Журнальный клуб Интелрос » Дружба Народов » №8, 2012
Александр Петрович Вергелис, родился в 1977 году в Ленинграде. Публиковался как поэт, прозаик и критик в различных периодических изданиях России и США. Лауреат премии журнала "Звезда” 2006 года. Автор книги стихов "В эпизодах”. Живет в Санкт-Петербурге.
Я понял: обладание — лишь одна из форм утраты…
Василий Ковалев
Я не помню, зачем поехал тогда. Зимой мы ездим редко,
разве что хлам какой-нибудь отвезти. Дача ведь — это не место
отдохновения, а склад городской рухляди. Вещи тысячу раз никому не
нужные, а выкинуть жалко. Вот и везем. И вместо того, чтобы избавиться
от них сразу, еще в городе, гноим все это здесь, а потом все равно
выбрасываем. Будь моя воля, давно бы все спалил к чертовой бабушке. Но
ведь Лиза — известная старьевщица. И в борьбе за плесень она из
безропотной овечки превращается в тигрицу. "Это твоим детям еще
пригодится!” — кричала, помню, отнимая у меня мешок с лилипутской
обувью. Неужели мы когда-то все это носили? Неужели?
А выкинуть ту детскую обувь Лиза так и не дала. Но кто будет носить эти
окаменелости, когда-то бывшие ботинками и тапками-чешками? Ну разве что
маленькие галошики могут пригодиться, да и те, признаться… Нет, Лиза —
это какой-то Плюшкин в юбке. Выбросить дает только то, что истлело и
рассыпается в руках. Исключение составляют лишь серые остатки ковра,
которому якобы полтора столетия. Откуда это в их поколении? "Как откуда?
Раньше такого изобилия не было, вот и берегли каждую тряпку”. По
гамбургскому счету, она не так уж неправа. Любой хлам — это уродство,
которое со временем может из куколки стать бабочкой. Я в прошлом году
нашел за шкафом в столовой большую зеленую бутылку, густо посеребренную
пылью. В такие бутылки когда-то засовывали свернутые в трубочку записки с
мольбой о спасении и бросали в море. Я подул на то, что осталось от
этикетки, и вострепетал:
Mineralwasser Karlsbad, 1889
Записки внутри не оказалось, но послание было получено. А ведь тоже хлам в сущности… Такого хлама в доме было всегда много, и обнаруживался он неожиданно. Дом любил делать сюрпризы. Он терпеливо придерживал по полстолетия какую-нибудь сломанную кофемолку, ржавую клетку для канарейки, узорчатую подставку для утюга, перламутровый театральный бинокль без стекол. На худой конец, выдавал с чердака линзу от доисторического телевизора. О, что это была за линза! Не линза, а настоящий гиперболоид инженера Гарина! До сих пор на досках крыльца черная змейка извивается рядом с тремя черными цифрами: 198. А четвертую выжечь не успели — выскочила бабуля с поварешкой: "Ах ты, рыжая бестия! Ты мне дом спалишь!”. Хвать меня за шкирку — обедать, а линзу-экран — от греха подальше. Всплыла она год назад на том же чердаке, но с этим явно опоздала — в пору было бы выжигать на крыльце 2009, да тридцать два года — не тот возраст… И за ворот хватать некому — бабушки давно нет, отмучилась с нами, сволочами. Шутка ли — весь день у плиты: не кухня, а конвейер. Нас у Лизы двое, да еще дяди-Гришины девчонки каждое лето, и никакого распорядка — завтракаем, когда проснемся, обедаем, когда хотим, ужинаем, когда вернемся к полуночи невесть откуда, и подавай нам не гречневую кашу, а непременно блины со сгущенкой или сырники. Лиза вздыхала: "Упустили детей. Когда был жив папа, в этом доме все было по часам”. Когда она говорила это, говорила часто, я всякий раз вспоминал мультфильм про Алису и то, как она торопится домой, чтобы не опоздать к чаю. Опоздать к чаю? Как это? Мы, два Лизиных оболтуса, этого не знали, мы росли, как завещал великий Жан-Жак с его сказочным Эмилем. Но вот настоящий Эмиль — внук академика, сын профессорши и физика-ядерщика — знал, что значит опоздать к чаю, слишком хорошо знал. Наспех заедая барбариской только что выкуренную папиросу, которую он, по обыкновению, стянул у моей бабушки из халата (бабуля, блокадница, курила "Беломор”), он плюхался в седло отлично смазанного велосипеда "Салют” и уносился домой — к белобородому деду, у которого не забалуешь. Когда я слышу слово "режим” или слово "порядок”, я сразу вспоминаю этого деда. И начинаю завидовать Эмилю, потому что мой собственный дед, Лизин папа, умер до моего рождения. Лиза всегда говорила: "Если бы папа был жив и принял участие в вашем воспитании, вы были бы совсем другими людьми”.
