, ты забыла мой номер телефона». Это же классика! Вся страна поет, рта не закрывает.

 — У тебя есть дача? — спросил на это Онегин. — Нету? А я за одну эту строчку дачу куплю.

 Крыть мне было нечем: аргумент оказался бронебойным. Примись я уверять, что имущество отягощает руки и никакая дача мне не нужна, никто бы мне все равно не поверил.

 Но самая главная часть истории об Онегине относится к продолжению его жизни — когда он, к немалому удивлению знакомых и незнакомых ему людей, завязал писать песни и отвернулся от громкой эстрадной славы. Тут вопросов возникает куда больше, чем ответов, — как, впрочем, и должно быть в нашей жизни.

 Какая-то метаморфоза с ним приключилась: в середине 80-х годов Онегин — сибарит, гурман и гуляка — вдруг принял православие, стал аскетом, ушел в монастырь, решился на постриг и явился миру в образе иеромонаха Силуана из Оптиной пустыни. Истинная правда: неисповедимы пути твои, Господи.

 На моих глазах сотни не чужих мне людей обратились к религии — еврейской, христианской или мусульманской. Может, наше ветреное, загадочное время способствует такому духовному блужданью: собственного, индивидуального Бога менять на общественного, а чисто поле, располагающее к беспрепятственному общению с Всевышним, — на молитвенный клуб. Кто знает…

 «Вдруг» или не вдруг обратился светский до мозга костей Онегин к христианству, и почему к христианству, а не к традиционному для его азербайджанского рода  исламу — этот существенный вопрос останется, надо думать, открытым: Онегин Юсифович Гаджикасимов умер в 2002 году. Нетрудно предположить с большой долей уверенности, что в монашестве Онегин своих песен не писал и чужих не слушал. И так хочется надеяться, что к перелому жизни его привело осознание полной никчемности созданного им на потребу публики. Если кому-то нравится определять это предполагаемое осознание как «божественное озарение» — на здоровье!

 

 Необыкновенные имена — серебряные гвоздики, на которых висят карнавальные костюмы воспоминаний. Если б не это, выветрились бы из памяти и Гомер,  и Онегин — подобно множеству других встреченных мною людей, не отмеченных словами диковинных имен.

 Гул Слова исполнен нежной мощи, как библейское эхо, остановившееся на лету. Может, поэтому слышавшему и твердь, и хлябь Ивану Бунину выпало написать такое:

 — Я на даче один. Мне темно

 За мольбертом, и дует в окно.

 Что ж! Камин затоплю, буду пить…

 Хорошо бы собаку купить.

 

 

Камень и слово

 

 Камень, говорят, старше Слова, но и оно прошло испытание временем сполна: Адам и Ева не блеяньем переговаривались под своим деревом.

 Камень старше, с него все здесь начиналось. Первозданный камень  неизбывен — во всяком случае, до конца дней; но и он растрескивается и разламывается, оставаясь, впрочем, самим собою. А Слово не подвержено ни ржавчине, ни коррозии.

 Все снашивается: привязанности сердца и фундаментальные теории, шелк молодой кожи и зоркость зрения, и ноги, носящие нас по земле. И языки народов, составленные из множества слов, изнашиваются и уходят в сыпучий песок времени, а Слово, сопутствуя нам, остается безразличным к реалиям пестромелькающей жизни.

 Я испытываю почтение перед Камнем и перед Словом.

 

 Однажды, на левом берегу памирского ледника Федченко, не доходя ночевки Чертов гроб, на высоте около четырех тысяч метров я наткнулся на россыпь серых каменных кругляков размером с куриное яйцо. Мир вокруг Чертова гроба состоял из трех компонентов: камень, снег и лед. Больше там не было ничего: ни куста, ни мышки. Кругляки в незапамятные времена вынесло из расколотой, словно колуном, горы то ли оползнем, то ли лавиной и рассыпало по дну открывшегося здесь лога. Оболочка кругляка представляла собою каменную крошку, скрепленную древней засохшей грязью; я легонько тюкнул по ней клювом ледоруба, и кругляк раскрылся. В нем посверкивало несколько кристаллических зерен — густо-красных, цвета спелого граната… Сперва я подумал, что это рубины, и, разглядывая зерна на ладони, испытал сладкую истому первооткрывателя.

