Журнальный клуб Интелрос » Дружба Народов » №8, 2013
Теперь надо как-то существовать без него. В природе, в мире, во времени, которые без него непредставимы. И слава Богу, он оставил столько себя, что все вокруг ощущается напоминанием о его присутствии и участии.
Последнее из его прижизненных посланий — книга «МЫ ЖИЛИ», отрывки которой вы прочтете на следующих страницах. Я затрудняюсь определить ее жанр. Стихи, принесшие автору мировую славу, сначала многими воспринимались как бесслове-сное бормотание. Им, вроде бы, отказывали в принадлежности к литературе. В его героях и темах (т.е. и в нем самом) было нечто вызывающе сомнительное. Наверное, потому, что во всех его проявлениях начисто отсутствовала беллетристика. Вот и воспоминания мало чем отличаются от «Баллад Кукутиса», которые тоже никакие не баллады. Это, я думаю, такие прошения о помиловании. И язык их странен для нас потому, что — не мы адресат, но Тот, Кто во вселенной вправе и в силе карать и отменять казни.
Марцелиюс когда-то писал: «Нельзя умолчать о феноменальном значении литературы на стыке XIX и ХХ веков, о ее широчайшем распространении, причем не только в письменной форме. Иногда кажется, что историю Литвы проектировали поэты. Недавно, перед нынешним обретением независимости, на первые массовые митинги люди шли не с экономическими программами переустройства страны, а с поэзией, со стихами, которые пелись и декламировались. Люди старшего поколения знают наизусть очень много стихотворной классики, а очень часто они сами сочиняли стихи и музыку к текстам и пели их в лагерях и сибирской ссылке. Едва была завоевана независимость, стали появляться стихотворные сборники малоизвестных авторов, продолжающих традицию литовской песенной поэзии… Но эта поэзия, исполнившая роль конспиративной связнoй, кончилась. Чеслав Милош, хорошо знакомый с нашими реалиями, как-то обмолвился, что в ХХ веке литовская нация и держава возродились из письменности, из литературы и ее чтения. Введенный царской Россией во второй половине позапрошлого века запрет на литовскую печать вызвал уникальное противодействие — всеобщее чтение запретной литературы. Это письменное сопротивление при почти полном отсутствии общественной жизни сыграло уникальную роль. Такой внутренней нагрузкой обеспечена литовская литературная традиция…»
Он пришел в литературу, традиционно невольную. Литва как держава утеряла свободу, еще не обзаведясь богатой и раскованной письменностью (ХVIII век). Поэзия полтора столетия решала две стратегические и вполне ограниченные задачи — сберегала песенность устной речи и напоминала о героическом прошлом. Формальные изыски начала и середины ХХ века (употребление городского жаргона, отказ от рифмы и строгого метра) не изменили привычного положения: поэзия оставалась средством и способом консервации. Литература — даже самая изощренная — служила замкнутости, защите уже известного и неоспоримого.
Он пришел «По мосткам облаков» (так называлась ранняя книга лирики, 1966) — и расположил к себе особой, ненавязчивой зоркостью, сыновним благоговением перед народной песней, плачем и сказкой, балладной повествовательностью. И насторожил — странностью интонации, которая напоминала безграмотность (или скорее бесписменность).
Отторжение выспренности, сглаженности, ходульности («Ход солнца», 1969, — и последующие книги) завершилось его победой: открытием и освоением новой литературной (=реальной) действительности и способа существования в ней. В науке это принято именовать «стилем». С ним родная литература (не ушедшая в эмиграцию) сделалась европейской, не растратив накопленного. Она примагнитила недостающее (ироничность, раскованность, изощренность), а в ответ открыла себя. У Мартинайтиса есть любимое слово — «порог» («Если я дерево, которое срубят, лучше сделайте из меня… калитку или порог, над которым встречаются руки»). Порог, обозначающий разделенность и близость двух начал — простора и крова. Порой это очень условный кров, но и он важен и нужен на свете, где «…дурочка в колодец глянет, — и Земля уходит в небо». Это «северное ледовитое небо». Неуют, беззащитность.
Он придал каркасную жесткость верлибру, и в его балладах, проповедях и гимнах тот нежданно обрел разительную напевность, и мы слышим, как «как поют из пластинки усмиренные смертью деревни, собранные в единую родину». Еще и поэтому невозможно сразу определить — что перед нами: мемуарная проза или стихи.
Он придал законность родному наречию, и у него Кукутис зашептал «по–жмуд-ски[1] на немецком, на польском, на русском».
От свободолюбия он пришел к свободе. И умолк.
Как-то я от него услышал: «Графоман — вон он не писать не может. А поэт может». Да, «у поэта есть право молчать» до той поры, когда «живые сгинут, сгинувшие воскреснут на премьере второго пришествия». Лишиться речи (как стать безымянным) — не значит не быть. Ибо все мы:
Взысканы будем
вместе и порознь
и все переплавлены в речь…
На какое-то время стало казаться, что эта речь никому не нужна, что есть поважнее занятия, чем шептать и слышать. Тем более, если гром, канонада, рев самолета звучат почти непрерывно. Литва — географический центр Европы, и ни одна буря не миновала ее. И ко всему вдобавок — испытание неслыханной новизной: в недавних 60–х началось опустение деревни. Для Литвы это значило в худшем случае отрыв от всякой культуры, в лучшем — приобщение к чуждой, праздной, городской. Это сиротство стало мелодией и содержанием великой поэзии.
У Мартинайтиса почти нет того, что принято называть любовной лирикой. Еще Брехт сокрушался, что в мире, где столько зла, невозможно всерьез увлечься прелестью женщины или пейзажа. И Бог у него какой–то юродивый. Умиления перед ним нет потому же, почему нет признаний в счастливой любви. Зато есть вот что:
с такой любовью
ничем не сладишь
тебя баюкаю
а ты мне — плачешь
(«Неписаная песня»).
Средоточие всего — в юродивых, дyрочках и блаженных. Они сродни детям. Они и есть дети. Они и есть любовь. Их речь скомкана, сжата, спрессована. Так говорить не принято. Но если скажешь иначе — тебя не поймут те, к кому обращаешься. А нужна хотя бы надежда на отклик. Это единство внимания и сочувствия означает для Мартинайтиса родину. Его стихия — плачи и проповеди. Ибо ему позволено многое. Как и всем нам.
У поэта есть право отказа
от каких бы то ни было прав — у него
есть правота прощения.
Поэта опустошают его слова,
как личинки выедают порог
под ногами входящего.
Где был поэт,
остается пролом в скале,
отворенный для жизни
(«Поэт с черным нимбом»).
Отношения Мартинайтиса с миром определяет какое–то магическое единство, таинственная и скорбная религия. Новое язычество. И у этой религии есть пророк, одно из имен которого — Кукутис. Когда этот герой впервые заговорил, многие понимающе закивали: какие возможности для иносказания! Но это была — прямая речь. Прямей не бывает. Просто «поэзия обращается к тем, кто понимает больше, чем она может сказать» («Фрагмент»).
Языческая вечность дарована не только деревьям и валунам. У Кукутиса это не просто неведение о смерти, это скорее способность умирать и жить дальше. И, хочется верить, не только у Кукутиса. Пока в живых память, надо снаряжаться туда, где живые. Поэт говорит: «Дом родной, поехали в Вильнюс», — и дом слушается, перебирается на новое место, поверив что «нам от Вильнюса станет теплее, и снова мы примемся жить».
Поэты, точнее всех сказавшие об утрате и пустоте, и прозой отыскивают пролом в скале, отворенный для жизни, и находят слова спасения. О главных свершениях времени Мартинайтис говорит: «Моя земля дожила до амнистии». Не до реабилитации — до амнистии. Потому что невинных нет.
Так одолевается гордыня — личное, словесное, национальное одиночество.
Одна из поэтических книг Мартинайтиса так прямо и называется: «Не заперто».
Георгий Ефремов
Нам привычно говорить и писать о скоротечности жизни, о том, что она стремительно и неудержимо тает. Чем более тебе лет, тем она стремительнее. Не успеваешь оглянуться, а уже опять Рождество, Новый год, весна, лето, осень, зима. И снова по кругу... В молодые годы казалось: вся жизнь впереди, а теперь вглядываешься назад, пытаясь понять: какой след тянется за тобой. Уносящаяся жизнь очень спрессовывает время, сдавливает без просветов дни, месяцы, годы. Это очень остро и глубоко ощущается. Ты всячески пытаешься ее затормозить, повернуть ее вспять, подобно всаднику, который обуздывает разогнавшуюся лошадь. Как хорошо быть молодым, когда у тебя еще нет прошлого. А с годами это прошлое гнетет, словно горб.
Но — пока она длится — жизнь иногда представляется долгой, протяженной. От меня ее начало неразличимо далеко, словно она и вовсе не моя, что завязла в ином времени, которого почти не вбирает воображение. Из небытия порой удается выхватить бессвязные образы, голоса, слова, лица, краски, — такое чувство, будто сам ненароком возник из какого-то первородного сна, тебе самому и приснившегося. Значимые события обладают продолжительным «послевкусием», они как бы удлиняют время, а таких событий, в разной степени болезненных, на моей памяти было достаточно. Поэтому жизнь представляется мне длинней, чем на самом деле. А еще ее продлевают книги, общение с искусством, историей.
Что достоверного я могу написать о себе? Кое-что вспоминается, но в точности я не знаю, когда это было, как, почему. Год, месяц, день? Сохранился наивный школьный дневник с датами. Странно, но там почти нет записей о самом важном в те годы, и не только лишь для моей обособленной жизни, но и для всей Литвы... Но, когда я вел записи в этой тетрадке, еще сопротивлялся не усмиренный лес, хирели усадьбы депортированных, вовсю свирепствовали энкаведисты, всякие проходимцы сгоняли людей в колхозы, изымали скотину, постройки, утварь.
Видимо, тогда зрение не улавливало всего, что прояснилось позже, когда я уже углубился в литературу, поэзию, которая помогает памяти выхватить из давнего забытья чей-то взгляд, дерево в саду, след ветра в росной траве, глаза домашней скотины, парящего над гнездом аиста. Мои записи не будут уличающе достоверными. Сейчас, когда я пишу, прошлое выглядит так, а через несколько лет оно предстанет иным. Я уже кое-что писал о себе. Перечитываю теперь и сам удивляюсь: теперь знакомое выглядит иначе, оно просвечено совсем другим опытом и ощущением. Мои нынешние записки будут в большой степени неточны, я пишу лишь о том, что засело в моей «личной» памяти, переработано, претворено ею и поздним воображением. Я, и правда, почти не вижу знаков моей прошлой жизни, от которой почти ничего не осталось.
В моем памятном прошлом всегда действует он: тот, кем я был когда-то и которого уже нет. В конечном счете, воспоминания — это способ размышления о себе, о своей жизни, о ее смысле. Они вызываются некими событиями, чувствами, снами, болезнями, воображением, желанием рассказать, объяснить или оправдаться — и вновь исчезают. Они являются как свидетели, когда ты отвечаешь на вопросы, заданные тобою самим, жизнью или творчеством. Так линия собственной жизни становится историей.
Память очень многое таит в себе, многое переиначивает, и уже никогда не узнаю, чтo на самом деле я видел когда-то, ну скажем, лежа на берегу Шлины или сидя прекрасным майским вечером на скамейке возле избы, о чем я там, бездельничая, думал. Хотя тогда во мне совершалось нечто важное, понимание чего пришло уже в зрелости, когда я складывал стихи, и теперь, когда пишу эти строки. Наверное, само тяготение к творчеству помогает понять и осмыслить все, что, казалось, уже давно позабыто?..
Бессчетное множество важных событий сброшено, смыто, стерто с «диска» памяти, а оставлено иногда лишь то, что, казалось бы, совершенно неинтересно, вторично, случайно. Память все пересоздает, я и сам для себя — не тот, кого видели люди, кого помнят другие и вспоминаю я. Память и ее проявления — это в большей степени жизненная философия, нежели точное документальное описание конкретных событий, сколько бы мы ни пели хвалу объективности, как бы ни имитировали достоверность. И все равно мы множим попытки приблизиться к «достоверному», аутентичному, подлинному, общепризнанному.
А меня постоянно тревожит вопрос: что есть жизнь? Все на него отвечают по-своему. Вот и сейчас я пишу, мучимый этим вопросом. Иногда задумываюсь, хороня близких: вот оборвалась жизнь, и ни на один из ее вопросов не дано ответа. Никто не в силах ответить: ни сам человек, ни наука, ни вера...
Я вспоминаю односельчан, когда они собирались и с важным видом начинали свой разговор «за жизнь». Это было их философствование, озвученная житейская мудрость, но она никем не была записана, ее отголоски — разве что в книгах наших старинных классиков. Философствование не является привилегией высокообразованных людей. Как много прозорливости было в этом умствовании моих односельчан!
Сочиняя литературные тексты, ты должен стать «неучем», если хочешь приникнуть к тому, что всегда ускользает из силков рассудка, ведь разум неумолимо требует точности, документальности, доказательности. И ты начинаешь осуждать или оправдывать ребенка, который тогда ничего не смыслил... Это сегодня я размышляю в стремлении отыскать некую жизнетворную нить, тянущуюся с младенческих лет. Я сам был своим собственным ребенком, о котором и буду говорить в этих текстах. Тот ребенок — по-прежнему во мне. Он часто возникает из мглы моего прошлого, когда я начинаю сочинять стихи, словно желаю подарить ему что-то, расспросить, заговорить с ним.
Выводя эти строки, я сейчас думаю: наверное, мои записи окончатся той порой, когда я стал литератором, а моя жизнь превратилась в публичную, о ней уже больше, чем я, «понимают» мои соратники, справочники, архивы. Очень странно, но я теперь мало что знаю о себе. Может быть, знал да забыл: подумаешь, мелочи жизни.
Ведь сам я себя не вижу. Я не знаю, как я хожу, какой у меня голос, как сижу, смотрю, говорю, как я выгляжу на людях, когда читаю в залах свои стихи. У меня есть другой, внутренний голос, который мне слышен, когда думаю и читаю, которого не воспроизведут никакие записи; на фотографиях я сам себе чужой, не похож на того, каким я себя представляю, мне ничего не говорят зеркала и портреты.
Увидев себя впервые со стороны сидящим, говорящим, идущим, я не мог поверить, что этот незнакомец — я. Внутренне я был для себя более привлекателен. Возможно, творчество и есть стремление как-то приблизиться к тому внутреннему портрету, желание слиться с самим собой?.. Не для того ли мы и беремся писать стихи, сочинять музыку, рисовать, петь, танцевать? Не тогда ли и проявляется наш внутренний, главный, незримый облик?
Я уже как-то писал: не путайте меня с моей жизнью. Там под знакомым именем действует мой двойник, не всегда мне самому симпатичный. Моя нынешняя публичная жизнь мне менее интересна, чем та давняя, которая была началом начал. То было время, когда я творил сам себя. Нынче — другое, когда ты кладешь на стол пустой лист, а сам удаляешься от себя. Пишу эти слова и думаю: что делать — то ли отыскивать документы, свидетельствующие о моей материальной жизни, но которые ничего не скажут о том, каков я сейчас, то ли пытаться осмыслить — почему я есть и важно ли это кому-нибудь, или хотя бы мне самому?