Я думаю об этом, паркуя свою "копейку” в сугроб, я думаю об этом, глядя на дом, с которым здороваюсь издали, как с близким родственником. Я продолжаю думать об этом, очищая калитку от снега. Кругом тишина. Когда много снега — всегда очень тихо. Все-таки хорошо приехать сюда зимой — застать все здесь как во сне. Хорошо поорать в этой ватной тишине, лихо, залихват-перехватски помахать лопатой, раздухариться, вспотеть, покрякать, поплевать в снег. Хорошо попить чая из термоса на обледенелой кухне, и чтобы пар изо рта, и чтобы вдруг увидеть из окна на снегу серый комок — белку, осмелевшую на безлюдье. А еще тут жили ежи — целое семейство, да повымерзли в одну зиму бесснежную, лютую. А то, бывало, выйдешь поздно вечером, прислушаешься — шуршат. Подкрадешься, ать — и выхватишь фонариком из темноты мохнатую мордочку, от неожиданности не успевшую спрятаться за иголками. В детстве одного мы с Бобом поймали. Исколов все руки, притащили домой и объявили, что он будет жить с нами в комнате. Навалили ему в блюдце творога, он ткнулся в него своей черной горошиной, понюхал, а потом давай чавкать — так громко, что даже Лиза, которая была категорически против нового жильца, умилилась и дала добро. После трапезы колючий залез под диван и сидел там затаившись. А ночью вылез и начал топать — тоже громко, как будто нарочно. Оказалось — бумажки собирал у печки и под диван таскал, дом себе строил. На третью ночь Лиза взмолилась: "Выпустите вы его, ему на улице лучше. И нам спать спокойнее будет”. Мы и выпустили. Но прежде игольчатую спину пометили красной гуашью — чтобы узнать, если встретимся снова.
Не успел я, проваливаясь в сугробы, преодолеть
расстояние от калитки до двери, а уже столько навспоминалось,
надумалось. Зимой всегда мечтаешь о весне, зимой весна — рай. А вот
летом о весне и не вспоминаешь. Чего в ней хорошего — сыро, холодно,
грязно, черный снег коркой лежит. Летом думаешь об осени — с
удовольствием, но без нетерпения. Осенью — лес, грибы, пряный лист под
ногами.
И все это великолепие — ради одной минуты, когда ты садишься на
поваленную осину и медлишь развернуть промасленную бумагу с розовым
салом и подсохшим хлебом… А все-таки весна — это здорово. Воздух весной —
особенный. Воздух весной пахнет как-то совсем не так, как зимой. Не
сказать как. В том-то и вся прелесть, что есть вещи, которые не даются в
руки, которые не поймаешь в капканы слов.
Снимаю перчатку и нашариваю в кармане ключ. Старый амбарный замок не подводит и на морозе. Так, так… Потом ржавый засов отваливается с ласкающим ухо знакомым лязгом. Засов, который, в сущности, бесполезен и служит лишь декорацией, фиговым листочком, прикрывающим беззащитность этого дома перед непрошеными гостями. Потому что ржавые петли в рыхлом дереве отжать ломиком под силу даже подростку. Но с виду — основательный засов на хорошем замке.
Дверь можно открывать, но я медлю.
— Ну, здравствуй, — чуть слышно говорю, прикладывая заиндевевшую ладонь к сухому серому дереву дверного косяка. — Вот и я.