 Поиск захватывает, и не всегда бескорыстно: пяти-шести зерен красоты оказалось мне недостаточно. Я хотел еще, про запас, и бродил по дну ущелья, как грибник по лесу. Алчность брала свое: часа за полтора я набил два порожних спичечных коробка каменными гранатовыми зернышками. Миллионы лет они вызревали в земной кожуре и были прекрасны — в отличие от музейных артефактов: когтя фараона или зуба птеродактиля.

 Потом, в самолете, по дороге в Ашхабад, я продолжал вглядываться в эти гранатовые зернышки, в их кровеносную сердцевину, не знающую старения. Они казались мне поднявшимися со дна времен живыми словами, которые я не умею прочитать и высказать. Потом к ним прибавятся, неуверенно выстраиваясь во фразы, зернышки зеленые, синие, розовые.

В Ашхабаде бывалый человек определил мою памирскую находку: горный гранат.

 

 Бывалого человека звали Дурды, он одиноко жил на окраине города в глинобитной развалюхе. Нельзя сказать, что он был хромой: он был одноногий. Гибель ноги пришлась на его басмаческую юность: большевики то ли ее отстрелили, то ли отбили миной, а самого Дурды захватили в плен. Отсидев положенноеДурды вернулся домой в свои пески и занялся, пропитания ради, вполне мирным ремеслом — ювелиркой На всем ювелирном пространстве он управлялся лишь с одной производственной задачей — творил серебряные перстни и украшал их туркменским народным орнаментом «след змеи», обегавшим мой любимый камень сердолик. А с другими камнями мастер не работал. Овальный или круглый, сердолик, уложенный на подогнанный по его форме и размеру и снабженный бортиком поддон, крепился к самому кольцу. Под камень, для яркости цвета, Дурды помещал подложку — серебряную конфетную бумажку, и сердолик гордо пламенел на солнце, оправдывая свое древнее название «кизиловая ягода». Камни, которые ювелирный мастер хранил в холщевом мешочке, он получал тайным образом, контрабандной тропой из соседней Персии — как видно, сохранил серьезные связи, заведенные в басмаческой молодости.  Перстни — это все, что он умел делать, и этого было достаточно. Такой подход напоминал мне мое собственное отрочество: вместе с четырьмя старшими  коллегами — кларнетистом, трубачом и турецким барабанщиком — я наяривал на тарелках в похоронном оркестре, который из всего музыкального моря выудил и освоил лишь один-единственный траурный марш Шопена, а больше ничего — ни ноты. И это приносило нам какой-никакой заработок и кормило на поминках… Дурды знал немного о моих приключениях, я — немного о Дурды; наши отношения были безоблачны.

 Встряхивая мешочек, отчего сердолики в нем пощелкивали, Дурды запускал туда руку и протягивал мне на ладони, для обозрения, несколько камешков; я мог выбрать любой, указать на него, и мой одноногий приятель оправил бы его для очередного моего перстня. Сердолики были изумительной красоты, красно-оранжевые. Некоторые из них украшал вырезанный в камне рисунок — конь, архар — или надпись, выполненная вьющейся, как виноградная лоза, арабской вязью; то были сура из Корана или имя ископаемого владельца камня.

 Мне кажется, Дурды одобрял мою привязанность к сердолику: в басмаче дышала душа художника, и верность характера не позволяла ему изменить  избраннице — «кизиловой ягоде» — с персидской бирюзой или афганской ляпис-глазурью, роскошно-синей, перед которой и древние египетские вельможи не могли устоять в тени своих пирамид, на берегу Нила.

 С Дурды меня свел мой ашхабадский приятель, на пальце которого я увидел сердоликовый перстень. Этот приятель подробно мне объяснил, как, не сбившись с пути, добраться до глинобитной берлоги басмача на городской окраине, и я, прихватив две бутылки водки для знакомства, отправился не мешкая.

 Надо сказать, что та водка была отменный «сучок» местного разлива. За отсутствием под рукой инсектицида ей можно было с успехом морить тараканов, и даже «после третьей», когда, по графу Л. Толстому, она должна была лететь как маленькая птичка, глотать ее без неприятного усилия было невозможно. Войдя в единственную комнату развалюхи, я без лишних слов выставил бутылки на кошму, на которой сидел хозяин, и, свернув ноги калачом, уселся против него. У локтя ювелира находилась объемистая хозяйственная сумка, а на кошме алел круглый чайник с оббитым носом и, с ним рядышком, пиала.

