Журнальный клуб Интелрос » Дружба Народов » №7, 2018
Кирилл КОБРИН. Разговор в комнатах. Карамзин, Чаадаев, Герцен и начало
современной России. — М.: Новое литературное обозрение, 2018. — 224 с.
На первый, не самый внимательный взгляд может показаться, что «Разговор в комнатах» — книга, не совсем типичная для своего автора.
Кирилл Кобрин — мыслитель, как давно известно его читателям, подчеркнуто частный. Историк по основной специальности и эссеист по предпочитаемому способу высказывания, по существу он — именно мыслитель, со своей особенной стратегией мыслепостроения: скептичный, осторожный, избегающий, насколько возможно, далеко идущих обобщений. Такой, который будто бы даже и не мыслитель вовсе — отказывающийся, по крайней мере, занимать такую позицию. Он уж, скорее, — наблюдатель. Энтомолог смысла. Естествоиспытатель его. Подстерегатель тех движений, которыми из (частных, повседневных) случаев растут (крупные, исторические) события. Собственное мышление — исследовательское ли, художественное ли (а в данном случае оно, вне всяких сомнений, исследовательское, совершенно независимо от того, что автор, обращаясь не к коллегам-историкам, но к широкому кругу понимающих читателей, намеренно избегает академичной сухости и даже список литературы, сведя его к минимуму, помещает в самый конец книги — чтобы не утяжелял повествования) — так вот, собственное мышление Кобрин старается организовывать «точечно», разбирая анатомию отдельных случаев в формате отдельных же эссе.
Теперь, как будто, — совсем другое дело.
На сей раз перед нами — построение вполне цельное, и процессы, о которых тут говорится, — весьма широкие. Да, составлено это повествование из трех эссе об избранных, вполне точечных сюжетах — однако три эти точки соединены отчетливо направленной линией (по крайней мере, такую линию легко провести). Тут идет речь о кристаллизации тенденций — и мысли, и социального поведения, — определяющих наше историческое самочувствие вплоть до сего дня.
Почти обобщение. Еще шаг, ну, несколько шагов — и мы, кажется, уверенно вступим на путь, ведущий к построению, страшно сказать, истории русской общественной мысли с конца XVIII (когда она, собственно, всерьез началась) до конца XIX века. Увидим, мнится, ответ на вопрос, по каким принципам эта история — согласно мнению автора — складывалась. Во всяком случае, некоторые чувствительные точки, из которых эта история растет, здесь обозначены совершенно отчетливо.
И вот у этих-то чувствительных точек Кобрин останавливается. Почти.
Три точки — три человека, принадлежавших в трем разным поколениям и писавших тексты по-русски (впрочем, один из них вообще предпочитал писать по-французски, и на русский его — когда он вообще публиковался — переводили):Николай Карамзин, Петр Чаадаев и Александр Герцен. Кобрина занимают даже не идеи его персонажей как таковые, но в первую очередь то, что каждый из его героев сделал с русским языком своего времени, создав таким образом возможность разговора о русском обществе как целом. Каждый из них придал языку — не бывшую до тех пор — зрячесть, способность видеть это целое и определенным образом его моделировать. До Карамзина, утверждает Кобрин, не было именно языковых средств такого видения — а потому не выходило и самого разговора. Но пуще того: по этой причине не было — полагает автор — и собственно истории (заявлением об отсутствии которой так уязвил в свое время соотечественников Чаадаев и на непричастность к которой русского крестьянина указывал своим современникам Герцен). И тут уже мы видим историософскую концепцию автора — опять-таки высказанную почти непрямо: история (по крайней мере, история современности) — это рефлексия. Притом непременно коллективная, диалогическая, вовлекающая разные стороны. Не факт, что она непременно должна быть успешной, главное, чтобы она была. Там, где такой рефлексии нет, мы имеем дело с состоянием если и не предисторическим, то, во всяком случае, — досовременным.