И это не кажется мне пошлой сентиментальностью. Уезжая в ноябре, вот так же прощался. Ритуал. Фигура вежливости при общении с гением места. Да, я в него верю. Не то чтобы совсем уж по-язычески, персонифицированно, воображая себе что-то лилипутское с соломенной бородой, а так, в общем. Сиреневый дымок от бабушкиной папиросы. Солнечный зайчик от дедушкиных очков, до сих пор гуляющий по стенам. Последний вздох тех, кто жил здесь до нас… Чепуха, конечно. Уютные фантазии отрочества, унаследованные юностью и переданные зрелости. И все-таки он здесь, поместья мирного незримый покровитель. И от самого поместья неотделим, и существует, пока дом стоит и мы сюда ездим, нерадивые хозяева.
Я тяну на себя ручку двери. И — чуть не падаю на спину, в сугроб. Дом низвергает на меня поток вещей. Ящики, коробки, коробочки, тряпки, мотки проволоки, старая люстра с висюльками, одинокие, давно потерявшие пару валенки, ботинки, сапоги, сандалии, тапки… Кроличья шапка прыгает мне на грудь. Велосипедная вилка пытается забодать меня своими ржавыми рогами. Одеревеневший от мороза рваный тулуп, как пьяный сосед, лезет ко мне с объятиями. Резиновый мяч, когда-то превращенный Бобом при помощи шариковой ручки в приветливо улыбающийся череп, бросается мне под ноги и отпрыгивает в сторону, в снег.
Чуть позже я приду в себя и пойму, в чем дело. А сейчас… Интересно было бы взглянуть на собственную физиономию. Идиотское выражение полной растерянности — вот что, наверное, запечатлел мой ангел-фотограф, он же — ангел-биограф. Ему было смешно, наверное. Еще бы! Дом выблевал на меня столько хлама, что проникнуть внутрь можно было только вскарабкавшись на ту чудовищную кучу, перекрывшую вход. И вот я ползу. Я еще ничего не понимаю и бормочу: "До чего довели… Все выкинуть… Все сжечь”. И только увидев противоположную дверь — дверь, ведущую в сад, открытой, а в прихожей — белоснежный сугроб, понимаю: в дом залезли. Понимаю, но надежда жалко цепляется кошачьими своими коготками за что-то совсем уж воздушно-эфемерное, неправдоподобное: "Может, Лиза приезжала и забыла закрыть?”. Это Лиза-то забыла? Да она мало того, что запрет-перезапрет, да еще несколько раз назад вернется с полдороги проверить — не забыла ли...
Из снежного холмика, наметенного в прихожей, торчит гнутая ножка стула — его, видимо, выносили, да не вынесли, бросили. И правильно — стул, конечно, столетний, модернистский, но очень уж ветхий. О происхождении горы хлама возле входной двери тоже легко догадаться. Это археологический отвал. Просеянный ненужный грунт. Все ценное выбрано, а дерьмо свалено в одну кучу. Что и говорить, проделана адова работа. Для удобства и чтобы не видно было с улицы, выносили через садовую дверь. А влезли в какое-нибудь из окон. Потом, видимо, грузили в машину. Следов, конечно, никаких — снег идет который день.
Из заснеженной прихожей без лопаты в комнаты не пробраться. Лопаты нет, я по-собачьи отгребаю снег руками, дверь идет тяжело, и наконец в образовавшуюся щель можно протиснуться. За дверью — темнота, пахнущая сыростью и мышами. Под ногами что-то хрустит. Я достаю мобильник и в жидком фосфорическом пятне синего света вижу на полу собственное лицо, расколотое на части. Зеркало, на которое я наступил, висело в Лизиной комнате. Лиза смотрелась в него еще пионеркой. А до нее — Софья Карловна, Лизина бабушка, моя с Бобом прабабушка. В моем воображении она существовала в трех ипостасях. Первая ипостась — молодая, торжественная, строгая, в пенсне и шляпке. На обороте толстой карточки написано:
ИЗЯЩНАЯ СВЕТОПИСЬ И.И. НЕДЕШЕВА
Петроградъ, Вас. Остр. Кадетская л. 23 Тел. № 482-99
Светопись господина Недешева стоила, надо полагать, соответствующе. Что, если позвонить по этому телефону и потребовать негативы? Ведь, как следует из надписи в уголке карточки, негативы сохраняются… Что, если явиться по указанному адресу с намерением заказать фотографический портрет? Мне почему-то кажется, что делать это нужно в какую-нибудь темную снежную ночь — когда видны только очертания зданий. В этом случае шансы найти то самое фотоателье будут гораздо вернее.