Если требуется в точности следовать подробностям, я вряд ли смогу многое рассказать, например, о моей родне, знакомых, об их жизнях, о недавнем прошлом. Все это надо искать в разных архивных папках, в церковных книгах. Близкие вряд ли смогут помочь. И получается: то, о чем я здесь напишу, не будет документально подкреплено, т.е. исторически достоверно — это всего лишь моя интерпретация жизни, которая мало знакома мне самому и порядком забыта, но мне для чего-то понадобилось ее воссоздать.
В детстве, когда разум бывает особо цепким, люди из моего окружения не давали волю воспоминаниям, почти не рассказывали о родственниках, происхождении и знакомствах, ибо все это могло обратиться в улику против них. В те годы ворошить прошлое было смертельно опасно. Большевицкий режим сеял небытие, которое и сейчас дает себя знать пустошами на месте заброшенных деревень и пашен, в наших и моих воспоминаниях.
Я очень многое пропустил мимо ушей, возможно, самое важное, а теперь некого расспросить: родные люди из моего прошлого почти все уже умерли, переселились на кладбище в Калнуяй. Когда взрослые беседовали, нас прогоняли на улицу, чтобы дети чего-нибудь не услышали и потом не смогли проговориться. Теперь я понимаю, как ужасно было это изгнание не только из обжитой среды, но из жизни, из прошлого, из общенародной памяти. Самое страшное было то, что родители стали бояться своих детей! Эти люди так до конца не пришли в себя: бoльшая часть их жизни до сих пор осталась засекреченной в детях, в истребленных селах, пепле, могилах.
Меня всегда будоражит мысль: насколько я еще тот, кем был? Но того меня уже нет — безвозвратно, и никакие воспоминания не помогут. Перебираю фотографии, листаю страницы, среди разных бумаг нахожу забытые стихотворения — уже, вроде, и не мои. Там был другой я, о ком возможно сказать: я был он. Это отъединение от себя совершается всю жизнь, порой очень болезненно, и ты пытаешься сдержать это раздвоение, замедлить его своим творчеством, памятью, но и это — не что иное, как версия прошлого, различимого с нынешней точки обзора. Жизнь — фантастичная штука, она постоянно забывает сама себя, чтобы ты ее вспомнил, растревоженный каким-нибудь происшествием, словом, сном, болью или нахлынувшим страхом.
Среди этих записей вы не найдете трогательных историй: наша смутная, временами тяжкая жизнь была, как ни странно, счастливой. Я не застрелен и не зарыт на чужбине, не погублен, не искалечен и не ограблен. У меня есть старые шрамы — следы болезней, собачьих и кошачьих укусов, петушиных шпор, ножей и прочих острых предметов. Только-то и всего. Для второй половины прошлого века это немного. Иногда ощущаю себя виноватым, когда вспоминаю о тех, кого пытали в застенках, кто погиб или был изувечен в бесчеловечной войне, в лагерях, тюрьмах, в ссылке.
Быть или оставаться в живых — вот одно из главных наших усилий. Когда меня спрашивают о жизненной цели, я отвечаю: жить, быть живым. Разумеется, надо, чтоб не было стыдно не только жить, но и умирать. На Земле нет ничего более неизъяснимого, удивительного, загадочного, чем жизнь. Кто-то, я верю, должен все это видеть и даже иногда любоваться. Если Бог сотворил нас, пусть видит, как в мире прекрасно.
Ради жизни делается столь многое: пишутся стихи, этой жизнью рискуют, жертвуют для кого-то, преступают дозволенное, каются, верят или не веруют в Бога. Но просто жить — это слишком мало, необходимо что-то еще, что не является только жизнью. А что это, я до сих пор не знаю. Так или иначе, мне довелось жить при разных властях и даже в нескольких цивилизациях, на моей памяти пять или шесть раз менялись деньги. К примеру, я пишу этот текст, глядя в экран компьютера, а первые свои буквы в послевоенные годы я выводил угольком или чернилами из сажи на оберточной бумаге, на полях старых книг или на обоях.
Мой дед, увидь он теперь меня у компьютера, не понял бы, что случилось в мире за столько десятилетий: буквы возникают сами собой в каком-то ящике, я разговариваю, приложив к уху коробок размером со спичечный, а слышно меня аж в Америке! Кстати, в детстве была похожая игра в «телефон»: мы прикладывали к уху спичечные коробки, соединенные ниткой, и казалось, будто так лучше слышно.
Несколько ранних детских годов пришлось прожить при лучине, вернувшейся в нашу деревню из девятнадцатого столетия, а мы сами вернулись домой нищими из-за войны, оккупации и разрухи. Этой вновь появившейся в деревенском быту лучиной я светил маме, когда она готовила ужин или поила теленка, светил и отцу на мельнице.
Мне знакома долгая вечерняя темень осени и зимы, когда нигде ни одного огонька, ты ничего вокруг не слышишь и не видишь, даже звезд. В нашем доме долго не было никакого радио, никакой газеты, из печатных текстов — один молитвенник. Только со мной в нашем доме появились стихи, романы, книги литовских классиков. В моей деревне были не умеющие читать и писать, и вместо подписи они ставили три крестика.
В нашей маленькой, сложенной из ольхи лачужке был глинобитный пол, по которому я в младенчестве ползал, зимой слепые оконца, заткнутые паклей и ватой, оплывали толстым густым слоем инея. Я отогревал дыханием ямку, сквозь которую смотрел на дорогу в ожидании отца или матери. В холода за печкой квохтали куры, в закутке топотали только что приведенные теленок или ягнята. Там все было рядом, скотина и люди бок о бок — для тепла и уюта.
Странно, что сегодня очень приятно вспоминать именно это, возвращать особый уют тех лет, запах, тепло, исходившее от скотины, прохладу глиняного пола. Это не было убожество, как теперь многие представляют. Мы жили, это и было величайшим счастьем, хотя в то время часто слышались перестрелки, вспыхивали пожары, в окна стучались непрошеные гости.
Если вы, читая эти строки, спросите меня, что такое счастье, я готов рассказать об одном неожиданно возникшем в памяти эпизоде из более позднего времени, когда я учился в Каунасе. 24 декабря я ехал домой в морозных сумерках, укрытый брезентом в кузове грузовика. Потом я бежал из Расейняй почти восемь километров в темноте по снегу, пока не увидел вдали свет в окнах нашей избы. Переступив порог теплого дома, я застал принарядившихся (сочельник!) родителей, сидящих за празднично-белым столом.
Тогда мы ничего существенного друг другу не сказали, просто побыли вместе. И вовсе неважно, что не удалось выспаться: с петухами отец запряг лошадку, уложил меня в сани, укрыл дохой — надо было успеть на утренние занятия в политехникуме. Тогда велись очень строгие списки отсутствующих и опоздавших, могли наказать лишением стипендии, осудить на очередном собрании, такие «осуждения» близких друзей особенно поощрялись.
Я лежал в тех санях, глядел в звездное небо, которое мысленно вижу сейчас, и думал: в нем есть нечто, ради чего стоит жить. Тогда, быть может, впервые почувствовал и только потом понял: нигде больше этого всего не найдешь, ни за какие деньги не купишь, не испытаешь, даже безраздельно владея несметными царствами и богатствами. Там и тогда в нашей жизни было все, ради чего стоит жить, открестясь от роскоши, предательств, подлости, ненависти, лжи, безверия.
Хотел бы я эту жизнь повторить? Да, повторил бы, будь возможность вновь вырасти, выжить, выучиться читать и писать; одолевать стужу, ждать приближенья весны, отогревать дыханием заиндевелое оконце в ожидании близких; радоваться первой, проснувшейся от зимней спячки, полупьяной мухе; неожиданно увидать, какими красивыми сделались одноклассницы, писать стихи, ждать свободы, самому посильно ее приближать; побывать даже в самом Кремле, из которого в мое детство впивались холодные, острые, испепеляющие лучи мнимого счастья. Я не могу отказаться от жизни, потому что она моя, наша.
Мы восприняли науку выживания в очень трудные времена. Многим ли дано знать, как невозможно вкусна мерзлая морковка, которую в голодную послевоенную пору где-то раздобыл отец, или позеленевшая картофелина в руках моего дяди, или хлеб, испеченный пополам с половой? Это и было счастье. И я намерен помнить о нем, а не только об ужасе прошлых лет, который будто бы должен возбуждать в нас ненависть. И нищета может быть красивой, если она не гибельна, не кровава, не та, которую люди влачили в северных лагерях и сибирской ссылке. Нищета нашего дома была свободной. И нищие умеют радоваться своей свободе. И я в бедственные годы умел быть свободным лишь потому, что видел, слышал, шел, понимал, вспоминал, говорил. Это самое большее, что я приобрел в жизни.
Теперь стало привычно ненавидеть и отрекаться от собственной жизни — с трибун, в газетах, книгах, воспоминаниях; утаивать что-то, опасаться засекреченных документов, считать напрасными периоды жизни, связанные с внешним насилием, когда жизнь человека не стоила ничего, когда его притесняли и унижали, заставляя предать себя. Вспоминается рассказ человека, родившегося в Сибири, о том, что ему все снится ее природа, ее тайга. Так нам снятся родные места, но для него любимой оказалась Сибирь, край испытаний и боли!
В изгнании иногда происходят великие события, — там на свет появился Младенец. Христос изображается в старых яслях, и мы каждый год чтим это скромное Рождество. Ясли, вертеп должны бы, наверное, устыдить всех тех, кто пребывание на земле воспринимает как заслуженный отдых. Разве подобный приход Христа в мир не гласит о ценностях непритязательной жизни, простоты домашнего бытия? Ведь даже хищные звери по наблюдениям натуралистов всю жизнь стараются не удаляться от родных мест, хотя в дальних землях им, вероятно, досталось бы больше пищи.
Жизнь никуда не уходит, даже когда ее зрительно забывают или не признают. И те безумные времена требовали великих усилий воли, чтобы остаться в живых. Разве такие усилия не сравнимы по мощи и красоте с теми, что совершаются на свободе, разве они не достойны жизни? Жизнь прерывается лишь со смертью.
Я не могу без волнения смотреть фотографии литовских семей, угнанных в Сибирь, где люди стоят возле своих бревенчатых изб. Эти снимки свидетельствуют о безмерных усилиях и умении сберечь жизнь на свирепом севере, где предполагалось ее отнять, уничтожить, предать забвению. Наконец, жизни многое нужно простить, чтобы ты сам не стал ненавидеть себя, особенно если эту ненависть хочется адресовать всем, кто когда-либо встретился на твоем пути.
Я вдруг подумал, что жизнь тоже произведение, где я и автор, и персонаж. И этот близкий мне персонаж — не вполне достоверен, ибо вторично воссоздан из книг, документов и посторонних мнений.
И все же я жил. Для меня это непростая загадка, которую не могу объяснить: все уходит куда-то очень далеко и глубоко, глубже, чем могут добраться слова... Ведь все автобиографии начинаются со слов — я родился, хотя ты этого рождения не помнишь и ничего не можешь о нем рассказать...
Помню, как в раннем детстве я с тревогой донимал родителей: где я был, когда меня не было? Я никак не мог смириться, и сейчас тоже, что человека нет, а потом ни с того ни с сего он появляется у родителей, говорит с ними, видит себя в зеркале, ходит, слышит. Мать, вероятно, не зная, как объяснить, говорила, будто я был ангелочком на небе, а Бог приметил меня и отправил к родителям. Чтоб ответить на эти вопросы, нужен воображаемый Бог или тот, кому ты безоговорочно веришь. Кто вплел эту нить вечности в человека?
Когда я подрос, стала мучить мысль, что я мог вообще не быть; особенно, когда пришло понимание, что тело возникает из другого тела, что такая вероятность бывает одна на миллион или миллиард, что ты — случайность и, вместе с тем — нет, потому что история твоего возникновения уходит в невероятные дали времени и географического пространства.
Ведь ты рождаешься из всей истории, и ей не важно, кто ты такой. Твое появление могло зависеть от некоей мелькнувшей в старину малости: от удачной охоты первобытного человека, странствования предков по Евразийским степям, от надежности жилища, построенного на выжженной лесной просеке, от исхода Грюнвальдской битвы, от событий в Египте, древней Греции, Риме, Средневековой Европе, от поведения всех захватчиков нашей земли, наконец, от того, что остался в живых мой дедушка, и вернулся с войны именно в тот год, а не в другой, что родилась моя мама, а на другом конце деревни — отец.
Надо бы разглядеть, как через всю историю по необъятным географиче-ским и временным просторам странствовал тот единственный ген, по воле которого как-то увидел мир и расплакался я, кому в Калнуяй, в нашем костеле, где сейчас на месте алтаря растет одинокое дерево, было присвоено имя: Марцелиюс-Теодорас (Богом данный).
Это второе имя — Теодорас — моя особая тайна, шифр для сокрытия происхождения, ибо нет его в документах советских времен. Даже сегодня, когда многие «легализуют» вторые свои имена, я не смею писать его рядом со своей фамилией, будто оно мне доверено как тайная клятва. И теперь меня порой посещает странная мысль, будто кто-то меня мне дал, что нужно это беречь, не позволять, чтобы тот некто был опорочен.
Вот такая жизненная история, уводящая прямо во мглу времен. Ты случаен и вместе с тем — нет. Через тебя проходит, протекает история, торящая тропку для тех, кого никогда не встретишь и не увидишь, даже не будешь знать, кто они такие. Нет ни одной жизни, даже самой малой, которая не отозвалась бы, не прокатилась бы, точно эхо, через пространство времени, став цепью новых рождений.
Так я родился первого апреля в 1936 году в селе Пасярбянтис («под смородиной»), в маленьком глинобитном домике, и об этом своем появлении узнал спустя несколько лет, когда стал понимать слова и то, что существует время, измеряемое годами, месяцами, неделями, днями, секундами.
Я стал жить. Мне было доверено время, которое надо заполнить собственной жизнью.
В наши деревни никто посторонний не забредал просто так, ибо не было никакой нужды сюда забредать: ничего не купишь, не продашь, не своруешь. Любой прохожий или же проходимец был бы примечен, его бы запомнили и обсудили. Жить в таких укромных селениях было по-своему безопасно, здесь почти обходились без казенных властей, суда, полиции, даже врача, не требовались никакие суды. Деревенские мужики сами могли поймать воришку и проучить: его пускали на посмешище без штанов, перед тем нахлестав голую задницу розгами.
Провинившийся, запятнавший имя свое сосед, не был зван на деревенские или родственные посиделки, девушки на вечеринках отказывались с таким танцевать, и, не дай Бог, окажись он еще и воришкой. И такая кара была пострашнее тюрьмы.
Лечились тоже по-своему. Врач был мифическим, почти недосягаемым существом. Исцелялись разными травками, компрессами, окуриванием и т.п. Естественно, серьезное заболевание так не вылечишь, умирали многие, особенно малые дети. Людей косили страшные болезни: тиф, чахотка, коклюш, скарлатина, оспа. Когда в деревню проник тиф, моей маме довелось полежать в Расейнской больнице.