 — Я эту не пью, — приветливо глядя, сказал Дурды. — Я «сухую водку» употребляю. — Он легонько щелкнул янтарным ногтем большого пальца по стеклу керосиновой лампы с бахромчатым язычком пламени, стоявшей сбоку от него, на полу. — Приезжий? Кто послал?

 Я сказал, кто.

 — Кольцо надо? — спросил Дурды. Как видно, по другим делам к нему никто из чужих не заглядывал. Разговор, слово за слово, легко потек. Я хотел купить четыре перстня — один для себя, три для московских друзей.

 — Да ты выпей! — предложил Дурды и придвинул ко мне бутылку, а сам достал из сумки длинную цыганскую иглу, коричнево-черный шарик размером с горошину и прямоугольный кусок газеты, ровно оборванный по краям. Я налил в пиалу, а хозяин свернул из газетки узкую воронку, снял с лампы стекло и, насадив шарик на иглу, поднес его к открытому пламени лампы. От шарика пошел плотный серый дымок, и Дурды, сунув воронку в рот острым концом с отверстием, поймал дым раструбом и затянулся.

 — Опий, — сказал ювелир. — С Иссык-Куля привозят. Хочешь?

 Вот к нему, к Дурды, я и пришел со своими зернышками.

 — Гранат, — коротко взглянув, определил басмач. — Горный, с Памира.

 Значит, не рубины. Ну и черт с ним. Красота одна, только название другое.

 Вернувшись в Москву, я поспешно раздарил гранатовые зернышки — все до единого — знакомым милым девушкам. Им они тоже очень понравились, тем более что я давал разъяснение:

 — Держи, держи! Это же настоящий рубин. Горный.

 

 

Звери и их люди

 

 Отношение человека к миру во многом определяется отношением человека к собаке. И дело тут не в трюизме и не в лукавой игре словами: «Собака — интегральная часть мира, поэтому, хорошо относясь к собаке, ты и к миру хорошо относишься». Собачка — первая в долгом ряду наших зверей; тут и кошки, и лошади с коровами, и морские свинки с попугаями, и даже серпенты. Но собачка — первая!

 Человек изначально заряжен любовью — этим золотистым облаком без четких очертаний, изменчивым и своенравным. Злодей носит его в своей душе точно так, как добродей. Но добродей осеняет им окружающих, а злодей копит в себе и не может найти ему применения. Не отпуская стреноженную любовь на все четыре стороны, он становится ипохондриком и лишается душевного покоя. Мрачный и нелюдимый, он иногда адресует запертую в нем любовь ручному зверю — собаке, и это приносит ему облегчение.

 Примеров тому немало, один из самых выпуклых относится к зрелищным библейским временам. Придуманная и описанная Михаилом Булгаковым доверительная любовь между злодеем Понтием Пилатом и его литературной собакой Бангой убедительна и прелестна. Булгаков ощущал, как немногие, что любовь куда огромней прекрасного влечения Мастера к Маргарите — это она, любовь, а не чахлая справедливость, высосанная из пальца горсткой одержимых, противостоит тьме во вселенской войне, столь затянувшейся, что и конца ей не видно.

 Отношения, сложившиеся между Пилатом и Бангой, если и не делают прокуратора добрей, то хотя бы наделяют его какими-то будничными человеческими чертами. Ни к кому не испытывает он душевной привязанности, кроме как к своей собаке… Это все Булгаков придумал просто замечательно.

 Литература, спасибо ей огромное, внимательней, чем все прочее в нашем мире, всматривается в отношения двуногих с четвероногими. Не случись этого, все свелось бы к экспериментам академика Павлова и картине художника Сухотина «Псовая охота на медведя». В обоих случаях собачкам отведена подсобная роль: с Павловым все ясно без слов, а художники на своих картинах используют собачек либо как подручных работяг живописных охотников, либо как необременительную деталь, актеров второго плана в натюрмортах с битой дичью.

 В литературе — иначе! Целый мир, пусть параллельный, умещается между тургеневской Муму с ее Герасимом и блистательным «Верным Русланом» Владимова. И, разумеется, не только сердобольная русская литература проявляет трогательный интерес к «собачьей теме». Американец Роберт Пенн Уоррен в романе «Вся королевская рать» мимоходом рассказывает о завсегдатае бара — неряшливом старике, от которого бармен хочет избавиться, обвиняя его в том, что он плюет на пол. Старик уходит, а назавтра появляется вновь — в сопровождении собаки, в которую, уложив ее у своих ног, он и плюет, привычно коротая вечер за стойкой. Описывая этот случай, Уоррен не выстраивает отношений между стариком и его собакой, он открывает перед читателем широкое поле для построений.