Вторая прабабушкина ипостась — слегка косящая и расслабленно улыбающаяся (тонкая сепиевая карточка с обгрызенными углами, на обороте фиолетовыми чернилами выведен 1936 год). Третья — совсем уже старушка в ушанке, запечатленная на глянцевой фотографии за год до смерти в раме дверного косяка, как раз там, где я только что преодолевал Пелион из хлама и пыли.
Зеркало уронили, разбили, потому и оставили. Хотя раму можно было и взять — рама замечательная, черным лаком покрытая.
Надо включить свет. Я нашариваю кнопку под счетчиком, щелчок — и желтое электричество заполняет пространство кухни. В темноте было все-таки лучше. Темнота скрывала то, что не хочется видеть — разбитые тарелки, распахнутые дверцы кухонного шкафа, содержимое которого выметено на пол. Среди прочего на полу — сахарница, которая чудом не разбилась и из которой чудом же не высыпался пожелтевший от сырости сладкий песок. Я поднимаю и водружаю ее на холодильник. Промерзшие половицы жалобно скрипят подо мной. Весь пол закапан воском — видно, фонарика у них не было, ходили со свечкой. В заветном буфете, где блестели пузатые графинчики и бутылочки с Лизиными травяными и ягодными настойками, где всегда стояло несколько бутылок красного полусладкого, — пусто. Пусты и полки для варенья. Все, что Лиза варила летом — крыжовенное, сливовое, яблочное, брусничное, клюквенное, черничное и черта в ступе какое сожрут воры. Приятного аппетита.
Я смотрю на сахарницу и недоумеваю: неужели здесь, в
этом ледяном склепе когда-то кто-то мог пить чай? Кстати, чая тоже нет —
остался только зеленый, который я не пью. Наверное, черный пошел на
чифирь. Так вот, неужели еще несколько месяцев назад мы сидели за этим
столом и пили чай? Теперь стол усеян битым стеклом, крысиным пометом и
присыпан кристалликами снега. Через это окно они влезли, потом зажгли
свои свечи, открыли дверь в сад, а дальше… Именно в это окно, по
преданию, постучались энкавэдэшники, которые пришли за прадедом осенью
38-го. Как это было, представить теперь трудно. Прадедушку никто из
живых не видел, даже Лиза. Остался только черно-белый усач во фраке да
неуверенно улыбающийся юнец с эспадроном. Господи… Эспадрон! Почему мы
не увезли его в город? Ах, какие великолепные идиоты! Его, конечно, тоже
утащили. Они нашли его, они шарили здесь, они выворачивали наизнанку
все, что видели, они топтали… И прадед не восстал из своей безвестной
могилы белым рыцарем и не преградил им путь с блестящим эспадроном в
руке. Так и спит где-то с пулей в черепе.
Перед тем как уйти из кухни, я оборачиваюсь. Вот так, наверное, выглядит смерть. Вот так здесь будет, когда не будет нас. Холод, грязь, битое стекло, мышиное дерьмо и капли воска с поминальных свеч. И никто никогда не вспомнит — потому что некому будет вспомнить, как хорошо пить чай и смотреть в окно на белый шиповник. Никто не вздохнет об утраченных мещанских радостях. И о детстве в матроске никто не узнает. От того неправдоподобного времени осталась вон та маленькая рубашечка с короткими рукавами, выкинутая из шкафа (ее я надевал-то всего раза два, видимо, потому, что на козьем молоке рос не по дням, а по часам), да легендарная Шапка с рогом, канувшая давно и безвозвратно. Или все-таки она затаилась где-то и вскоре вынырнет на поверхность среди прочего старья? О, Шапка с рогом! За право носить ее мы с Бобом дрались. Борька побеждал — потому что был старше и сильнее, но меня моя слабость делала хитрым и коварным, и заветная Шапка доставалась мне после слез и жалоб, после интриг и подкупов. "Не обижай маленького!” — говорила бабушка и натягивала мне ее на голову. Я торжествовал, как будто на моей макушке красовалась королевская корона. "Единорожик”, — умилялась Лиза. Ах, Лиза, бедная