В этих наших малых хозяйствах никто никого не нанимал, оттого что семьи были большие, обычно растили по несколько сыновей и дочерей, которых некуда было «сплавить». У нас в деревнях пришлые не путались под ногами, мы батрачили и работали в пастухах у самих себя. «Спецы» тоже были свои: был сосед-коновал, были знахарки, был умелец холостить молодых бычков, был портняжка Юзас, а еще — деревенский музыкант, свахи, плакальщицы, запевалы, непременный деревенский дурачок (я таких знал даже несколько). Вот и все. В детстве я не слышал слов нанимать, наемный, поденщик. Это была патриархальная деревня, сохранившая утлую жизнь по старинке, где правили и поддерживали порядок самые старшие и авторитетные члены общин, состоявших сплошь из родственников.
На тяжелые и срочные работы собиралась толока, обходились без наемных помощников. Толока считалась почетным делом, почти святым. Если звали на толоку, никто никогда не отказывался, на эту пору забывались давние ссоры. Такими срочными и неотложными делами считались: жатва ржи, обмолот, трепка льна, починка и выравнивание дорог и канав, строительство и т.д. Участники толоки, закончив работу в одном месте, наутро собирались уже в другой усадьбе. Кстати, никто не считал, где у кого было больше работы, кто лучше угощал. Никто в деревне не помогал за деньги или другое вознаграждение — расплатиться деньгами считалось постыдным, люди даже могли обидеться. Работы завершались угощением...
Деньги почти не имели хождения, было как в поговорке «свои люди — сочтемся», лишь иногда в трудных обстоятельствах одалживались. Насколько могу припомнить из раннего детства: не было случая, чтоб кто-то с кем-то рассчитывался деньгами, говорили: как я могу брать деньги у своих! Иногда часть невестиного приданого жених получал деньгами, так же выдавали долю сыновьям, не унаследовавшим дом или землю. Сбережения, как и все остальное добро, завещали, оформляя на близких родственников. Деньги были своеобразными проездными билетами на городские рынки и в магазины. Поэтому единственным способом расплатиться за толоку было, как я уже говорил, — угощение с обильной едой, питьем, песнями и танцами. На такие вечеринки собиралась и незваная деревенская молодежь, часто все завершалось с восходом солнца.
Другим добрым правилом была подмога. Конечно, родня и соседи не всегда ладили, порой возникали серьезные распри, доходило и до судов, особенно в случаях, когда не могли поделить оставшееся после смерти хозяина. Однако, случись беда: кто-то заболевал, возникал пожар, гибла скотина, — соседи, забыв худое, бросались на помощь.
Больше всего помощников собиралось на пожаре. Все, кто мог, стар и млад, ближние и дальние соседи, днем или ночью — мы с ведрами и баграми бежали к тому, кого постигла беда. Несчастному помогали кто чем мог. К нам забредали и погорельцы из дальних деревень, их щедро одаривали зерном, одеждой, а часто и денежкой. Кто мог, задаром пособлял в постройке новой избы, помогал подвозить и обтесывать бревна, обеспечивал инвентарем.
Можно сказать, я родился и рос в деревне, где мало что изменилось с девятнадцатого столетия. В покупках почти не бывало нужды. Все было можно произвести самим, начиная с предметов обихода, тканей, орудий труда, мебели — до колес, саней, сложных приспособлений для осушенья канав, хитрых силков для ловли птиц, зверей или рыб.
Практически не приходилось приглашать сторонних умельцев, закупать материалы, за исключением разве металлов. Но и без них обходились. Сани прекрасно скользили без металлических полозьев, колеса прекрасно держались и без ободьев, деревянные щеколды исправно оберегали добро в амбарах, в глиняных горшках всегда что-то аппетитно скворчало, крепкие дверные петли «пели», грели дубленки из кожи домашней выделки, бревна и доски нашей старенькой хаты были по преимуществу скреплены деревянными клиньями и гвоздями.
И еще — мы жили без мусора. Я не припоминаю, чтобы где-то валялись стекло, проволока, бумага, тряпье, кости, ветки, съестные отходы. Все это перерабатывалось, обновлялось, приспосабливалось, сжигалось, употреблялось, скармливалось скотине или копилось в ожидании, когда приедет еврейчиr Мойша...
Здесь я хочу повторить слова одного известного антрополога: эти люди были разумны. И сегодня мне неприятно слышать о том, что их жизнь была темна и бессмысленна. Они очень даже смыслили, как надо жить-выживать, как продолжать эту жизнь, рассчитывая лишь на то, что дается самой природой, как управляться с домашней скотиной, землей и водой. И я в те годы обрел опытность выживания, когда ты ничем (с точки зрения нынешней) или почти ничем не располагаешь — ни деньгами, ни купленными инструментами и материалами, ни инструкциями: что и как делать, чего не делать.
Была прочерчена строгая грань между своим и чужим, неважно — кто или что это: человек, животное, вещь, особенно, если она не тобой изготовлена. Чужое нельзя было трогать, брать, использовать без разрешения или просьбы. Косо смотрели на одежду городского кроя, на какой-либо предмет, купленный для того, чтоб покрасоваться, на незнакомую еду, насмехались над «кривословящим», употреблявшим всякие «барские» и «городские» речения.
Можно сказать: мы жили очень консервативно, замкнуто, ничего без нужды не меняя, от рожденья до смерти крутясь в одном и том же пространстве, пока однажды оно не рухнуло. Плохо это или хорошо — я никогда не смогу ответить. Драматическое разрушение рубежей этого компактного мира ознаменовано появлением новых материалов, инструментов, навыков. Так или иначе, но я, живший ранние годы в этом по-старому обустроенном мире, был счастлив. Там я учился мастерить все, необходимое для той жизни. Я и теперь всегда хочу сделать все сам.
Я, наверное, так и остался порождением военной и послевоенной поры, которая заставляла превозмогать нужду и голод, учила выживать и радоваться мелочам. В современном доме ничего самим делать не нужно — все покупается, привносится, люди уже не умеют жить самопроизвольно, чувствуя весомость каждого дня, его подлинность, ценность — без всяких неврозов и комплексов. Я никак не могу привыкнуть к тому, что отсутствие какой-то престижной вещи воспринимается как несчастье.
От тех стариков раннего детства мне многое передалось, даже некоторая опаска в отношении чужаков, незнакомцев. Но пускай об этом расскажет мое давнее стихотворение, где говорится о страхе, порожденном тревожными днями войны и послевоенной смуты, когда в наших краях стали не редкостью незнакомцы, не всегда добрые:
Дороги были серыми.
Старушка
Почти незрячими глазами
Все ткала и ткала,
А ее полотно
Было таким близоруким и неграмотным,
Таким небольшим для этих времен,
И место за столом
И двери были маловаты
И дом —
Был маловат для земли.
И пробужденье по утрам
Было маловатым,
И я — был еще маловат
Стоять у дороги:
Глядя
На пеших и едущих,
Боялся,
Как бы меня кто не погладил.
Были тогда и чудные, тронутые умом люди, жившие словно за гранью. Мне тогда казалось, будто им ведомо нечто, чего никто не может понять. Без них, возможно, не появились бы и баллады Кукутиса. Они казались по-своему свободными, к ним словно не относились всякие правила, привычки, страх перед властью, даже невзгоды военных и послевоенных лет.
В нашей родне таких было несколько. В Жувялишках жил такой дальний родственник, одержимый невероятными фантазиями, Юзас Мачюлис, его считали недоумком, хотя он, возможно, обладал невероятными способностями, ведь люди с похожей психикой попадаются среди народных художников. Известно, что даже знаменитого народного мастера Ленгинаса Шяпку родня и чиновники хотели упрятать в дурдом.
Игры и всяческие выдумки упомянутого мной Ленгинаса можно по-современному обозвать перформансом, инсталляцией, шоу и пр. Из веточек, камешков, из всего, что просто попало под руку, он выкладывал замысловатые мозаики, на песке рисовал фигуры, объясняя, что он имел в виду, как это все увязано с определенными событиями. У него было одно главное желание — воспарить над землей. Насмотревшись на самолеты, он строгал ветряные мельнички и, несясь с ними вниз по склону Пилкальниса, вопил, что взлетает.
Другой дальний родственник из Эржвилкаса вызывал во мне страх. Он уже был подростком, однако не ходил, я видел его всегда сидящим в постели со скрещенными ногами (в позе Будды, как я потом узнал), он был тучен и рыхл и очень похож на статуи Будды. К тому же он почти не говорил, в правой руке всегда держал половник или чашку, иногда, прижимая их к груди, жутким голосом вскрикивал, произнося непонятное слово боц! Этот странный звук до сих пор звучит у меня в ушах, эхом доносится из какого-то сказочного, непостижимого мира.
Эти люди занимали у нас в деревнях особое место, они бередили воображение, являясь посредниками меж повседневностью и чем-то нездешним, запредельным.
Кстати, старики иногда рассказывали об одном очень странном человеке. Был такой Винцас Бакутис, каменщик и лесник, живший в маленькой избушке близ Парштакай. Больше всего людям запомнилось, как он ездил, запрягая корову, чаще всего с Давайнисом-Сильвестрайтисом[2], которого обильно снабжал «фольклором». Сохранились тексты самого Бакутиса, написанные крупными неровными буквами. Некоторые сказания, повествования и их мотивы, обнародованные Давайнисом, представляются странными, в других краях они не известны, только в фольклоре Калнуяй. Вот я и думаю, — не сам ли Бакутис приложил к этому руку, так как был хорошим рассказчиком и фантазером?
Деревня не была бы деревней без непременных чудаков и дурачков, без своих пьяниц, старых дев и холостяков-распутников, над которыми посмеивались, как над знакомыми персонажами и артистами некоего домашнего театра. О них мне больно рассказывать, ведь они обычно ощущали себя отторгнутыми, не способными жить бок о бок не только с другими людьми, но даже и в своих семьях...
Ярче всего в моей памяти запечатлелся первый день войны, то замечательное, теплое воскресное утро и испуганная, тормошившая сонного меня мама: «Просыпайся! Война!» Мне почему-то совсем не было страшно. В чистом небе кувыркались невиданные раньше самолеты с крестами, они, словно играючи, гонялись за русскими самолетиками, взлетавшими с аэродрома в Стонай. Последние один за другим падали вниз, волоча за собой длинный дымовой хвост. Припоминаю, как у одного самолета отломилось крыло, и он, кружась, начал пикировать вниз. А некоторые самолеты, как говорили, не успели даже взлететь — так внезапно в то утро был застигнут уснувший русский военный аэродром, а также казармы в Расейняй.
Неспокойно стало и на земле. Где-то слышались пулеметные очереди. Из нашей усадьбы было хорошо видно, как из казарм в Расейняй, где обосновались русские солдаты, повалили черные клубы дыма. Мы побежали из дома прятаться, пока все не уляжется, и затаились под мостом между бетонными опорами.
Кажется, уже в воскресное послеобеденное время на песчаных копях Пасярбянтиса и на большаке Юрбаркаса показались первые немецкие танкетки и мотоциклы, с торчащими из прицепов дулами пулеметов, а вскоре после них — велосипедисты. Не только двор, но и весь наш ольшаник заполонили немецкие солдаты, счет им шел на сотни. Раздевшись до пояса, они умывались и чистили зубы, окружив колодец, вытирали пыльную обувь, шутили, заговаривали со мной на непонятном языке, играли на губной гармошке, которую один из них подарил мне. С окончанием войны она куда-то подевалась.
Через много лет точно такую гармошку носил с собой Паулюс Ширвис, отправляясь на литературное мероприятие, он наигрывал какую-нибудь немецкую мелодию, ну, скажем «Lilli Marlen» или же переведенную с русского языка известную песню «Wolga Wolga, rusich Flu?». Эту песню поэт с удовольствием исполнял на немецком своим красивым, чуть вибрирующим голосом. Мне кажется, и я слышал эту песню в исполнении самих немцев в военное время, когда они уже отступали.
Среди этих солдат были и говорящие на литовском, только очень странно. Родителям они объясняли, что война продлится недолго, русские повсюду бегут. Без сомнения, эти странно говорящие немецкие солдаты были из Малой Литвы, лиетувнинки[3]. На следующий день наш ольшаник и двор опустели, они отправились на восток с песнями и музыкой, почти не оставляя за собой следов. И двор, и ольшаник после них не были замусорены, даже ямки, выкопанные для «своих нужд», были красиво присыпаны землей. Родители, вспоминая этот «визит» немецких войск, все сравнивали его с другим видом, который оставили после себя в нашей усадьбе прорвавшие фронт солдаты другой армии.
Самих немцев в своей деревне мы больше почти не видели. Не все русские военные, застигнутые врасплох, успели отступить. Часть их рассеялась, по одному или группками они некоторое время укрывались в наших небольших окрестных лесах, колосящихся полях. Объятые паникой, они растеряли не только свое оружие, машины, погибших, но и солдат. Но одно дело они исполнили особо тщательно: в этот первый день войны, 22 июня, заключенных Расейняй-ской тюрьмы, ни одного не выпустив, под обстрелом немецкой авиации вывезли на грузовиках на восток. После долгих лет лишь единицы уцелевших вернулись домой.
По ночам мы часто слышали, как кто-то бродит по двору вокруг построек. Это были те самые — распуганные внезапным наступлением немцев, так называемые «кулики». Поэтому мы по вечерам оставляли у колодца молоко, хлеб, что-нибудь от нашего ужина, а утром ничего не находили. Не припомню случая, чтобы кто-то из нашей деревни доносил на них немцам. И все же спустя некоторое время их выловили и посадили в местную тюрьму, и, как мне довелось слышать, они были расстреляны вместе с евреями из Расейняй в карьерах Пилкальниса.
Этот внезапно пронесшийся мимо фронт не оставил после себя заметных разрушений или пепелищ. Кстати, его вряд ли можно было бы назвать фронтом, потому что советские бойцы просто разбежались, лишь где-то у Дубисы за Расейняй слышалась редкая перестрелка. Исчезли и бывшие агитаторы в красных рубахах. Зато появились новые деньги, документы, квитанции, знамена со свастиками. Такое знамя очень странно смотрелось среди наших пейзажей.
Вначале деревенские мужики еще говорили, что вот, мол, немец прогнал русского, теперь «снова будет Литва». Мужская часть деревни собиралась группами, некоторые упражнялись с откуда-то вдруг взявшимся оружием, таинственно о чем-то договаривались, видимо, отзываясь на призыв подполья. Но эти их надежды очень скоро рассеялись, первое впечатление, которое произвели на нас веселые немецкие парни, оказалось обманчивым. Вслед за поющими, веселыми, играющими на губных гармониках солдатами, пришли другие — наводить порядок. И случилось это довольно быстро.
В первую очередь наших деревенских людей потрясло обращение немцев с евреями, когда тем было велено ходить только по мостовым (не по тротуарам), обозначив себя желтыми звездами. Родители рассказывали, что тех, кто не подчиняется этому приказанию, фрицы избивают плетью. Надо сказать, что плетью били и деревенских жителей, которые не там проехали, не там оставили лошадь, ехали с грязными колесами, не уступали дорогу тарахтящей мимо машине или полицейскому.