 Я люблю собак — этих членов семьи, не способных на предательство. Не думаю, что они отвечают человеку любовью лишь в обмен на пайку, которую получают из наших рук. Они испытывают к нам доверие, в этом все дело.

 Мою первую собаку звали Шайтан. Я привез ее в Москву из пограничной Кушки, откуда, через одиннадцать лет после моего приезда, советские борцы за мировую справедливость вторглись с дружеской миссией в Афганистан. Спервапровели, в подарок братским афганцам, жароустойчивую бетонку Кушка—Герат, а в 79-м году по ней и вломились.

 А собачку я нашел в заповеднике Бадхыз, за Кушкой. Там, по слухам, водились леопарды и гиены, и мне не терпелось увидеть их собственными глазами. Проезжая на крепкой, ладной лошадке по заповедной территории, я наткнулся на стойбище чабанов и спешился посреди пастушьих времянок. Там, на земле, сидела очень большая, холодно на меня глядевшая собака с лобастой, поросшей буйной шерстью головой. Ее лицо с великолепными челюстями достигало моей груди. У передних ног собаки, мощно упертых в землю, в круглом углублении я увидел трех щенков, спавших безмятежным младенческим сном.

 Ну, а теперь пришло время объяснить, как я попал в закрытую для «рядовых советских граждан» пограничную зону, кто пустил меня в заповедник Бадхыз и дал крепкую лошадь с местным проводником. Вот как было дело: узнав от моих туркменских приятелей не только о гиенах и леопардах, но и о заповедном подземном озере, в чистейшей воде которого водились рыбы волшебной красоты и смака, я, недолго думая, решил ехать в Бадхыз. Получить разрешение на въезд в погранзону мне могло помочь командировочное удостоверение и официальное письмо из редакции одной из крупных московских газет. Очерк о самом южном заповеднике страны, к тому же населенном гиенами, — это был лакомый материал для любой газеты! И я, ничтоже сумняшеся, для начала отправился выбивать желанную командировку в бастион советской идеологии — редакцию газеты «Правда».

 К тому времени я довольно-таки регулярно печатал очерки в московских периодических изданиях и слыл «специалистом по экзотической теме» — писал о памирских охотниках-барсоловах и тянь-шаньских ячьих пастухах, о ловле снежного человека и выдуманном мной от начала и до конца дагестанском «гривастом волке». Так что мое имя не показалось завотделом культуры газеты «Правда» Кошечкину белым пятном на карте московской журналистики. Я расписал Кошечкину, без упоминания гиен, прелести Бадхыза и упорный труд совлюдей по умножению там поголовья диких ослов-куланов. К моему немалому удивлению, Кошечкин поддержал мое предложение, и я, беспартийный еврей, получил спецкоровскую командировку «Правды» в закрытые районы Кушки и Бадхыза. Ура! Но, как выяснилось недолгое время спустя, даже «идеологический бастион» не был застрахован от промахов: решение о моей командировке задним числом признали ошибочным. Однако, как говорится, после драки кулаками не машут: мой очерк «Бадхызские фанаты» был уже опубликован. Дожидаясь своего часа, он долго пылился в редакции и увидел свет в тот день, когда «Правда» оповестила мир о трагической гибели первого космонавта Юрия Гагарина. В этот день, 28 марта 1968 — назавтра после авиационной катастрофы — чопорная «Правда» не могла себе позволить печатать ни слишком жизнерадостные, ни слишком мрачные материалы. И вот мои «Фанаты» были признаны нейтральными и подходящими к случаю.

 Но вернемся в Бадхыз, к собаке и ее щенкам.

 Как только я их увидел, я понял бесповоротно: один из них поедет со мной. Технически это было выполнимо — я тогда снимал отдельную квартиру в центре Москвы, там можно было поселить хоть крокодила. Оставалось разрешить практическую сторону вопроса: договориться с хозяином собаки. Ведение переговоров я поручил моему проводнику-туркмену, и разговор завязался на родном языке сторон.

 — Это алабай, — после краткого вступления перевел проводник. — Чистокровный. Он не хочет продавать.

 — Скажи ему, — попросил я, — что заплачу, сколько он скажет. Нажми на него, честное слово!