Лиза! Посмотри на то, что они сделали с твоим домом! Взгляни на свой разоренный будуар! Ломберного столика, служившего тебе ночным, нет, а стоявшие на нем пузырьки и пудреницы разбросаны по комнате, растоптаны варварскими сапожищами. Пол усеян вырезками из газет для садоводов, хранившимися в особом ларце — ларца, конечно, тоже нет. Я вижу, как разочарованно швыряет эти листки гнусный гунн, тщившийся поживиться банкнотами, и как летят твои драгоценные вырезки, словно осенние листья. И какой голой выглядит теперь стена без кудрявого кавалера и дамы в длинных белых перчатках — без этой фантазии прабабушкиной сестрицы-художницы, благополучно отбывшей в Париж за шесть лет до исторического материализма. Эту прелестную сцену в саду тоже давно пора было отвезти в город, но без нее здесь было бы как-то не так. Ведь в этом-то вся и радость — приехав весной, открыть дверь и увидеть на стене с отсыревшими обоями этих воркующих рококошных голубков. В детстве я думал, что дама — это Лиза, а вот кавалер в чулках, таких же белых и длинных, как перчатки его прелестной визави, был для меня загадкой. О том, кто это изображен в столь живописной позе за столиком в саду, не могла бы ответить и сама прабабушкина пропахшая красками сестра. Странно, что другую ее картину — висящие груши на фоне неба — не тронули. По-видимому, эта работа, закрывающая дыру на стене в столовой, не удовлетворила эстетических запросов наших гостей. И я их понимаю — так себе груши. Зато в остальном столовая отработана наиболее добросовестно. Из мебели унесено почти все — только огромный, тяжелый, давно приросший к полу советский шкаф предвоенных лет остался на месте.
До конца познать этот объект я никогда не мог. Содержимое шкафа было скрыто от нас за семью замками. Теперь же замки были вырваны с мясом, а внутренности гиганта вывалены на пол. Тайна этого монстра состояла из весьма прозаических вещей: бритвенных принадлежностей, упаковки пулек для тировой винтовки, бутылок с олифой и скипидаром, батареек "Крона”, брикетов оконной замазки, изоленты, коробочек с шурупами и гвоздями. Это было явно не женское хозяйство. В куче вещей, рядом со старой боксерской перчаткой (а где же вторая?) лежит фотоальбом. Раскрыв его, я наконец понимаю, почему Лиза всегда держала этот шкаф запертым. На глянцевых черно-белых фотографиях Лиза совсем еще юная. Вот она с сигаретой — задумчивая, грустная — смотрит сквозь фотографа. Хм, с сигаретой… Это она-то, проевшая нам с Бобом всю плешь о вреде курения! Вот она улыбается рядом с каким-то брюнетом. А здесь — с этим же брюнетом в свадебном платье. Ну здравствуй, папа, здравствуй, капитан Немо! Так вот ты, значит, какой, затерявшийся в глубинах океана офицер-подводник! Вот ты какой, навсегда улетевший в стратосферу летчик-испытатель! Только на следующей фотографии ты почему-то в железнодорожной тужурке, в коридоре плацкартного вагона. Вот почему Лиза терпеть не может поездов дальнего следования. И никогда никуда не ездит. А наш с Бобом папаша — постаревший, но не утративший донжуанского обаяния, колесит, поди, по России-матушке, продолжая выполнять тяжелую, но почетную мужскую миссию — щедро разбрызгивать генетический материал по пустынным равнинам Евразии…
А может, давно осел где-нибудь, утомленный трудами, сойдя с поезда по дороге из Петербурга во Владивосток, и живет, растя наших с Бобом братьев и сестер. Вспоминаешь ли ты о нас, веселый брюнет, которого Лиза ненавидит так, что даже фото твое показать нам не захотела, придумав отчаянную ложь о трагической гибели семейного фотоальбома? Думаешь ли о сынах своих ты, которого их мать любит до сих пор так сильно, что тайно хранит за семью замками свидетельство потерянного счастья?