В городе они иногда останавливали приезжих из деревень, проверяли, в порядке ли упряжь и колеса, прочна ли телега, достаточно ли с собой корма для лошади. Может, оно и неплохо, что они предупреждали селянина, когда видели, как тот безжалостно хлещет лошадь кнутом или поводьями, если обнаруживали побои, натертые упряжью раны и т.д. Еще одна необычность удивляла людей: жандармы останавливали телеги, разжимали лошадям рты, проверяя зубы, наказывали хозяев, чьи коровы щеголяли боками, облепленными навозом. Надо сказать, в деревнях к скотине относились довольно жестоко.
Мы жили, подавленные мрачными мистическими предчувствиями, в постоянном ожидании все более страшных знаков, предвестников гибели. А они все близились, доходили до нас не с горних высот, а от самих людей. В последнее военное лето с востока все ближе и ближе слышался гул орудий, в небе появлялись тяжелые, груженные бомбами самолеты, почти вровень с верхушками деревьев проносились быстрые русские истребители, хлестали в кого-то пулеметной очередью...
В предчувствии, что фронт не обойдет наш дом стороной и бой будет очень жестоким, мы стали к нему готовиться, едва отдаленный орудийный гул стал приближаться. Отец стал спешно рыть землянку. В ольшанике был вырыт, как нам казалось, надежный тайник для вещей и еды. В нем закопали уложенные в шкафчик и сундук приличную одежду, посуду, копченое мясо, все это мы хорошо замаскировали дерном, и казалось, что никто не отыщет наше добро.
Вернувшись после эвакуации мы, к большому изумлению, обнаружили этот тайник разрытым, еда и одежда были украдены. Родители говорили, что это «русских рук дело». Художеств такого рода мы нашли еще много. Не было предела удивлению родителей, обнаруживших приличную кучу всего, что обычно остается от переваренной пищи, на столе, куда солдат взобрался, для удобства подставив стул. Это было похоже на осквернение святыни, ибо в нашем доме стол особенно почитался.
Люди никак не могли понять, почему все, что солдаты (а потом и «стрибы»-дружинники) не могут забрать и съесть, они обязательно должны испоганить, сломать, смять, как-то осквернить. Когда мы вернулись из эвакуации, отец обнаружил наших голубей пострелянными, а мать не могла собрать разорванные в клочки образа святых. Возникал единственный вопрос: для чего?
Про себя могу сказать, что я какой-никакой, а фронтовик: побывал некоторое время на передней немецкой линии фронта. Таким образом, я видел войну очень близко и полагаю: она мне запомнилась немного иначе, чем ее видели сами бойцы или взрослые.
Вначале мы думали переждать фронт в ольшанике, в слабо укрепленной землянке. Однако вскоре сообразили, что она нас не спасет, оставаться здесь опасно: минометы добивали уже до наших укрытий. Война надолго остановилась возле Расейняй и холмами в Калнуяй, с северной стороны которых обосновались русские, а с нашей южной — немцы. Поверх этих холмов они палили друг в друга, русские иногда перекатывались на нашу сторону, их танки спускались даже в хорошо простреливаемую долину у села Паляндрес.
Сейчас вспоминается: в этих местах, где прогремел фронт, было много подбитых русских танков, и только один-другой — немецкий. Во время боев танки сходились один на один, русский танк мы нашли даже перевернутым. Дело в том, что танки, сойдясь, упирались «лбами» и немецкие «Тигры» легко переворачивали противника.
Еще нас поражало одно обстоятельство: некоторые танки были заблокированные, почти целые, только с поврежденной ходовой частью или перевернутые. В некоторых из них, как ни чем не бывало, сидели мертвые и, казалось, не раненные танкисты.
Спустя много лет мы, несколько литераторов, следовали в Москву и в соседнем купе столкнулись с высшими (уже «разогретыми») военными, едущими из Литвы, как раз из-под Расейняй, где они когда-то командовали в тех жестоких боях. Среди них был генерал Хетагуров, который хорошо все помнил и подтвердил. Дело в том, что на фронт бросали заключенных-смертников из тюрем и лагерей, которые должны были искупить вину, потому их и посылали в гибельные атаки. Чтобы не было шанса бежать или сдаться врагу, следом за ними шли автоматчики, так называемые заградители, которые добивали раненых, а танки были заделаны так, чтобы побег или плен оказались невозможны.
Видя, что оставаться в усадьбе опасно, мы, собрав пожитки и привязав к телеге корову, отправились к дяде Йонасу Мартинайтису в другой конец Пасярбянтиса, подальше от передовой. В усадьбе отцовского брата была добротно оборудованная землянка, еще имелась каменная постройка, не пробиваемая пулями и осколками гранат, где на худой конец можно было переждать обстрел. Но и здесь было не совсем спокойно: до усадьбы долетали снаряды дальнобойных орудий, которые падали здесь же, на пастбище, или за садом. Было непонятно, отчего русским приглянулось это дядино пастбище, где не было ни единого куста?
Иногда стрельба бывала такой сильной, что мы полдня не могли высунуть нос из землянки. Кто-то из нас временами выглядывал, чтобы понять, есть ли еще на пастбище скотина. Надо сказать, что скотина, напуганная взрывами, обрывала цепь и сама прибегала прятаться в хлев или сарай.
Мы, дети, когда все утихало, бежали на пастбище разглядывать еще горячие, снарядами вмятые ямы, набрать осколков. К счастью, ни один снаряд в усадьбу не попал. Припоминаю, как самым страшным было слышать ужасный вой снаряда и ждать, не упадет ли он нам на головы. Женщины, сжавшись в комок, все время читали молитвы в этой землянке. Нас как-то рассмешила тетя Эльжбета: как-то она, выйдя на пастбище подоить корову, была застигнута новой волной атаки и побежала домой, нахлобучив на голову пустое ведро. Такие случались смешные вещи даже в это страшное время!
Порой выпадали спокойные дни. Тогда мы возвращались домой посмотреть, стоит ли наша избенка, к тому же нужно было накормить оставшихся животных: собаку, кота, отцовских голубей, еще не съеденного солдатами поросенка, принести с собой что-нибудь из съестного. В те дни по лугам и усадебным землям бродила выпущенная соседями из хлевов скотина, оставленные без присмотра животные. Люди не могли ни прокормить их, ни взять с собой, поэтому отпускали восвояси.
Помню одно такое путешествие домой. Мы шли с отцом. Был очень красивый, спокойный и теплый день, кажется, воскресенье, нигде ни звука, ни выстрела, никаких солдат. Мы возвращались по карьеру Пасярбянчяй, навестив свой дом и прихватив немного съестного. Видимо, мы тогда стали хорошей мишенью для русских, которые наверняка разглядели нас с холмов Калнуяй. Послышалась жуткая «музыка» катюш, и мы с отцом едва успели завалиться в довольно глубокую придорожную канаву. Мины падали совсем рядом, а когда мы подняли головы, неподалеку горело яровое поле.
Эта канава уже граничила с усадьбой Йонаса Мартинайтиса, но тут стали падать снаряды дальнобойных орудий. Спасаясь от взрывов, мы свалились в высохший пруд под корнями старой ивы. Именно здесь, надо думать, мы с отцом и стали избранниками счастливого случая, главного в нашей жизни. Через несколько секунд, едва мы успели перебежать в землянку, эта ива со всеми корнями взлетела в воздух. Уже после войны мы не раз навещали эту яму от снаряда, как вероятную свою могилу.
В другой раз, в такой же спокойный день, мы запрягли коня и поехали с отцом и матерью домой за чем-то очень важным. Из той поездки мне вспоминается, как я, лежа в телеге, наблюдал очень красочную картину — летящий по синему, очень ясному небу, снаряд дальнобойного орудия, я тогда не думал, куда он упадет и кого убьет. Странно, но война порой может быть даже красива.
Не помню, сколько времени мы провели в дядиной усадьбе. Только однажды немцы велели нам собирать свои пожитки и отправляться в сторону Германии. Ночью, чтобы избежать авианалетов, по дорогам, запруженным всяческой военной техникой, мы двинулись в сторону Эржвилкаса, где жили знакомые и дальние родственники.
Теперь думаю: странно — ведь мы, гонимые фронтом, должны были оказаться на чужбине, как это случилось со многими семьями. Взрослые тогда тоже задумывались, как быть: податься на Запад вместе с немцами или остаться под русскими, чьи «порядки» уже были известны по первой оккупации? Мне кажется, верх взяли женщины, которые начали слезно причитать: разве можно оставить родню, дом, старых родителей, скотину? Насколько мне известно, почти никто из деревенских жителей моего родного края не отправился на Запад, хотя, вернувшись из своих укрытий домой, они часто не обнаруживали ни избы, ни еды, ни зимней одежды.
После войны всю жизнь нужно было начинать как бы с нуля, но через год-два, когда мы стали подниматься на ноги, Советы опять все разорили, ввергли нас в нищету. Но об этом позже.
Итак, пытаясь уйти от фронта, мы очутились где-то между Ваджгирисом и Эржвилкасом на берегу Шалтоны. Здесь было довольно тихо, гул фронта почти не был слышен. Тогда довелось увидеть очень много немецких солдат, которых переправляли с линии фронта отдохнуть, немного прийти в себя, залечить раны. Мне помнится, это были милые и славные парни, они играли с нами, детьми, угощали шоколадом, чистили вещи, пели, купались в Шалтоне — стояли солнечные теплые осенние дни. Только нас очень удивляло, когда они, не стесняясь даже и женщин, раздевались догола и так купались и мылись в Шалтоне. Без спроса ничего не брали. Я помню одного плачущего солдата, который, показывая фотографии жены и детей, повторял фразу: Deutschland kaput!
Спустя некоторое время нам пришлось отойти еще дальше, там мы остановились у дальних родственников. Была необыкновенно красивая долгая осень, и мы пробыли здесь, пока в октябре вдоль Расейняй и Калнуяй не прорвали фронт. Войну ощущали и здесь, хотя усадьбы были плотно укутаны лесом. Самым страшным для меня были ночные бомбардировки, повторявшиеся едва не каждую ночь. Неясно, в кого целились эти самолеты.
Иногда они бомбили, подвесив так называемые лампы. Было особенно страшно, когда такая «лампа» зависала почти над нашими головами. Порой прилетевшие беззвучно ночные самолеты бросали по каким-то мишеням бомбы, которые жутко выли, и ты не мог знать, куда они упадут. Спали мы на сеновале, и я, свернувшись клубком, все ждал, когда эта бомба упадет, потому что всегда казалось: самолет целился именно в нас.
Немцы издали приказ: по вечерам и ночам не зажигать никаких огней. Однажды днем мы пасли коров и развели костер, который потом оставили на ночь непогашенным. Этот наш костер «кукурузник» (так после войны стали называть легкие двукрылые самолеты) забросал бомбами.
Редкие самолеты появлялись и днем. Это были скоростные русские истребители, летавшие, едва не задевая макушки деревьев и беспрерывно строча из пулеметов. Я где-то уже писал, как такой самолет «напал» и на меня. Тогда я один пас коров, и неожиданно из-за леса возник русский самолет, летевший почти у земли: он повернул в мою сторону. Потом он выпустил по мне, бегущему, несколько пулеметных очередей, мне показалось я даже вижу лицо этого летчика. Обстреляв немецкий штаб, расположившийся на другой стороне Шалтоны, он исчез за лесом.
Вот таким было мое «боевое участие»... Возможно, было очень важно почувствовать в детском возрасте острую близость смерти. Я слышал от старых военных, что к ней привыкаешь даже в более страшных и опасных ситуациях. Другое дело, когда в тебя никто прямо не стреляет, а может попасть случайно.
Из тех дней мне ярко запомнился масштабный воздушный бой, который мы полдня наблюдали, лежа на пастбище с запрокинутыми к небу головами. Все выглядело очень красиво в наших детских глазах, не различавших смерти и муки; особенно хороши были легкие облачка от снарядных взрывов, купола парашютов, гоняющиеся друг за другом самолеты... Но вскоре все заволоклось черным дымом.
Вероятно, там происходило одно из тех последних решающих воздушных сражений, после которого немецкая авиация была почти уничтожена и уже не могла сопротивляться русским. Это был поистине грандиозный воздушный бой, но я до сих пор не отыскал о нем никаких упоминаний.
А это, видимо, было началом важных перемен не только в воздухе, но и на земле, после этого близ Расейняй и Калнуяй был прорван фронт. Снова немцы нам приказали срочно двигаться в сторону Германии. Мы не успели собраться, как к вечеру того же дня то ли русские партизаны, то ли их разведка из леса обстреляли место расположения немецкого штаба, подожгли ближайшую к лесу усадьбу.
На следующий день показались первые русские солдаты. Пережидать фронт мы, несколько семей, втиснулись в обустроенную землянку на территории усадебного хозяйства. Припоминаю, тогда мы испытывали жуткий страх. Дело в том, что немцы нас припугнули, будто русские, обнаружив землянку, без предупреждения бросают в нее гранаты. И вот в нашу землянку запрыгивают трое русских солдат, среди которых один постарше с красной повязкой на руке, видимо, сержант или офицер. Выглядели они очень уставшими, пропахли дымом, и, к нашему всеобщему удивлению, ничего не предприняли, а только попросили попить. Немного отдохнув, выскочили наружу, где все еще слышались пулеметные очереди.
Едва фронт перевалил через нас, мы тут же засобирались домой: беспокоило, как там, стоит ли еще наш дом, найдем ли мы прибежище?.. По пути нам встречались небольшие отряды русских солдат, следовавшие в сторону фронта или от фронта. Выглядели они уставшими, некоторые были перебинтованы. Остановив нас, они осматривали наш скарб, однако ничего не брали, просили только поесть.
Чем было ближе к родным местам, тем чаще мы обнаруживали следы прокатившегося фронта, особенно это стало явно в деревне Пасярбянтис. Зияющие ямы от бомб и снарядов, изуродованные орудия, разбросанное оружие и снаряды, темные «залысины» на месте сожженных крестьянских усадеб и особый смрад войны: смесь топливной гари с запахом пороха и трупной вонью, — который не улетучился в течение всей осени.
Вдоль рвов в Пасярбянтисе всюду виднелось множество трупов русских солдат, лежавших в разных позах, полуодетых, разутых и даже раздавленных гусеницами танков. Советы были безразличны к «живой силе» — солдатам, людям своей страны. В мою детскую память особо врезался эпизод: лежащая в ольшанике догола раздетая женщина со штыком, вогнанным в вагину. У дороги, ведущей от рва к дому, мы обнаружили канаву с уложенными в нее трупами русских солдат, по которым явно проезжали танки!
Нельзя было не заметить, что почти нигде не попадались тела погибших немцев. Их на самом деле должно было быть много, ведь они отступали. Соседи удивлялись: оказывается, даже в бегстве немцы успевали позаботиться о погибших. Кого-то хоронили тут же, втыкая в могилу березовый крест, кого-то забирали с собой.
А Советы вовсе не интересовались своими погибшими даже тогда, когда фронт ушел к западу. Идущие за войсками тыловики больше заботились о том, чтоб арестовывать, конфисковывать, подбирать оружие, мобилизовать муж-ское население. Уже начавшие разлагаться трупы стали подбирать и хоронить сами деревенские жители. Десятками складывали их во рвы и воронки от бомб и снарядов.