"…настоящая история России, — говорит Кобрин, — начиная с середины XIX столетия есть череда попыток с народом «поговорить», «установить контакт», «выучить его язык», «научить его своему языку», «создать некий общий язык», «говорить от его имени» — вариантов множество. Причем история эта не завершена до сих пор. <…> Однако лишь со второй трети XIX века<…> начались попытки именно «разговора», а не «просвещения» и «обучения»".
Карамзин, Чаадаев и Герцен были, конечно, не из тех, кому удалось продвинуться на пути поисков языка для разговора с «народом», но разговору внутри образованных сословий способствовали чрезвычайно. Они, по Кобрину, наговорили русскому думающему обществу способ видения самого себя, задали этот способ особенностями своего словоупотребления. В результате — по сути, благодаря их текстам, независимо даже от того, насколько адекватно эти тексты были прочитаны и поняты! — «все эти люди, «русское общество» как таковое, заговорили о себе, о своих проблемах, устремлениях, своем устройстве и своих идеалах. О прошлом, настоящем и — особенно — о будущем».
«Кто придумал, — задается автор в самом начале книги вопросом, — язык, на котором такой разговор велся? Кто предложил и сформулировал темы для обсуждения?»
Вот, герои книги и придумали. Разумеется, не они одни, о чем говорит и сам автор. Однако на их примере виднее всего, как такое вообще делается. По крайней мере, автору точно виднее.
И тут перед нами, конечно, — узнаваемо-кобринская тема, одна из самых настойчивых его тем, — эту тему он разрабатывает на любых материалах, за которые вообще берется: модерность, modernitе, ее устройство, происхождение, сущность. Modernitе, по Кобрину же, — состояние характерно-европейское, и в этом смысле мы — вне всяких сомнений — европейцы. В книге речь о том, как речевыми усилиями своих литераторов Россия входила в состояние модерности и как она начинала себя в нем понимать. Узнается здесь и характерная кобринская тематическая сцепка: модерности,частности и рефлексии. Частный одинокий человек, усилием рефлексии задающий дистанцию между собою и окружающим его обществом, создающий, таким образом, собственную частность, как мы знаем из предыдущих книг Кобрина, — и порождение модерности как состояния общества и умов, и один из важнейших ее источников, точек ее выработки.
Русская история подтверждает все то же (прямо, по обыкновению, не формулируемое) правило: сильнейшим источником русской модерности Кобрин видит Чаадаева — частного человека по определению, имевшего, разумеется, свои пристрастия, но державшегося в своем флигеле на Новой Басманной принципиально в стороне от всех течений и объединений, сторон и группировок, — занимавшего позицию, из которой видно далеко во все стороны света. Не то чтобы, конечно, автор пишет тут собственный портрет, с Чаадаевым они изрядно различны во множестве отношений, но свое родство с этим персонажем он несомненно чувствует, как, впрочем, думается, и с Герценом, двадцать с лишним лет проведшим в ситуации принципиальной вненаходимости, не принадлежа вполне ни оставленной им России, ни странам, в которых жил после 1847 года: эмигрант и частный человек — позиции, родственные друг другу.
Любопытно, что, по наблюдениям автора, фактически получается вот что: сама возможность и разговора в русском обществе о его проблемах, и лежащего в его основе целостного видения была создана вроде бы незначительными сдвигами внутри русской речи, лексическими и даже интонационными смещениями, перестановками акцентов. Причем очень похоже на то, что такие перестановки и смещения происходили не вполне намеренно, больше исподволь. Ни для кого из героев Кобрина язык не был основным предметом внимания. Никто из них не был — по сознательной программе — языковым реформатором или, упаси Господи, революционером. Карамзину, конечно, мы некоторыми новыми словами обязаны; и он, и Герцен писали художественные тексты, однако же языковую оптику русского общества, позволяющую ему видеть собственные проблемы, они настроили совсем другими средствами. Чаадаев же и вообще изящной словесностью не занимался, из всех жанровых форм предпочитая наименее обязывающие: частные письма да заметки для самого себя, а лучше всего — устную речь. И вот тем не менее. То есть — тем вернее.