Я закапываю альбом в кучу хлама — пусть Лиза сама найдет и спрячет, пусть думает, что я ничего не видел. За окнами — синие морозные сумерки, шестой час. Холод проник мне под одежду, пар валит у меня изо рта, а я все брожу по дому, наступая на разбросанные вещи. В углу красной комнаты, где на бамбуковой этажерке стоял граммофон с зеленой трубой, а теперь его нет, — несколько сдвинутых в круг стульев, пустые бутылки, замерзшие плевки, огарки свечей. Посреди комнаты — куча дерьма, стыдливо прикрытая мятым газетным листком. Здесь был ужин при свечах. Интересно, заводили ли они граммофон? Мы с Бобом любили накрутить ручку и танцевать под беззвучную воображаемую музыку. Пластинки были, разные, да не было иглы — вот и танцевали мы в полной тишине. А сейчас тут — чье-то говно, плевки и окурки. "Как они неосторожны, — подумал я. — Ведь это же улики”. Улики? О том, чтобы вызвать милицию, я даже не подумал.
Ментов пришлось ждать часов пять. Я долго грелся в машине и упивался ненавистью. Потом заглушил двигатель, выключил печку и остался в тишине и темноте. Пока холод опять не пробрался в салон, тупо смотрел на освещенное луной синеватое снеговое мясо. Один раз мимо, как призрак, пролетел человек на финских санях. Проехала осторожно машина. Я снова включил печку, и когда опять согрелся, незаметно соскользнул куда-то, где приходилось щуриться от яркого света, где было много солнца, где все оказалось знакомым, даже береза, давно засохшая и сгоревшая в печи, которая уже пять лет как не топится, потому что дымит, и надо бы печника, но все как-то не соберемся… Я подошел к колодцу, открыл скрипучую дощатую дверцу, глянул туда, где должна была быть вода, и увидел там всех — бабушку, дядю Гришу, Боба и еще кого-то, кого я никогда не видел, но знал по рассказам Лизы. Они смотрели на меня снизу и молчали. Они улыбались так, как будто я застиг их врасплох. Долго это продолжаться никак не могло, и в глубине колодца что-то заверещало. Пронзительный крик раздался и с неба, где улыбчиво круглилось намалеванное жидким золотом солнце. Это были менты. Я понял это, но не мог понять, почему я их не вижу. Оказалось, что пока я спал, повалил густой снег, стекла запорошило. Я смотрел свой сон о дорогих мне мертвецах, сам будучи в снежном саркофаге.
— Я сигналю, сигналю… Вы хозяин? — обиженно спросил усатый водитель в шапке с кокардой.
— Я… Здравствуйте.
Из белого уазика вывалились две девицы в телогрейках (у одной в руке тускло блеснул в лунном свете металлический чемоданчик), парень в кожаной куртке, кожаной кепке, с кожаной папкой под мышкой и некто в милицейском.
— От вас был звонок? — сонно спросил кожаный.
— От меня.
Я подвел всю компанию к окну кухни.
— Ну вот… Надо полагать, влезли в это окно, потом открыли дверь в сад.
— Ведите в дом, — сказал кожаный.
Картина мертвого хаоса ни на кого из группы особого впечатления не произвела. Девица с чемоданчиком широко зевнула, обнажив плохие зубы.
Смуглый мужик в милицейской куртке, на которой оказались капитанские погоны, посмотрел на меня, прищурившись, и с многозначительной ехидцей процедил:
— Так, так…
Потом, подойдя ко мне и дыхнув на меня свежим водочным перегарцем, злорадно спросил:
— Через окно, значит… А откуда это вам известно?
Слово "вам” он выговорил с особой издевкой — так, как будто готовился через минуту говорить мне "ты” и бить меня по мордасам.
— Если стекло выдавлено вовнутрь, а входная дверь открыта изнутри, логично предположить… — начал было я, но капитан оборвал меня:
— А кто хозяин? На кого дом оформлен?
— На Лизу… На мою мать. Елизавету Павловну Рукавишникову. Она хозяйка.
— Так-так, — многозначительно протянул пьяный капитан и обвел торжествующим взором своих коллег. Вид у него был такой, как будто в его теле обрела новое воплощение вечно ищущая душа человека с Бейкер-стрит. Его внутренний Пинкертон ликовал: простак-воришка, инсценировавший ограбление собственной дачи, был разоблачен.
— Наркотики употребляете? — продолжал капитан.
— Стоп, стоп, — нетерпеливо встрял кожаный. — Подождите.
Капитан обиженно поджал губы и отвернулся.
— Нужно место… Ну, стол какой-нибудь, протокол писать, — сказал кожаный каким-то извиняющимся тоном.