Только к весне новая власть вдруг озаботилась останками погибших, было задумано отовсюду их собрать и перезахоронить в Расейняй. Вначале люди охотно указывали места захоронений, не подозревая, что их заставят выкапывать уже сильно разложившиеся трупы, голыми руками волочить их из размокших ям, под присмотром энкаведистов искать в истлевшей одежде документы и знаки отличия.
Чтоб не трогать мертвецов голыми руками, мужчины мастерили «цеплялки»: загибали зубья вил, чтоб удобнее было вытаскивать из ям разлагающиеся тела. Хорошо запомнился всепроникающий «аромат» той весны: приторный трупный смрад, смешанный с дыханием цветущей черемухи и оттаявшей земли.
Однако многие могилы так и не были раскопаны: люди перестали указывать места захоронений, чтобы их не принуждали выполнять подобную работу. А когда наши деревни были охвачены мелиорацией, от этих захоронений не осталось и следа: всюду вымахала трава, заколосились хлеба, паслась скотина, а нынче разросся кустарник.
К счастью, мы не нашли погибших русских солдат на своей земле. Отец в густых зарослях ольшаника у края канавы наткнулся на труп немца, судя по обмундированию — офицера. Он был одет и обут, рядом с ним отец нашел пистолет. Скорее всего, чтоб не попасть в плен к русским, он застрелился в этом ольшанике; ко всему прочему, весной неподалеку от этого места мы нашли его спрятанные документы, фотографию семьи, часы и текст на немецком.
Мы с отцом похоронили его на границе нашего участка, насыпали небольшой холмик. Сейчас я бы вряд ли нашел это место. Документы родители некоторое время хранили, надеясь, что когда-нибудь по сохранившемуся адресу смогут сообщить его близким о месте захоронения. Запомнилась только его обычная немецкая фамилия — Беккер. Боюсь, что опасаясь обысков, родители эти документы или уничтожили, или спрятали так, что сами забыли куда.
Вернувшись, мы застали все наши хозяйственные постройки целыми, но сильно пострадавшими от пуль и снарядов. В избенке не было ни окон, ни мебели, один только стол, о котором я уже писал. Три стены были насквозь пробиты противотанковым снарядом. Строения спасло, наверное, то, что от фронта их частично отгораживал ольшаник, который тоже был порядочно выкошен снарядами и их осколками. А так как место было безопасным, немцы вырыли в нашем садике укрытие для командного пункта.
От самих Калнуяй ничего не осталось. Говорили, что уцелела только чья-то уборная. Кладбище выглядело сильно изрытым, кресты выворочены, вырыты гробы, разбросаны людские кости, не разберешь где чьи. Руины костела стоят до сих пор — видимо, последний оставшийся след войны в Литве.
От Расейняй тоже, можно сказать, ничего не осталось. С Пилкальниса мы могли разглядеть вполне сохранившуюся Расейнскую гимназию и белеющего вдалеке над руинами, не сокрушенного бомбами и снарядами Жямайтийца («Жмудин» работы скульптора Винцаса Грибаса) с поднятой рукой, указующей на запад! Кстати, угроза этому памятнику возникла уже после войны. За его спиной, на противоположной стороне улицы был построен роскошный особняк, где обосновался комитет партии. Кто-то из секретарей, глазея в окно, разглядел, что типический национальный герой указывает рукой не на восток, а на запад! Было приказано памятник снести. Не знаю, как это случилось, только «Жмудин» был спасен.
Так вот: вернувшись, мы не нашли ничего — ни еды, ни одежды, никакой живности. Хотя на дворе стоял октябрь, все выглядело черным-черно: изъезженный, вытоптанный двор, паль вместо поля, земля, повсюду изрытая снарядами, зловонная гарь, изувеченные деревья. Октябрь был очень теплым и сухим, и это совершенно не вязалось с почвой, настолько утрамбованной самоходками и танками, что она походила на земляной пол. Не было ни картофелины, никакого другого овоща, не говоря уже о зерне. Заботило нас только одно — как прожить зиму? Должен сказать, что некоторым было еще хуже — у них не было над головой крова.
Для начала, пока не заделали окна и не прибрались внутри дома, мы нашли для себя приют в саду в той, устроенной немцами, землянке. Как я уже говорил, здесь укрывался немецкий штаб: повсюду были разбросаны оборванные телефонные провода, детали каких-то приборов, ящики. Позже в этой землянке ютились наши близкие из Калнуяй.
В первую очередь нам необходимо было чем-то запастись на зиму: кормом для коровы и лошади, картошкой или свеклой для пропитания. Жалким утешением было уцелевшее, но сплошь заминированное картофельное поле на так называемой нейтральной полосе вдоль холмов Калнуяй, у передовой линии фронта. Несмотря на опасность, люди тянулись к этим холмам, и временами некоторые взлетали на воздух вместе с картофелем. Скотину мы кормили старой соломой, смешивая ее с половой, клочьями сена.
Больше всего страдали мужчины, оттого что совсем нечего было курить. Мой отец, как и другие соседи, выращивал в огороде табак. Каково было разочарование, когда, возвратившись, он ничего не нашел в огороде. К счастью, на чердаке сохранились задеревеневшие многолетние табачные листья. Он измельчал их топором в корыте, затем вертел самокрутки, заворачивая табачные крупицы в пожелтевшие клочья старой бумаги.
Частенько мужское население деревни собиралось у нас покурить. Цигарки, которые у нас называли банкрутки, потрескивали, взрывались как порох и так воняли, что мои домашние задыхались, а курившие говорили, будто видят зеленые круги перед глазами. Правда, «за бутылку» они у солдат выручали табак получше, так называемую махорку. Во время таких мужских сборищ многое можно было услышать о войне, немцах, русских. Так я набирался уму-разуму.
Должен сказать, нас в ту пору постиг самый настоящий голод. Теперь я плохо помню, каким образом мать ухитрялась наскрести чего-то съестного. Счастье, что у нас еще было сколько-то сала, копченый окорок, какие-то крохи того, что мы взяли с собой, когда нас гнали в Германию. Больше ничего у нас не было, даже сорной ржи для хлеба. Отец запрягал лошадь, иногда уезжал на день просить милостыню. Ждали мы его возвращения с нетерпением: что привезет к вечеру. Иногда он брал с собой меня, завернутого в попону, чтобы бледный ребенок разжалобил подававших милостыню.
Ехал он в сторону Видукле, Нямакшчяй, где фронт не так разорил земледельцев. С тех времен запомнилось название Балчяй. Через много лет, когда я познакомился с Юозасом Апутисом и мы разговорились о войне, он припомнил, что в этих Балчяй после войны ему иногда встречался человек, приезжавший за милостыней с бледным пацаненком, завернутым в попону. Наверное, это и было первым нашим знакомством, которое позже продолжилось в лите-ратуре.
Всех подстерегали нешуточные опасности. Если в военное время у нас от случайной пули или осколка изредка погибали отдельные люди, то теперь гибли едва не каждый день. Погибали от мин, от неумелого обращения с орудийным снарядом и любым незнакомым предметом, а они особенно привлекают детей. Всюду были разбросаны красивые зажигалки, перьевые «паркеры», которые взрывались, раня руки, лицо и глаза.
Одним из первых на наших глазах взорвался Бастис из села Пасярбянтис. Он, возвращаясь откуда-то, остановился на обочине нашей дороги и стал ковырять противотанковую мину. Когда она бабахнула, не осталось и следа ни от него, ни от телеги. Сколько мне раз доводилось видеть, что остается от разорванного железом человека, как выглядят его вывороченные внутренности, оторванные конечности! Несколько лет назад в Калнуяй прогремел еще один взрыв, унесший, видимо, последнюю жертву войны. Как надолго задержалась она у нас на земле!
Мы хоронили не только трупы, но и снаряды. До сих пор в полях скрыто множество снарядов, бомб, минометов. Неподалеку от нашего гумна мы «похоронили» огромную, не менее ста килограммов, неразорвавшуюся бомбу. Сейчас мне порой снится, будто она вдруг взрывается, разметав нашу, уже не существующую, хижину, да и нас самих. Кстати, выбитые мощными бомбами ямы нам очень пригодились, особенно в низинах и сырых торфяных местах. Там даже в жару не пересыхала вода, и было удобно поить скотину и купаться: в наших деревнях редко где можно было искупаться.
Так вот: когда фронт уже отодвинулся, этих снарядов, мин, минометов остались целые штабеля. Правда, вскоре русские их скопом забрали. Под Вядецкисом в поле стоял почти целехонький самолет, и нам, пацанам, удалось, ковыряясь внутри, завести его. Только он тут же заглох, порядком напугав детей. А оружия было вдоволь: ружей, автоматов, револьверов, попадались и пулеметы. Мужчины их подбирали, прятали: «вооружались».
Заимев столько оружия, деревенские мужики осмелели. Собираясь вме-сте, шептались, что пойдут гнать русского, особенно если американец поможет. Мой отец тоже, запершись в сарае и близко не подпуская меня, палил из револьвера, тренировал руку и глаз. И вот однажды, выстроившись гуськом, мужчины двинулись «на борьбу с русским» и обстреляли из леса какую-то войсковую часть. Но когда русские в ответ обстреляли их, все сразу же разбежались, побросав оружие.
Этой «войны» им хватило, потому что вскоре началось серьезное сопротивление — в лесах Шимкайчяй, Пауписа, Ваджгириса стали сосредотачиваться партизаны, в ряды которых вступали многие. Тогда им и пригодилось подобранное и припрятанное оружие.
Так началась уже другая история нашей деревни.
Если сложить все пройденные мною километры в детстве и ранней юности, я прошагал намного больше, чем проехал в ту пору. Пройти несколько километров в любую погоду даже ребенку было нипочем. Для жителей нашей деревни все было далековато: и костел, и рынок, и мельница, и пресс, где давили льняное семя, и почта, и суд, и лес, и река. Но все было достижимо пешком.
Сразу после войны автобусов не было, даже на учебу в Каунас я ездил на попутке, часто в зимнее время в открытом грузовике. На Юрбаркской дороге редко встречался автомобиль, тем более на наших проселках. Когда изредка показывался грузовик или легковушка, они вызывали скорее страх, а не любопытство: едут арестовывать, устраивать обыск, ссылать, искать партизан?
Хотел ты или нет, а ходить пешком приходилось много, оттого что лошади и всякое сельхозорудие было обобществлено в колхозах, поэтому лошадь нужно было выпрашивать, если была нужда ехать куда-то по срочному делу. Так что при новой власти наша жизнь стала еще более пешей. Правда, иногда отец забирал своего коня из колхоза на зиму, на прокорм, когда тот был еще в силах тащить за собой колеса или полозья, тогда мы с отцом ездили на санях в лес, а порой он или соседи подвозили меня по занесенной снегом дороге в школу.
Здесь хочу сказать об этом нашем коне, с которым так трудно было расставаться при его «обобществлении». Связь с нашим Кузей не прерывалась. Стоило его позвать кузи-кузи, или просто приблизиться к нему, он отделялся от табуна, и, фыркая и мотая головой, будто приветствуя, шел в нашу сторону. Мы его баловали чем-нибудь вкусненьким, а отец, приставленный к работе, всегда запрягал своего Кузю, я же ездил верхом. Вскоре я уехал на учебу, и дальнейшая его судьба мне неизвестна.
Вообще деревенские люди из моего детства были очень ходкими, спорыми в ходьбе, я вспоминаю их чаще всего идущих пешком в одиночку или группками в костел, на базар, храмовые праздники, на угощение после толоки. Особенно красиво выглядели весной празднично принарядившиеся женщины, шедшие стайками в костел, их белые косынки мелькали в зеленой дымке едва зазеленевших березок в Парштакай.
Из окошка нашего домика с северо-западной стороны просматривалась длинная дорога деревни Паляндрес до самой усадьбы в Йорудай. Вдоль этой дороги не было почти ни одного дерева, только ровные поля и пастбища, одна-две сельские усадьбы. Это окно в те времена было для нас неким телевизионным экраном. В воскресные дни или просто, когда нечего было делать, мы усаживались возле него и глядели, кто куда пошел или поехал, обо всех судили-рядили, гадали.
Вот у поместья Йорудай появлялась размытая движущаяся точка. Она постепенно увеличивалась, пока не становилась четкой. Было сложно разгадать: кто там идет, куда свернет? Так я ожидал идущую с базара мать, отца — пешего или едущего издалека, даже теперь мне порой снится это ожидание, вижу во снах идущих оттуда, но давно уже умерших наших людей.
Дорога в Паляндрес связана со всеми важными событиями нашего дома и деревни. По ней приходили чужаки: первые советские солдаты, танки, смершевцы, всякие переписчики, агитаторы, в военное время с той стороны холмов Калнуяй в равнину падали снаряды, оттуда дули пронизывающие северо-восточные ветры. Наконец по этой дороге ушли, уехали, были выгнаны и согнаны в мрачный колхозный поселок Калнуяй все жители Пасярбянтиса, Пакалнуписа, Ужкалнуписа.
До этого наш приусадебный участок был удобен для партизан. Увидав на нашем «экране» движущуюся от Йорудаса цепочку смершевцев, они могли быстро скрыться через ольшаник в глубь Пасярбянтиса. Других дорог не было. Потому мне частенько доводилось дежурить во дворе или у окошка, чтобы вовремя сообщать о едва различимых приближающихся силуэтах.
Теперь там сплошные пустыри: нет ни строений, ни единого дерева, даже прохожего не встретишь. Как там осталось много прежней, уже незримой жизни! Ни в какое окошко ее никак не увидишь. Теперь я боюсь этих пустот; погружаешься в них и видишь давнее и недавнее сущее... Я теперь многое вижу только в окне своей памяти.
Так вот, людей на этой дороге мы умели распознавать по походке. Сейчас мы не обращаем внимания, кто как ходит, говорим: идет — и не более. Идет работа, время, жизнь, дело, заседание, дождь. Раньше было множество слов, обозначавших ходьбу, ибо человек прежде всего проявлялся в походке, почти каждого определяли по тому, как он ходит. Об идущем по дороге мы говорили: плетется, семенит, ковыляет, чапает, тащится, частит, шкандыбает...
Не нужно было даже упоминать фамилию, сразу делалось ясно, кто и куда идет, какой у человека характер, привычки; слово воспроизводило, как теперь бы сказали, иконографический образ идущего. Мне и теперь всгда интересен идущий человек. Только сегодня очень редко можно увидеть человека, идущего по полю или проселку. Он чаще на тракторе, машине или велосипеде.
Дорога, бегущая вдаль, притягивает меня и сегодня, я люблю смотреть на нее, отдыхая, ожидая автобуса на какой-нибудь пригородной остановке, наблюдать: кто и как идет, движется, балансирует, плывет, ползет, едет, летит. Я и сам в движении совершенно иначе вижу мир, природу, людей. Лучше всего вспоминается виденное, понятое, услышанное в дороге, в пешем пути. Эти дороги меня притягивали, выводили из обыденной жизни в даль, где все было разнообразно и ново.