 — Он говорит, продавать нельзя, — обменявшись с чабаном несколькими фразами, перевел проводник. — Запрещено!

 — Почему? — допытывался я.

 — Грех! — отрезал проводник. Он, кажется, был на стороне чабана.

 — А менять? — спросил я.

 — Менять можно, — сказал проводник. — Он согласен. — И кивнул на чабана.

 Значит, меновая торговля. Что б такое ему предложить, этому владельцу щенков? Тут командировочное удостоверение газеты «Правда» не поможет.

 — Скажи, часы отдам, — и я расстегнул часовой ремешок для убедительности.

 — Часы он не берет, — сказал проводник. — Говорит, ему не надо.

 Действительно, зачем ему часы? На службу он, что ли, опаздывает?.. Чабана можно было понять.

 — Ладно, — сказал я. — Покажи ему вот это. — И протянул переводчику складной охотничий нож с гильзодером.

 Чабан внимательно осмотрел нож, щелкнул клинком с фиксатором и кивнул головой: согласен. Вопрос был решен.

 Чабан увел куда-то маму-алабая, чтоб она меня ненароком не порвала, когда я буду забирать щенка. Эту маму тоже можно понять, и я был благодарен чабану за его предусмотрительность. Наклонившись над щенячьей ямой, я выбрал коричнево-белого мальчика, теплого и тяжелого, как хлебный каравай. Несколько дней спустя  с собачкой на руках я вошел в московскую квартиру, где жил с моей тогдашней женой.

 Шайтан Давыдыч рос не по дням, а по часам — просто на загляденье! Нас связывала крепкая мужская дружба, да и к моей тогдашней жене он относился вполне толерантно. Глядя на него, посторонние люди испытывали ледяной наплыв страха и ужаса — они опасались за свое здоровье. Если б они знали, какой мой Шайтан замечательный и верный! Но они не знали.

 Природных волков кругом было не видать, и алабай ни на кого не кидался — кроме почтальона Вити, который являлся по утрам с почтой и которого Шайтан, как видно, держал за волчару. Все уговоры оставить почтальона в покое не приносили плодов. Укушенный когда-то бродячей собакой за икру, почтальон боялся Шайтана до дрожи в коленях; я был почти уверен, что этот Витя вот-вот уволится с работы, либо попросит о переводе на другой участок — лишь бы не встречаться с алабаем лицом к лицу в дверях нашей квартиры и поскорей о нем позабыть.

 Раз уж речь попутно зашла о квартире, стоит мельком упомянуть об интересном обстоятельстве, с ней связанном. Хозяйкой квартиры была милая молодая женщина, муж которой, журналист, служил собкором в одной из восточных стран — вот у нее-то я и снимал жилье. Моя домохозяйка, время от времени наезжая в Москву из восточной страны, останавливалась у своей матери — жены выдающегося, известного советского писателя, разглядевшего в моих писаниях литературную основу и тепло ко мне относившегося. Не составляло секрета для людей, близких к этой семье, что милая жена собкора не родная дочь писателя; немногие знали о том, что ее отец совсем другой писатель — знаменитый немецкий драматург-антифашист Фридрих Вольф. А глубже этого и вовсе никто не заглядывал, и правильно делал: меньше  знаешь — лучше спишь…

 Однажды — милая собкорша как раз гостила у матери — я заглянул к ним домой: то ли квартплату занес, то ли что, не помню… Запомнил другое: в обставленной красивой старинной мебелью гостиной поднялся из кресла, поздороваться со мной, высокого роста мужчина лет сорока, с крупным выразительным лицом, словно бы собранным из хорошо подогнанных друг к другу заготовок.

 — Миша, — протягивая мне руку, представился мужчина.

 — Мой брат, — добавила милая собкорша.

 Брат так брат… Он был одет, как совслужащий среднего звена, и говорил с интонацией потомственного московского интеллигента. Впрочем, говорил он совсем немного. Ничто, никакая мелочь не выдавала в нем иностранца.

 Спустя годы я не без содрогания узнал, что это был шеф восточногерманской разведки Штази генерал МаркусВольф.

 А теперь вновь вернемся к моему алабаю, достигшему полугодового возраста и размеров взрослого барана. Неизбежное случилось: затянувший с увольнением по собственному желанию и зазевавшийся в дверях почтальон Витя был, в конце концов, успешно атакован Шайтаном и укушен. И что он ему дался, этот Витя!