Потом с мукой в голосе начал канючить:
— Девчонки, а может быть, не я в этот раз буду папирус составлять, а? У меня от холода пальцы не гнутся, блин. Четвертая бумага за день!
В желтом электрическом свете обе девицы выглядели, как подавальщицы в рюмочной. У одной был едва заметный шрам на верхней губе. Другая, с сизыми мешками под глазами, посмотрела на меня, улыбнулась, как старому приятелю, и сказала:
— А может, ну его, протокол-то?
— В каком смысле? — улыбнулся я в ответ.
— В смысле, может, не надо ничего, а?
Девица потрясла своим серебристым чемоданчиком.
— Ну, фотографировать там и прочее… Экспертиза… — Она посмотрела на меня умоляюще. — Долго это.
— Надо, — зло бросил я и повернулся к кожаному: — А протокол можно здесь.
Для придания своим словам пущей убедительности, взял разделочную доску и резким движением смахнул с заиндевевшей клеенки битое стекло и зернышки крысиного дерьма. Кожаный сел на стул. Остальные — девицы и капитан — выжидающе потоптались, потом разошлись. Я начал диктовать список украденного. Мой визави записывал, то и дело дыша на пальцы и на острие шариковой ручки, отказывавшейся писать.
— …музыкальная шкатулка, велосипед "Аист”, ваза китайская, канапе и кресло красного дерева…
Пьяный капитан, который, судя по всему, был местным участковым, уже меня почему-то не подозревал. Он вообще потерял интерес к происходящему — зевая, бродил по дому, натыкаясь на углы. Подойдя к нам, облокотился на холодильник и свернул на пол сахарницу. На этот раз она разбилась, песок рассыпался. Капитан зевнул и отфутболил осколки в угол. Когда я встречу его летом, он вспомнит меня не сразу.
— Как идет расследование? — недоуменно переспросит он. — Да оно, наверное, и не начиналось.
В тот день он не будет пьян. Его лицо будет загорелым и не таким хмурым, как сейчас. Он приедет по случаю очередной дачной кражи. В поселке за один день обнесут несколько домов. Это будет потом. А сейчас я смотрю, как в клубах выдыхаемого пара заполняется синими завитушками большой бланк, и продолжаю перечислять:
— Кофемолка ручная старинная, трость с серебряным набалдашником, поддельный Страдивариус…
— Что? — не понял кожаный.
— Скрипка с клеймом Страдивари. Подделка, конечно. Но девятнадцатый век все-таки.
Кожаный оторвался от протокола и посмотрел на меня со злым любопытством.
— Слушайте, а чего вы все это тут держали?
— Сам не знаю… Кое-что, конечно, вывезли.
Как ему объяснить? Какие слова нужно найти, чтобы связь этого дома, этих вещей и тех, кого я только что видел в колодце, стала для него осязаемой? Что нужно сделать, чтобы он понял, как упорно эти вещи сопротивлялись всем попыткам разлучить их с этим местом?
…Я продолжал перечислять пропавшее. Мысленно вернувшись в столовую, вспомнил, что нет бронзовой люстры, висевшей на шести узорчатых цепочках над самым столом. Эта люстра освещала семейные обеды еще тогда, когда в доме не было электричества. Огромная, тяжеленная, изначально она была керосиновой. "За-крывайте веранду!” — всегда кричала Лиза, когда пепельные мотыльки, спавшие на цветных стеклах веранды, начинали слетаться и мелькать вокруг белого абажура, как планеты вокруг Солнца. А однажды нам с Бобом попало за то, что мы раскачали люстру за обедом. Она долго раскачивалась над столом, как маятник Фуко в Казанском соборе. "Она сейчас упадет! Она сейчас упадет!” — отрешенно сложив руки на груди, Лиза повторяла эти слова под скрип бронзовых цепочек.