Частенько походка бывала поводом посмеяться над человеком. Отец говаривал, что походка должна быть «легкой» и «прямой». Он меня сильно бранил, если я шел, сгорбившись, шаркал ногами или косолапил, семенил, опустив голову. Говорил: ты чего идешь, будто с мешком на горбу! Эти его уроки, мне кажется, пошли только на пользу.
Теперь понимаю: такая «прямая» и «легкая» походка меньше всего утомляет, особенно если приходится одолевать пешком изрядные расстояния. Я научился ходить довольно быстро, не уставать. И сегодня хождение пешком меня утомляет не сильно, люблю отмерять шагами большие дистанции, пересекать лес, прекрасное летнее поле, не соглашаюсь, когда сосед готов подвезти меня. Шагая, впитываю множество впечатлений, давно позабытых. Возможно, поэтому не люблю автомобиль, никогда не думал его покупать. Я был и остаюсь пешеходом.
«Размышлять» — такое модное нынче слово — у меня всегда получалось в такт шагу. У меня есть «слабость»: люблю ходить в одиночестве, без собеседника, без его «восторгов» на природе. Самые впечатляющие прогулки — в одиночестве по полям, лесам и даже городским улицам. В ранней юности это очень вредило «любви»: я не предлагал прогуляться. Возможно, поэтому я упустил не одну романтическую «возможность».
Во время прогулок чаще всего возникали мысли, тексты, которые по возвращении надо было срочно записывать: из памяти они пропадали, подобно сну при пробуждении. Сознание в это время работает лучше, чем при сидении в читальном зале среди книг и тетрадей. Я имею в виду поэзию, стихи. Никакого стихотворения никогда не напишешь, сидя в библиотеке среди профессоров, погруженных в тексты.
Шагая в школу по шесть, семь километров, я мысленно повторял классиков нашей поэзии. Шагая пешком, я на всю жизнь запомнил К. Донелайтиса, А. Баранаускаса, Майрониса. И сегодня, повторяя их слова, вспоминаю свой путь по перелескам, лугам и полям.
Это долгое пешехожество моего детства и ранней юности и теперь не кажется неудобным, затруднительным. А ходить приходилось довольно далеко: в пятый класс Расейнской гимназии около восьми километров, немного ближе в семилетку в Гярвиняй, еще ближе были начальные школы в Калнуяй, Мишкине, Полимай. Казалось, ни пурга, ни дождь, ни мороз были нипочем, если имелась хорошая обувка и подходящая одежда. Когда сильно мело или дул сильный ветер, я шел, пятясь, как бы опираясь о ветер.
В Гярвиняйскую семилетку я чаще всего брел прямиком полями, пастбищами, перелесками, и когда выпадал снег, там не было следов ног и полозьев. Когда заметало совсем, я шел окольной проторенной дорогой. Было одно неудобство — зимой приходилось очень рано вставать: я уходил в темень и в темноте возвращался. Уча уроки и читая книги, приходилось сидеть за керосиновой лампой.
Очень важна была в ту пору обувь. У нас почти не было покупной обуви, подходящей для холодов, сырой погоды, грязи: она была не по карману крестьянам, особенно после войны. Прежде всего мы берегли так называемую выходную обувь, которую надевали в костел или город. В теплое время мы ходили босиком, обувался я только у Расейняйской гимназии или костела в Калнуяй. Мать шла на базар так же: через одно плечо перевесив корзину с маслом, сыром, яйцами, через другое — выходные ботинки.
Покупная обувь должна была долго служить. Она даже переходила к подросшим детям, братьям, сестрам. Большой роскошью считались мужские сапоги, владельцы которых красовались в костелах, на базарах, вечеринках. Не многие могли их себе позволить. Мы, подростки, глазели на кавалеров в сапогах, лихо плясавших с нашими девушками, которые не смотрели на ребят в клумпах и постолах.
Раз я начал про обувь, продолжу. Для семьи это была серьезная забота, особо когда приближалась сырая осень или студеная зима. Как одеждой, так и обувью нужно было разживаться самим. Насколько помню, отец и соседи обувку мастерили сами. Сношенные туфли, сапоги или ботинки никогда не выбрасывались, из них еще получались башмаки на деревянной подошве, которые и были главной обувью в страду или ненастье. В них я проходил в деревне все время учебы.
Дома еще мастерились клумпы. Использовали хорошо выделанную кожу, которую, вымочив, натягивали на колодку, чтобы она обрела нужную, хорошо подогнанную к подошве, форму и прибивали ее к выструганной деревянной подошве. Так получались клумпы, подходящие для работы в хлеву, для двора, дома, сенокоса, хождения по стерне. Громко стуча этими клумпами, многие ходили и по городским тротуарам. Мне не доводилось слышать, чтобы кто-то ругал такую обувь. Кстати, были еще и валенки. Родители их тоже умели валять, используя для этого подручные деревяшки.
Лучшей зимней обувью для меня были постолы. Зимой очень удобно было в них брести по снегу, как будто босиком; и в школу в них было удобно бегом бежать. Иногда родители плели лапти, но они были недостаточно крепкими, быстро расползались. Видимо, в наших краях для них не было подходящего материала.
Самая удобная и легкая «обувка» была — босые ноги. В теплое время так ходили и стар и млад. Вспоминаю, как мы ждали весну, когда покажется первая травка и можно будет выбежать босиком во двор. Подобно теленку или ягненку, выпущенному из сарая, я стремглав обегaл двор, сад, пока искры не сыпались из глаз. Давало о себе знать истощение после зимы.
И так босиком всю весну, лето и осень до заморозков, и даже в заморозки, пока в сараях не запирали скотину. Греть ноги, чтоб не ныли, мы становились на место кострища или в еще не остывшую коровью мочу.
За лето я набивал толстую подошву-мозоль, без обуви мог ходить по стерне, росе, шел босиком в Расейняй по Юрбаркской дороге, как и моя родня, не чувствуя на дороге острых камешков. Даже в школу все собирались осенью босиком с толстыми, с въевшейся за лето чернотой, подошвами. На маевках в теплое время мы чаще всего танцевали босиком, пока не появились такие матерчатые полукеды, которые можно было белить мелом, которые, как я позже узнал, носила вся послевоенная молодежь Литвы. Они были легкими и удобными, почти как постолы. Теперь, когда я в основном живу за городом, я могу чаще ходить босиком.
Я не стал бы рассказывать об обувке и жизни босиком, если б это не было связано с определенным опытом, ощущениями. Все перемены в природе ты чувствовал еще и ногами, подошвами, а обутые они превращаются всего лишь в обрубки, приделанные к телу, пригодные только дойти до автомобиля, магазина и пр. Ноги, их подошвы «помнят» множество ощущений: росу, иней, траву, песок, глину… От них по всему телу распространялись тепло и прохлада земли, по ним поднималась вверх ломота от заморозков. И теперь, когда хожу босиком, я чувствую себя много лучше, поднимается настроение...
Особенно удобно было босиком пасти домашнюю скотину, поскольку можно быстро опередить корову, забредшую в яровое поле, догнать непослушную овцу, запросто с розгой настичь в огороде бычка или просто посоревноваться в беге с собачкой. Соревновались чаще всего мы, пастухи, кто быстрее добежит, подпрыгнет, перескочит.
Я был долговязым, длинноногим, прыгучим. Скажем, нужно было перепрыгнуть стоявшую корову, речушку, пруд. Эти препятствия я одолевал легко. Было удовольствием перепрыгивать, не задев, спокойно жующую на пастбище корову. Я прыгал через заборы, через ворота, когда шел в гости к дяде Антанасу. И теперь кое-кто еще помнит, как я догонял кота, собаку, коня. Когда хотел поездить верхом, я с разбегу запрыгивал на коня, подобно кавказским джигитам.
На эти мои способности обратил внимание учитель младших классов в Полимай, и меня направили на спартакиаду, где я неожиданно выиграл три призовых места. После чего меня, обнаружив кое-какие данные, не раз поощряли к «спортивным подвигам».
Наши времена породили новейшую деловую отрасль — мусорные свалки, цивилизацию переработки отходов, «кладбища» отчужденных вещей. Мы ежедневно умножаем бессчетные терриконы «сырья» для алчных переработчиков, свалочных жрецов, для дичающих бомжей и люмпенов. Я сам почти ежедневно выношу ведро этого «экологического» сырья, которое тут же облепляют, как я их называю, помойные ангелы. Около двадцати лет назад это приходилось делать, скажем, раз в неделю, в детстве — вообще никогда. Добрыми «экологами» были куры, свиньи, псы, воробьи, земля, пламя.
Не знаю, существует ли наука исследования свалок? По ним легко проследить, каким переменам подверглась наша земная жизнь, история и культура, обычаи, социальное развитие. Археологи, изучая останки древних селений, по найденным пуговицам, фрагментам орудий, костям животных восстанавливают образ жизни, обычаи, предметы быта, определяют, что употреблялось в пищу, какие случились бедствия и катастрофы.
«Находки» специалиста по современным свалкам способны многое рассказать. Отчего помойки так разрослись? Почему в них столько удивительных материалов, предметов, остатков пищи? Откуда они? И почему последние годы исследуемой эпохи зовутся кризисом?
Контраст очевиден, ведь в более ранних слоях совершенно иные отбросы: какой-нибудь рваный ботинок, галоша, лоскут непонятной ткани, копыта домашней скотины, осколки старой посуды, жухлые обрывки газет, из которых ясно, что жизнь хороша. Там вряд ли найдутся остатки какой-то пищи, ну разве картофельная шелуха.
А у верхнего слоя иной состав: добротная одежда и обувь, вполне пригодная к употреблению, сложная электроника, красочная упаковка, игрушки, объедки деликатесов. И еще — множество книг и журналов, где часто упоминается кризис, постигший жителей этой страны, обильной помоями. И археолог задумается: что же заставило жителей выкидывать столько добра, если сами они постоянно клянут нищету…
Кругом столько мусорных баков, супермаркетов, «секонд-хэндов», и нет никакого смысла нести в починку обувь или одежду. Иной современный бомж, явись он в советскую эру, сошел бы за иностранца из голливудского фильма!
Я тоже выкидываю всякую новомодную рухлядь: приборы, лампочки, писчие принадлежности, приемники, телевизоры и телефоны. За два года я сменил два компьютера, а меня уже снова манит какая-то японская невидаль. Знаю, что и новый компьютер совсем ненадолго, через какое-то время задумаюсь, как от него избавиться. Современные обновы изначально сродни обузе. Вот и я, несмотря на привязанность к старым вещам, постоянно втягиваюсь в этот неустанный конвейер потребления.
И все-таки у меня до сих пор живут отцовские молоток и пила, их век никак не проходит. Не могу выбросить старую, ни к чему не пригодную пишущую машинку, которая, как мне чудится, все еще помнит, что было на ней напечатано.
В этом родстве с вещами была некая философия, ибо смысл берегут не только слова, но и предметы, оттого что они — своеобразные знаки вечности или же великой стойкости. Ведь застежки, гвозди и кирпичи должны были одолевать время, теперь это не совсем понятно и даже мало кому интересно. А нет ли тут переклички с египетскими пирамидами, которые были буквально набиты вещами, назначенными сопровождать умершего в вечной посмертной жизни…
Время жизни современного автомобиля меньше срока годности топора, который не изменит себе и спустя несколько сотен лет, век суперсложного компьютера еще короче. Катастрофически сжимается время употребления разных приборов, аппаратов, предметов обихода и одежды, некоторые пригодны только для однократного пользования.
Это создает иллюзию краткости жизни, способствует появлению неврозов, комплексов неполноценности, пустоты, одиночества среди дорогих, но недолгих вещей, интерьеров, строений, стремительно распадающихся художественных изделий постмодернизма. Эстетика упадка возникла вместе с новыми технологиями, соображениями престижа, когда стала доминировать коммерция во всех сферах жизни и даже культуры. Нас объяла некая неосязаемая электронная жизнь, в потоке которой мы все плывем, ни за что не цепляясь, незнамо куда, катимся в небытие, обессиленные заразой накопительства.
Воображение иногда рисует пугающие картины. Вот к нам прилетели пришельцы и не нашли ни машин, ни компьютеров, ни смартфонов, ни сверкающих небоскребов, ибо все это пало, распалось, истлело, — за исключением пирамид, китайской стены, каменного топора, медной застежки. А что было после — вслед за Египтом, древней Грецией, Римом? Свалки — самое загадочное наследие неизвестной культуры.
Отбросы Египта, Греции, Рима сохранили больше культурных следов, чем их обнаружат когда-нибудь в наших глобальных отвалах. И пусть наши мусорные пирамиды размером не уступят Египту и европейским курганам и городищам, — в них нет смысла отыскивать чьи-то мумии, клады, сокровища королей и князей, а тем более нынешних наших кумиров, диктаторов, авантюристов.
Душевная связь людей заменяется денежно-вещевой. Закрадывается жуткая мысль: а вдруг мы строим грядущее небытие, посильно приближаем его? А ведь многие религии говорят, что отодвинуть погибель под силу только богам или Богу.
Мы не воображаем или не верим, что наша цивилизация не вечна, и что привычные вещи, технологии, предметы комфорта, лишенные связи с прошлым и будущим, есть знаки ее конца. На наших глазах тает связь времен пространств и поколений.
Хотим ли мы сообщить неминуемому грядущему знак о своем пребывании в этом мире? Способны ли мы создавать более долговечное, чем мы сами? Или мы уже перестали творить, а стали деталями агрегатов производства и потребления? Перефразирую общеизвестное: употребляю, стало быть, существую!
Иногда я чувствую принадлежность к огромной земледельческой цивилизации, чей важный признак — оседлость. В Европе она угасла в XIX веке, в Литве — всего лишь несколько десятилетий назад.
Появились новые номады, влекомые легче пуха по городам и землям, подобно древним степным кочевникам. Сотни тысяч литовцев сорвались с насиженных мест — и не от голода, мора, войны и тюрьмы. Мы теперь стали одними из самых несметных скитальцев Европы — без компаса, без прошлого и грядущего, быть может, уже и без родины. Неужели снова, как при великом переселении, Европу накроет орда номадов? К ней уже пристроились наши обозы.
Я рос один; возможно сказать, в одиночестве. Брат Альгирдас появился через несколько лет после войны, когда я уже был подростком и домой приезжал на каникулы или в праздники. Маленький, я просил у родителей, чтобы «купили» братика. Они объясняли, что еще не время, кругом война, денег нет, а дети-то дoроги...
Когда еще я посещал семилетку в Гярвиняй, приходилось качать братика в колыбели, присматривать его, нянчиться, когда родители на работе. Вечерами, когда я читал или делал уроки под керосиновой лампой, он ползал у меня под ногами.
Вообще, маленьким я знал его плохо, мне о нем рассказывали родители на каникулах, а иногда я сам примечал какую-нибудь его особую черточку. Большая разница в возрасте и особенно то, что росли мы не вместе, — вот причины этого моего неведения. Я почти проморгал его увлечение музыкой. В нашей семье ни я, ни мои родители не отличались таким влечением к музыке. Я не знаю, как это мы, брат и я, из нашей хатки вышли в художники, к подобному не располагали ни дом, ни родня, ни друзья, ни весь обиход, ни наша домашняя животина, ни дорога в Паляндрес, по которой мы, повзрослев, ушли насовсем — один в литературу, другой в музыку. Увы, этой дорогой больше никто не пошел за нами. А теперь и дороги нет, и ходить некому.