 И был управдом, и милиция была. Административно-следственные действия производились у соседей: ни пострадавший почтальон, ни милиционер с пистолетом не соглашались переступить порог нашей квартиры, хотя Шайтан вел себя безукоризненно — не рычал и не кидался. С Витей поладили без хлопот: он получил денежный подарок и удовлетворился. С властью пришлось сложней, мильтон взялся писать протокол: в том случае, если собаку в течение сорока восьми часов не отправят куда-нибудь, ее ждет конфискация и передача на усыпление как представляющую опасность обществу. Советская власть, видите ли, не представляет опасность обществу, а Шайтан Давыдыч представляет! Мильтон так раздухарился, что и меня, в случае невыполнения или уклонения, грозил привлечь куда не надо.

 Я отвез собачку в подмосковный лесхоз, к знакомым моих знакомых. В лесу Шайтан чувствовал себя привольно: там не было ни почтальонов, ни мильтонов. На свежем воздухе и полновесных харчах он перегнал по росту свою маму, год назад холодно на меня глядевшую над щенячьей ямой в Бадхызе.

 Когда Шайтана Давыдыча выводили прогуляться на улицу поселка, его вели на двух поводках, пристегнутых к строгому ошейнику: один сопровождающий шел справа, другой слева, а Шайтан выступал посредине.

 И вот ведь как все сложилось необычайно: за три коротких недели я лишился собаки, расстался с тогдашней женой и съехал из квартиры сестры Маркуса  Вольфа — зловещего шефа германской разведки Штази.

 Расставанье с собакой — горестное событие; оно происходит совсем не по причине охлаждения отношений, ссоры или предательства, как это заведено среди людей. По иным причинам оно происходит…

 

 За городом, впритык к территории ветеринарной больницы и приюта для бездомных собак, за низким каменным забором, раскинулось небольшое кладбище. Горбатые холмики украшены букетами цветов и траурными венками. Одна бедная могила под крестом, сваренным из железных арматурных прутов. На могильных плитах высечены даты и имена. На одной из плит я прочитал: «Мы тебя любим. Ты с нами». Сердечное горе, сжатое в две короткие фразы. Колокол, который звонит и по тебе самому.

 Кладбище собак. За черной рекой, за голым косогором — зеленое райское поле зверей и их людей. Одно на всех.



Другие статьи автора: МАРКИШ Давид

Архив журнала
№9, 2020№10, 2020№12, 2020№11, 2020№1, 2021№2, 2021№3, 2021№4, 2021№5, 2021№7, 2021№8, 2021№9, 2021№10, 2021др№4, 2021№11, 2021№12, 2021№7, 2020№8, 2020№5, 2020№6, 2020№4, 2020№3, 2020№2, 2020№1, 2020№10, 2019№11, 2019№12, 2019№7, 2019№8, 2019№9, 2019№6, 2019№5, 2019№4, 2019№3, 2019№2, 2019№1, 2019№12, 2018№11, 2018№10, 2018№9. 2018№8, 2018№7, 2018№6, 2018№5, 2018№4, 2018№3, 2018№2, 2018№1, 2018№12, 2017№11, 2017№10, 2017№9, 2017№8, 2017№7, 2017№6, 2017№5, 2017№4, 2017№3, 2017№2, 2017№1, 2017№12, 2016№11, 2016№10, 2016№9, 2016№8, 2016№7, 2016№6, 2016№5, 2016№4, 2016№3, 2016№2, 2016№1, 2016№12, 2015№11, 2015№10, 2015№9, 2015№8, 2015№7, 2015№6, 2015№5, 2015№ 4, 2015№3, 2015№2, 2015№1, 2015№12, 2014№11, 2014№10, 2014№9, 2014№8, 2014№7, 2014№6, 2014№5, 2014№4, 2014№3, 2014№2, 2014№1, 2014№12, 2013№11, 2013№10, 2013№9, 2013№8, 2013№7, 2013№6, 2013№5, 2013№4, 2013№3, 2013№2, 2013№1, 2013№12, 2012№11, 2012№10, 2012№9, 2012№8, 2012№7, 2012№6, 2012№5, 2012№4, 2012№3, 2012№2, 2012№1, 2012№12, 2011№11, 2011№10, 2011№9, 2011№8, 2011№7, 2011№6, 2011№5, 2011№4, 2011№3, 2011№2, 2011№1, 2011
Поддержите нас
Журналы клуба