Трех уколов в плоть исторического процесса, трех взятых из его гущи проб Кобрину вполне достаточно: эти пробы тем более характерны, чем более прихотливо-индивидуальны, чем менее укладываются в рамки (а то даже и вовсе их ломают). Представляемая Кобриным картина и в мыслях не имеет быть исчерпывающей: ему важно показать точки роста и, что, кажется, и того важнее, — характер этого роста. Идеологемы и мыслительные инерции, которые мы застали уже в их затвердевшем, даже изношенном и опустошенном облике (как, например, противопоставление «России» «Европе»), он подстерегает в момент их возникновения, еще до кристаллизации или в самом начале таковой — молодыми и гибкими. Рассказывая нам об этих трех сюжетах из истории русской речи и мысли, он говорит нечто очень существенное об устройстве мысли как таковой.
В известном смысле Кобрин — прямой, хотя как будто не очень явный, наследник Мишеля Фуко с его вниманием к тому, как употребительные в некоторую эпоху слова, с характерными для них семантическими подробностями и тонкостями, определяют миропонимание эпохи. Кстати, свои характерные слова-ключи, формирующие видение предмета, есть и у него самого. В данном случае, применительно к рассматриваемому в книге кругу вопросов, такое слово — повестка. Именно в ее формирование внесли определяющий вклад Карамзин, Чаадаев и Герцен.
Этим словом Кобрин обозначает список вопросов и тем, которые в определенную эпоху, а то и не в одну, чувствуются важными и обсуждаются, по отношению к которым всем причастным к своему времени волей-неволей приходится занимать позицию. Попадая в состав повестки, слово обретает силу принудительности, начинает задавать характер видения обсуждаемых предметов. У таких вопросов, тем и слов есть, показывает нам автор, совершенно конкретные (и в этом смысле вполне случайные) источники — и, как видим, даже авторство.
То, что Кобрин, со скрупулезностью палеонтолога, здесь реконструирует, — даже не история общественной мысли как таковой. Тут сложнее, тоньше: он проясняет историю ее внутренних возможностей, их созревания и выхода на поверхность. Ее неочевидных корней, не видимых прямому взгляду истоков и стимулов. Тех незаметных сдвигов, которые со временем приводят к далеко идущим структурным изменениям. Если и не в устройстве мира, то, во всяком случае, — в его понимании. Фактически он — открыто себе такой задачи не ставя — занимается микроструктурами внутри больших структур, пишет микроисторию больших смыслов.
Три представленные им интеллектуальные биографии — сюжеты из истории наших ключей к самим себе. И тут чрезвычайно велика воля случая: каждый из этих ключей, предоставленных русским языком, был выбран конкретными людьми в конкретных обстоятельствах, под влиянием этих обстоятельств и по своему вкусу ими настроенных. Потому так много внимания Кобрин уделяет обстоятельствам жизни своих героев — из этих обстоятельств растет их речь, а с нею и способ видения: он показывает (частную) биографию как инструмент выработки (обретающего общезначимость) смысла. Хочется даже сказать — чем более частна и штучна биография, тем, выходит, радикальнее ее смыслопорождающее и смыслопреобразующее воздействие (таков случай «басманного философа» Чаадаева, просидевшего в своем флигеле в статусе сумасшедшего примерно те же двадцать плодотворных лет, что и Герцен в чужих странах, — в состоянии, так сказать, внутренней вненаходимости), — хочется, но удержусь. Это уже было бы непозволительным обобощением.
Во всяком случае. внутри каждого из трех избранных им столкновений человека и истории Кобрин прослеживает, как случай затвердевает в закономерность; наблюдает, насколько зависимы культурные и социальные макропроцессы (куда, например, будут направлены большие потоки общекультурного внимания, шутка ли!) от обстоятельств и факторов, в сущности, слепо-случайных, необязательных. И личный выбор — еще не самый случайный из этих факторов. Есть случайности и тоньше: то, что сложилось само. Волею обстоятельств.