Может, Альгис не помнит, а мне запомнился один день — на каникулах в отчем доме. У нас не было никаких музыкальных инструментов, потому что никто не умел играть. Вдруг мы слышим: кто-то идет через наш ольшаник, наигрывая польки, вальсы и другие известные на деревне мелодии. И вот из леска появляется Альгис лет пяти-шести, ростом чуть больше висящей на нем гармошки, подаренной дядей Антанасом… Мы тогда все дивились: как можно, совсем не учась, взять инструмент и сыграть на нем! Правда, он всегда неотрывно следил за музыкантами на вечеринках и сельских танцах, запоминал, как порхают по клавишам пальцы, просил разрешения растянуть мехи.
Оттого, что раннее детство прошло без сестер и братьев, я вырастал затворником, обживал одиночество, не подпускал к себе слишком близко чужих, не просил никого о помощи, и даже годы спустя продолжал избегать малознакомых или настырных людей со всеми их настроениями, ужимками и подходами. Мне нравится быть одному, оставаться неузнанным в уличных сумерках, на дороге, в толпе, за книгой или ручной работой, в стороне от случайных взглядов.
И дружу я во всех смыслах коротко, общение скорее напоминает сотрудничество, когда люди сходятся ради общего дела, замысла. Возможно, лишь в ранней юности я искал близкой дружбы.
Люди меняются, сам я меняюсь. Потому не беру какую-либо одну черту для оценки знакомого человека: ни от кого не жду постоянства. Не меняются только ничтожества.
Если тут позволительна самохарактеристика, я человек «внутреннего диалога», беседующий с собой или вымышленными, вычитанными из книг людьми. На ходу или сидя где-нибудь, я «проговариваю» строки будущего стихотворения, нащупываю интонацию, лад и темп. Отчасти поэтому уже в ранние годы возникло желание писать, разговаривать письменно или читать вслух для себя, когда никто не помеха.
При такой моей замкнутости я слабо запоминаю чужие истории и вряд ли способен создать роман или повесть. Подобные попытки ни к чему не приводили и не приведут. Запоминаю людей статично, как на картинах: сидят, идут, грустят, сердятся, и все они часто освещены, озарены непонятным светом. Я не в силах воспроизвести их речь, возникают лишь отдельные фразы, слова, которые иногда привожу в этих записках. Не знаю, как выгляжу со стороны, но я бы сказал «сам себе собеседник».
Да, я был одинок, но не могу всерьез пожаловаться на свое детство. Меня особенно не обижали, не слишком бранили, я был присмотрен, не в пример многодетным семьям. Родители могли побаловать чем-то вкусным, одевали меня красиво и ярко, чтобы выделить меж гостей и соседей, отчитывали и ругали только за дело, очень редко применяли «физическое воздействие», хотя березовый прут из метлы добывали быстро.
Сельская жизнь была так нелегка, что ни отец, ни мать не могли заниматься мною, им в голову не приходило что-то лишнее рассказывать или спрашивать. Это были непрестанные будни: сделать, сходить, принести, проследить, выгнать или пригнать скотину, приглядеть за курами, дрова наколоть, воды набрать, развести огонь. Наказы, вопросы, ответы, советы. Хвалили, когда я быстро и хорошо управлялся с делом, иногда говорили кому-нибудь: вот, мол, уже подрастает смена. Бывало обидно, что родители меня будто не замечают. Не потому ли я иногда нарочно говорил или делал что-то не так, лишь бы привлечь внимание матери и отца?
Когда родители не были чересчур заняты, они обычно молчали. Мать сидела в каком-то оцепенении, охая, потирала ноющие и распухшие от работы ноги. Я только по праздникам слышал, как родители толкуют вполголоса о делах, обсуждают кого-нибудь, сидя на лавке во дворике или у теплой печки лицом к «телевизору» — окошку, глядящему на дорогу в Паляндрес: кто там по ней идет или едет? Тогда и со мной «затевались», подтрунивали надо мной.
Ни мать, ни отец, безусловно, не были записными рассказчиками, я не слышал от них ни одной более или менее длинной истории. Оба они были немногословны, буднично сдержанны. Даже сказками (как пишут обычно в книгах) меня в детстве никто не баловал. Я вроде бы должен был слышать чудные сказания, записанные Сильвестрайтисом именно в нашем краю. Но я прочитал их намного позже...
Родители при мне ни о ком не судачили, избегали ругательных слов, чтобы я не выучился чему-то недоброму, за исключением русской брани, чье значение было для нас туманно. Эти слова чаще всего относились к непослушной скотине, если та наносила урон огороду. Со скотом почему-то общались на чужом языке, понукали, одергивали, подзывали по-русски или по-польски, будто она по-литовски понять не могла. Домашняя живность была словно пришлая, не умеющая по-нашему.
Вообще, в доме было очень много молчания. Мне запрещалось хихикать, покрикивать и свистеть по праздникам, чтобы «нечистого не призвать». В святые дни дома, во дворе и в поле должна была царить тишина, допускалась приглушенная речь, а свист категорически не одобрялся. Мне объясняли: так черт прочищает единственную ноздрю, созывая из всех закоулков своих детей, чтобы те бесенята мешали людям молиться, хвалить Бога.
Самым трудным было отцовское молчание. В доме чего ни случится... Родители иногда ссорились, но я не помню ни драк, ни битья посуды, ни резких слов. Отец на обиду не отвечал. Хватал со скамьи или вешалки шапку, хлопал дверью сильней, чем обычно, и уходил на весь день — колоть ли дрова, мастерить ли что-то в сарае и на гумне. Два-три дня приносимой еды не трогал, лишь мимоходом брал что-нибудь со стола или полки, не разговаривал и не отвечал на вопросы.
Мне бывало тогда особенно неуютно и пусто. Но вот однажды отец как ни в чем не бывало садится за стол, придвигает к себе миску с горячим и украдкой улыбается. А для меня великая радость: отец ест! После этого ни отец, ни мать не заговаривали о причине разлада. Как-то меж ними случилось очень серьезное несогласие, которое по нынешним временам привело бы к разводу. Но от меня это было тщательно скрыто.
Мне повезло, что у нас в доме — в отличие от иных семей — не было насилия, потому я такой, какой есть: не мог и не могу поднять руку на ближнего. Лучший ответ на любой упрек — помолчать, подождать, пока «схлынет». Невыносимо днями, годами, всю жизнь вынашивать и разжигать в себе злобное, тягостное. Не по нраву мне люди с такой угнетающей ношей.
Вдруг припомнился один «акт принуждения» из очень раннего детства. Как теперь видится, в воскресенье мы втроем шли на дальнее поле, присаживались передохнуть на меже и закусывали едой из торбы... На поле, где рос горох, мать собирала в вязаную шапку стручки, а отец яростно (так мне казалось) вырывал их у нее из рук. Говорят, да и сам я припоминаю, что со мной от испуга случился приступ, я рыдал и не мог успокоиться. А ведь родители были тогда совсем молодые, они, можно сказать, играли среди этого поля...
Детям не полагалось мешаться в дела взрослых, заговаривать первыми, о чем-то расспрашивать, повторять за большими слова, смеяться не к месту, обезьянничать: речь должна была быть «детской», почтительной. Даже когда подрос, я не смел заговаривать с тем, кто старше. Когда заходил незнакомый, я иногда прятался, чтобы меня ни о чем не спросили. Обо мне говорили, что я расту замкнутым, робким. Эта робость сохранилась во мне надолго, порой проявляется и сейчас.
Родители наказывали, если ребенок лез на глаза взрослому. Когда я путался под ногами, меня в наказание отправляли к скотине в хлев, на печку или за печку, то есть надо было залезть в простенок между печкой и стенкой или залезть наверх, там бывало тепло, а в морозные зимы я там иногда и спал, вместе с котом.
Это было удобное место, потому что сверху мне все было видно и слышно... Оттуда, с печки я обучался серьезной взрослой жизни, взрослым беседам, видел, как люди сидят, глядят друг на друга, какие у них лица и руки — будто я их тогда фотографировал собственными глазами.
Когда выучился читать, я почувствовал себя еще более одиноко, особенно если на страницах говорилось, как росли «книжные» дети, — слушая сказки от родителей-дедушек-бабушек, как ласково их воспитывали и баюкали. У меня тоже был дедушка и даже две бабушки, но жили они далеко, к нам ходили редко и коротко.
Правда, дед Шарап иногда качал меня на ноге, изображая скачущую лошадку. Я играл на глинобитном полу, переставляя самодельных солдатиков и аэропланы, а дед, наблюдая за мной, говорил родителям: Ваш дитенок ходить по земле не будет! Эти слова засели в моей детской памяти, только я не понимал — как это: не буду ходить по земле? Наверное, он тогда напророчил, что я не буду возделывать землю, стану читать и писать книги и этим зарабатывать пропитание?
Могу добавить, что в малолетстве не было у меня не только друзей, с которыми я играл бы, но и самых обычных игрушек. Я в глаза не видал ни одной покупной игрушки: они были просто не по карману моим бережливым родителям. Возможно, поэтому разрасталось воображение... Я ведь шептался с камешками, одушевлял фасолины и горошины, щепочки, спичечные коробки, а позже — гильзы, пули, патроны. Воображал, будто это люди, дома, стада, а во время и после войны — танки, самолеты, солдаты. Иногда я играл вслух, изъясняя, что и как происходит. Поэтому дедушка так про меня сказал.
Я все откладывал разговор о двух явлениях: о вере и о том, что когда-то называлось любовью, а сегодня зовется эротикой, сексом. Ведь об этом в ранние годы больше всего думаешь, беспокоишься, дознаешься... Прекращение этих терзаний и фантазий обычно означает окончание детства.
Особенно трудно говорить о вере как об интимной тайне взросления. Лично я принадлежу к неортодоксальной, крестьянской, мифологической, как сказал бы Греймас[4], конфигурации католичества, которая многое восприняла от верований, мифов и магических практик древних балтов.
Детство я провел в сказке. Этот мой мир, как и у всех деревенских обитателей, был еще плоским, одномерным, а за ним, как думали в старину, начинался простор воды, о котором рассказывал дедушка Йонас Мачюлис, побывавший на японской войне и в Америке. Над землей простиралось твердое небо с приколотыми звездами. Это небо походило на потолок избы, а в самой выси жил бородатый белоголовый Бог, пани Мария и пан Иисус Христос, окруженный облаком ангелов, святых и блаженных. И Христа, и Бога-отца у нас называли панами. Слияние этих слов породило новое сочетание — пондзюс (диалектное Pons Dievs, Господь Бог).
Там же, над «потолком», должен был находиться рай, куда принимали всех наших праведно живших родичей и где потом когда-нибудь должно отыскаться место и для меня. Принятым в рай не нужно трудиться, там нет никаких изнуряющих работ: ни сева, ни жатвы, ни сенокоса, ни молотьбы. В раю все только знай полеживают, поют, молятся и много едят, особенно то, чего на земле так хотелось и чего не хватало.
К такой вот посмертной жизни меня готовили с малых лет. Правда, беззаботную жизнь нам обещали советские активисты, твердившие о коммунистическом рае, в который было нетрудно поверить из-за сходства с царством небесным. Роль Бога в нем исполнял сам Сталин. Как он красиво держал на руках нарядных, румяных и чистеньких ребятишек во время парадов на Красной площади!
Надо сказать, что в детстве я находил подтверждение потусторонней жизни в красочных святых образках. Я даже завидовал ребятишкам, попавшим в рай. Иногда, в обиде на строгих родителей, я мечтал поскорей умереть, потому что там белоснежные ангелы водят детей за ручку, кормят вкусностями, никогда не ругают, не велят убирать за цыплятами, носить на кухню дрова, по вечерам дергать перья; там я бы досыта наедался сладкими булками и мороженым, которым торгуют еврейки на базаре в Расейняй, а мама мне его покупает только на храмовый праздник.
Та посмертная жизнь мне, ребенку, была понятна, ее доказывали молитвы, образа, суждения стариков, наказания за дурные поступки, похвалы и подарки за прилежание... Всеведущий седоволосый дедушка пан Господь, обитающий выше «небесного потолка» знал не только все, что я делаю и говорю, но и то, что думаю глубоко в себе, он даже сны мои видел. Я стал бояться своих нехороших снов, на которые не влияли даже мои лихорадочные молитвы. Я был напуган тем, что и чтение книг может быть по-настоящему грешным. Если ты читаешь о чем-то срамном, ты будто бы сам участвуешь в этом грехе (например, в «Госпоже Бовари»).
Ребяческий мир был насквозь проницаем, весь — виден и слышен с высот. Я постоянно думал об этом белом небесном дедушке, воображал, как он меня там водит за ручку, ласково говорит, гладит меня по головке... Если бы только не мерзкие мысли, слова и сны! От близких мне редко доставалось нежное слово, и я надеялся на белого старичка!
В нашем селе под смородиной, застрявшем в средневековье, еще не было Коперника, Галилея, Ньютона, Дарвина, не говоря об Эйнштейне. До нас не дошли еще вести об океанах, вершинах, о канувших в небытие братьях-пруссах, о великих князьях литовских. История нашей деревни занимала всего полсотни или сотню лет, столько, сколько могли упомнить старики.
Пойдя учиться, я стал первооткрывателем, деревенским Архимедом, Колумбом, Ньютоном, Дарвином... Читая книги под керосиновой лампой, я вел по морям каравеллы к новым архипелагам, о которых Пасярбянтис понятия не имел. Я отыскивал северный и южный полюс, изобретал электричество, бумагу, изучал молекулы, атомы, алгебру, геометрию; даже радио смастерил — и оно меня вскоре увело навсегда из дома.
Первым у нас на селе я увидел Африку, Тихий океан, Анды, кенгуру, страусов, оливковые деревья. Я прекрасно стрелял из кольта в американских прериях, во сне я отдавал команды голосом Амундсена, несколько раз перелетал Атлантический океан, дважды или трижды погибал при Вердене, где мне даже был установлен памятник. Самое обидное, что эти мои свершения никак не ценили родители, по вечерам они усаживали меня выщипывать перья или сбивать масло. Каково было бы на моем месте Магеллану или Джордано Бруно!.. В десять-двенадцать лет я уже стал всемирным завоевателем, и на все эти подвиги меня благословил деревенский пан Бог.
Я, конечно же, никуда не мог деться — дальше Калнуяй или Расейняй, хотя дед привез нам вести о Китае, Японии, Америке, Атлантическом океане. Теперь понимаю, отчего жители нашей деревни хранили в памяти Дарюса и Гиренаса[5] и по разным случаям пели о них песни: гибель пилотов расширила для этих людей рубежи обитаемого мира, поразила воображение: как далеко могут забраться литовцы! А наша деревня и наш приход приобщились тем самым к дальнему свету, а после и к Вильнюсу.