Облазав комнаты, девицы поднялись в мансарду. За ними проследовал и капитан, не знавший куда себя деть. Наверху что-то стукнуло и покатилось. Потом упало нечто тяжелое. Шум был такой, как будто милиционерши со зла довершают начатое ворами — швыряют на пол вещи, переворачивают стулья, разбрасывают по полу книги. На их месте я бы, наверное, так и делал. Потому что это издевательство — требовать от измученных бессмыслицей существования людей искать похищенный дачный утиль в морозную ночь у черта на рогах…
В мансарде я еще не был и о судьбе прадедовых оловянных солдатиков не знал. Вполне могло быть, что воры их не заметили. Или не обратили внимания на эту мелочь. Так или иначе, полированный ящик, в котором покоилась целая оловянная армия, оказался пустым. Солдатиков не было. Только один — трубач в кивере с обломанным султаном стоял прямо на полу, беззвучно и безнадежно трубя сбор рассеянным по чужим карманам войскам… Кто-то — не помню уже кто именно — рассказывал, что, когда в доме жили немцы, прабабушка каким-то чудом умолила их не забирать мужнюю коллекцию. Видимо, хороший немецкий язык сыграл-таки свою роль. Немцы, которые оказались австрийскими артиллеристами, солдатиков не тронули. Почти не тронули — взяли на память по фигурке, пожили немного и ушли. А в соседней деревне то ли эти, то ли другие расстреляли всех мужчин от шестнадцати до семидесяти. Это, говорят, потому что кто-то убил часового на железнодорожном мосту. От них или от тех, кто был в доме после них, осталась кожаная планшетка, несколько фотографий с видами Альп и большая, как таз, каска с рожками. Из этой каски Лиза в детстве кормила козлят. А еще на березе, которой больше нет, осталась вырезанная ножом буква "V”. Мы с Бобом застали ту березу живой. Галочка, оставленная безвестным оккупантом, едва читалась на старом бородавчатом стволе. Сок из той березы был особенно вкусен.
В качестве поощрения за выполотую грядку или вычищенный песком и щавелем медный чайник Лиза разрешала нам с Бобом играть в оловянных. Мы расставляли пеструю пехоту в аккуратные каре на большом дубовом столе и по очереди давали ружейные залпы — со всей дури били кулаком по столу у переднего края противника. Гренадерские ряды редели, выигрывал тот, у кого оставался последний солдат.
Помнишь ли ты меня, трубач? Помнишь ли ты своего императора, единственный уцелевший? Слышишь, из трубы граммофона, который больше не стоит на этажерке в Красной комнате, льется чей-то наваристый бас:
И храброе войско разбито,
И сам император в плену!
В плену, в плену! Да, он в плену у этой рухляди, у этого дома, который давно перестоял свой деревянный век, но который стоит, как этот трубач, и трубит во все свои печные трубы посреди снежной пустыни, на трижды проклятой земле, которую замело снегом, запуржило седою пургой, и печальные ветры степные панихиду поют…
Я посетил тебя, пленительная сень…
А, товарищ милиционер, товарищ милиционер…
Дописывайте свой протокол, доламывайте свою комедию, а я запру дом на
бессмысленный замок, откопаю машину и в неуместно прекрасной зимней ночи
поеду в теплую городскую фатеру, где выпью водки с перцем, как люблю, —
выпью да закушу фирменным Лизиным огурчиком. И забуду про весь этот
бардак и про все, что уже никак не вернуть, а заодно и про укрытые
сугробами могилы, которые столько уж лет не соберусь поправить. Бабушка,
дед, дядя Гриша, прабабушка… А вот у Боба могилы нет. Его вроде бы
сначала должны были взять на флот, дядя Гриша все хлопотал, но потом Боб
почему-то оказался в самой что ни на есть мотопехотной части, и,
конечно, все кончилось последним письмом с юга, а куда еще он мог
отправиться в том проклятом году!
Я было хотел ехать туда, искать его, да Лиза — кроткая, тихая — тогда
встала на дыбы, давясь собственным криком, и я никуда не поехал. Спи
спокойно, Боб! Надеюсь, смерть твоя была легкой — как в наших детских
играх, когда я окапывался в песочнице, а ты наступал со стороны берез,
таился, полз, да все без толку — обнаружив тебя, я кричал: "Убит!
Убит!”. Когда-нибудь и я присоединюсь к вам, и вы спросите с меня все,
что пропало: и музыкальную шкатулку, и трость с серебряным
набалдашником, и липового Страдивариуса… Если, конечно, все это
сколько-нибудь важно.
Менты уехали. Я вышел на крыльцо. Черные неподвижные ели подпирали низкое небо, усыпанное звездами. За соседними домами качнулся на ветру и погас последний фонарь.