Для ближних именно я нарушил цельность небесной тверди, выше которой был Бог в окружении ангелов и святош. Землю я стал вращать вокруг Солнца, вокруг Земли — Луну, разделил планеты и звезды и заявил домашним, что Земля круглая и сама вертится, как моток ниток, который раскрутили и подбросили в воздух. И этот комочек облеплен людьми, городами, державами, океанами, которые много больше, чем речка или запруда.
Бабушка Марцеле все никак не могла понять, как держатся люди на той стороне земли, если они там вниз головой. И звезды, как падалица, должны бы усеять наши дворы и огороды! Правоту моих «великих открытий» подтверждал только Раполас Мажинтас, читавший об этом во многих газетах и книгах.
Этот мой передел миропорядка приводил родню в ужас. И я был не в меньшей растерянности, ибо не мог ответить на главный вопрос: где же теперь обитает Бог? Где ангелы? Черти? Где все умершие? Где наша скотина, которая околела или была забита и съедена? Куда все деваются? Где после смерти оказываются деды, родители, вся деревня, где буду я сам?
Хуже того. Когда я брался объяснять все это вслух, родители начинали браниться, что я уже не верую в Бога и становлюсь коммунистом. Это была почти правда. Не стало старого деревенского Бога, неба, ада, всего божественного мироустройства. Страх перед Богом сменился таким же всепроникающим страхом неверия, которым сопровождалась и даже усиливалась богобоязненность... Детский ум заметался в ужасе: Я еще больше боюсь Тебя, раз Тебя нет! Школа, училище еще глубже втянули меня в разыскание: где же втайне укрывается Бог, — и этот поиск затянулся до нынешних лет.
Иногда было очень страшно. Я мучился по ночам, простаивал часами на коленях в костеле, не в силах вообразить — где же теперь поселился Бог в этом перекроенном мире? Детский разум не принимал пустоты, все зримое, осязаемое, сущее должно соотнестись с человеком, обрести свое место, форму и образ. Подобно мне, ребенку, человечество в поиске Бога веками созидало религии, обряды, традиции, строило капища и алтари...
О таком никто со мной не беседовал. Ксендза я боялся расспрашивать. И не верил, что можно не мучиться этим всем, даже если ты атеист. Помнится, монсиньор Казимерас Василяускас[6] сказал одному моему знакомому-атеисту: Ты еще больший верующий, поскольку сомневаешься и всюду ищешь Бога.
Так что сказку моего детства было так же легко разрушить, как усомниться в словах нашего ксендза, который на рождество раздавал детям картинки о загробных радостях и строго требовал, чтобы все были честными, слушали родителей, не ленились, молились и отмечали праздники.
Страшнее всего было осознавать, что бескрайнее небо может быть ненаселенным. Надо сказать, и теперь эта мысль вызывает ужас вселенского одиночества, какой-то глухой заброшенности. Не потому ли телескопы, радары, спутники шарят по этому пустому простору в поисках любой — самой малой — надежды на чью-то жизнь. Чудовищно, если мы, человечество, в этой бездне одни: не только без Бога и попутчиков во вселенной, но без обещанного спасения.
И все же мы ждем, по ночам запрокидываем головы к звездному небу, ищем знаков, распознаем подлинные и мнимые летающие объекты. В эти минуты что-то с нами творится, мы будто бы отстраняемся от будничной жизни, от бытовой суетности. Когда я теперь вглядываюсь в ночное небо, мое замешательство неотличимо от детского неискушенного изумления. Ощущаю, что я все то же дитя из деревни Пасярбянтис…
Короче сказать, религия, вера утратили во мне родину, и я потерял дорогу к тем вратам, через которые можно войти в бессмертие. Насаждаемый атеизм тщательно размывал детскую веру, особенно налегала школа, предлагая десятки «научных» свидетельств. Стал рушиться старомодный полусказочный мир ребенка, у которого не осталось взаимных противовесов либо они были разлажены. Помню, что я молился своими словами, чтобы веру не совсем от меня отлучили и осталась надежда услышать голос тайны и утешения.
Слабел страх перед всесильным Богом, от которого раньше негде было укрыться, который слышал каждое твое слово и видел твои дела; гасла уверенность, что за ложь, за нанесенную другому обиду ты будешь наказан, и самое страшное — будешь гореть в адском смоляном котле. Этот тяжкий страх перед неминуемой карой теперь соотнесен с уголовным законом, которым ведает сейм, а при надобности толкует Конституционный Суд. Когда-то мы боялись и сторонились чекистов, всюду нам чудились их «жучкu» и всепроникающие чистые руки… Большевики хитроумно использовали мистический страх перед гневом Божиим, перенеся его на свои репрессивные органы. Только вера была совершенно другого свойства…
С возрастом делалось все труднее совмещать эти два воплощения высшего Существа: милосердного белоголового старца и всемогущего безжалостного карателя; нежность, благоговение — и гнетущий страх, неотступное чувство, что ты греховен и надо все время каяться, ибо ты во власти вины, которой не скроешь. И этот невротический комплекс — в условиях репрессивного строя — преобразился в стойкий страх перед жизнью.
Здесь уместно сказать, что наше ощущение времени было совсем иным, чем теперешнее, когда невозможно жить без часов, календарей, всевозможных памяток. Насколько я помню раннее детство, в нашем доме никаких часов не было. Стенные, кажется, появились с окончанием войны или еще позже. Их надо было заводить, подтягивая гирьки. Эти часы обычно шли, как им вздумается, показывая, что называется, километры. Ведь точных ориентиров не было, часы заводили по петушиному крику, положению солнца в небе. Мать никогда и не глядела на этот циферблат с обманным временем.
Было несколько точек отсчета. Первая и главная — петушиный крик. О другой доле дня, когда нужно бросать работу и идти обедать, сообщал колокол поместья Йорудай; говорили, что это сам хозяин оповещает работников. Самым впечатляющим был вечерний колокольный звон храма в Калнуяй, который переполнял пространство, вселяя в душу невыразимый восторг. Он значил, что пора завершать все работы и идти домой.
О времени мать всегда спрашивала отца, который точно определялся по солнцу, стоявшему или над кузницей Бакутиса, или над исполинской ивой с аистиным гнездом, или над нашей трубой, или над соседской березой и т.д.
У нашего времени не было ни минут, ни секунд. Говорили: полчаса, четверть часа. Сегодня я не смогу объяснить то чувство протекания времени. Ни с чем не сверяясь, я шагал по 6—8 километров и никогда не опаздывал ни в школу, ни в церковь. Идя по утрам к первому уроку, мы появлялись на дороге в нужное время, и мало кого ставили в угол за опоздание. Вот и теперь, если ночью проснусь, первым сам себе говорю, который час, и, поглядев на часы, вижу, что не ошибся. Есть какой-то хронометр в любом живом существе; удивительно, но мой кот, не ошибаясь ни на секунду, будит меня по ночам, чтобы я вывел его во двор или покормил. Наверное, мы сами — живые часы.
Тут надо бы написать об особом отсчете, который можно назвать «обратным». В ту пору почти никто не считал дни от понедельника до воскресенья, а лишь отмечали, сколько осталось. Воскресенье было своеобразной осью, говорили: еще четыре, три, два дня до недели. Месяцы тоже называли редко, поскольку время было ориентировано на ближайший праздник, то есть: сколько еще дней или недель до него осталось.
Календарь нам заменяла потолочная балка или же дверь чулана. На них углем или мелом вели счет дням, ну скажем, от Богоявления (Трех царей) до Заговенья. Моей ежедневной заботой было каждое утро стирать очередную метку. Метками также обозначали день, когда обгулялась овца, корова, кобыла, поэтому с каждой стертой отметиной становилось ясно, сколько еще дней ждать теленка, ягненка, жеребенка. Я с трепетом ожидал появления этого молодняка как своих новых друзей, как братьев и сестер, которых не мог дождаться, будучи единственным ребенком в семье.
И еще одна особенность того времени. Малограмотные пожилые люди, как правило, не знали точной даты своего рождения. Такой была и моя бабушка Марцеле, которую я называл баба, бабуля. Началом отсчета было какое-нибудь памятное событие: чума, отмена крепостного права, война, голодуха... Говорили: «Родился после освобождения», «Перед Великой (Первой мировой) войной» и т.п. Оттого не праздновали дней рождения — лишь именины, ведь при крещении давались имена определенных святых, и эти святые дни тоже были вехами счисления времени. Кстати, такими именами был размечен весь хозяйственный год работ: конкретные дела, расчеты, семейные и общинные торжества, посты или готовка традиционных кушаний к тому или иному святому празднику.
Теперь я опять вернусь в нашу лачужку. Здесь почти все время текло в темноте. Особо таинственным было для меня пробуждение с петухами, когда в сумерках по потолку и стенам метались алые блики от разожженной печи, возле которой отец в морозы отогревал новорожденного ягненка. Чем не святой вертеп!
Хочется и надо сказать, что в те времена лились реки крови, гибли миллионы людей, но в моей давней памяти — такая робкая цельность, столько зябкой хрупкости и невнятной нежности, с которыми никому не сладить, и образы эти все возникают и возникают многие годы: закат, сумерки, сполохи, зарницы, травы, коровы, окна, тропинки… Все это вросло в память и стало символом счастья. Получилось, что перед этими зыбкими воспоминаниями бессильна злобная мощь всего мира: сталь, порох, ложь, насилие, голод. Оказалось: этот мир звуков, запахов, красок воистину несокрушим.
Стихи, возникшие много позже, помогали не отрываться от родимого, изначального детства. Теперь понимаю: есть колеи, вехи, образы, чувства, которых никакие власти, никакие зверства не в состоянии одолеть, запретить, уничтожить. Это путь, по которому можно выйти в иные пространства, где есть возможность понимания всечеловеческих истин.
Есть элементы бытия, из которых складывается личная уникальность. И самые важные — те места, где ты впервые прозрел, обрел слух, разум и память. Вот почему всю жизнь ты мысленно возвращаешься и возвращаешься в свой уже исчезнувший родной дом!
Если бы не лихие годы оккупации и войны, мы непременно обзавелись бы крепким хозяйством, — столь работящими были мои родители, так упорно они мечтали подняться. Тогда — неизвестно, какова была бы моя судьба. При более размеренной жизни я бы, скорее всего, пописывал что-нибудь, по выходным зевал над газетой или журналом, в свободное от хозяйства время что-то строгал, прибивал, выпиливал, смотрел за пчелами, высвистывал отцовских породистых голубей, ухаживал за яблонями и вишнями.
Могу сказать: бесчеловечный режим вывел меня туда, куда бы я сам ступить не решился. Как бы там ни было: тирания оказалась не только губительна, она — удивительным образом высвободила, выдавила наружу огромную духовную силу, о которой ты мог не догадываться, не знать. Бывает, что лютые времена многих делают человечнее. Я и сам иногда поражаюсь, как и почему я здесь, моя ли это судьба, моя ли участь… Как будто одержана победа, но — кем и над кем?
Вряд ли я бы выбрался из Пасярбянтиса. По праву старшего я должен был унаследовать все хозяйство. С детства дядья в шутку звали меня хозяином. И родители меня приноравливали к работе, лениться не позволяли. Сомневаюсь, что из меня мог выйти хороший хозяин. Не слишком тянуло меня к труду на земле…
Я рос долговязым, худым, часто болел. К тому же для родителей было непосильно отправить меня в институт, а возможно, даже в гимназию. В ксендзы — да, такая вероятность была. Появились бы братья и сестры, способные меня заменить в крестьянском хозяйстве. Уже потом, когда окрепли Советы, родня начала намекать, что лучше бы мне уехать, времена тяжелые, бедственные, и меня ожидает одна только грязная работа в колхозе.
Иногда в застолье мы произносили шуточную «молитву»: «Спасибо советской власти, что мне, сыну (дочери) бедняка дала кусок хлеба, одела-обула, открыла дорогу к учению и светлому будущему…» На казенные праздники практиковались и прочие славословия по адресу «отца»—Сталина и «матери»—партии. Здесь была странная двоякая правда. Ведь режим рассчитывал на поддержку бедных, малоимущих слоев народа, — подкупить их грошовыми привилегиями.
С этой целью большевики не только пестовали «пролетарское самосознание», разжигали классовую ненависть к «буржуазии» (бывшей литовской элите), но и создавали приемлемые жизненные условия для малоимущих, рабочих и батраков, выдвигали тех в руководство, их детей направляли учиться, но только в духе «самого передового мировоззрения» и т.п. Разжигались большие амбиции, ибо «простые люди», оторванные от сохи и станка для учебы в средних, специальных и высших школах, были призваны не просто овладеть грамотой, но — переустроить мир, добиться всеобщего равенства. Повторюсь: возбуждались серьезные амбиции.
Не стану утверждать, будто через школу, литературу, кино это не повлияло на послевоенное поколение, на меня лично. Горько, но и смешно сегодня читать ранние опыты ныне маститых литераторов, давно порвавших с социалистиче-ским примитивизмом... Такими же были и мои первые поэтические опыты.
Но случилось непредвиденное. Многие из этих «призванных», а потом их дети, воспользовались предоставленным правом и овладели грамотой, одолели науку, приобрели глубинное понимание своей истории и культуры, и в итоге превратились в новую, опасную для режима элиту. Советский режим проиграл сам себе, оттого что в последние годы существования, когда поменялась общественная структура, он лишился идеологический стройности и уже не мог манипулировать социальными формациями, с ним и за него была исключительно номенклатура. Но — она совершенно бесплодна. Этот строй стал поедать уже сам себя. Парадоксальный вывод таков: советский режим поневоле и неосторожности вывел на историческую арену нищие, батрацкие силы нашего края, которые заодно со всеми, кто был настроен против Советов, стали неутомимыми могильщиками «светлого будущего».
[1] На диалекте Жемайтии (Жмуди), западной части Литвы.
[2] Давайнис-Сильвестрайтис, Мечисловас (Mecislovas Davainis-Silvestraitis; 1849–1919) — литовский поэт и собиратель фольклора.
[3] Или же литовники — жители Малой (или Прусской) Литвы, которая охватывала такие города и их окрестности, как Инстербург, Лабиау, Рагнит, Тильзит (ныне Черняховск, Полесск, Неман, Советск Калининградской области РФ), а также Мемель (Клайпедский край Литвы).
[4] Альгирдас Жюльен Греймас (Альгирдас Юлюс Греймас, лит. Algirdas Julius Greimas; 9 мая 1917, Тула — 27 февраля 1992, Париж) — литовский и французский лингвист, фольклорист и литературовед.
[5] 15 июля 1933 Стяпонас Дарюс и Стасис Гиренас предприняли беспосадочный перелет Нью-Йорк — Каунас (7186 км) на приобретенном для этой цели самолете Bellanca CH-300 Pacemaker, названном «Lituanica». После удачного перелета над северной частью Атлантиче-ского океана, занявшего 37 часов 11 минут, самолет ночью 17 июля в 0:36 часов берлинского времени потерпел аварию в лесу на территории Германии, недалеко от Золдина; оба летчика погибли. Самолет пролетел 6 411 км и разбился в 650 км от цели (в Каунасе готовилась торжественная встреча). Место катастрофы ныне находится на территории Польши у деревни Пшчельник под Мыслибожем.
[6] Kazimieras Vasiliauskas (1922–2001) рукоположен в 1946 г. В 1949-м арестован. До 1958 г. трудился на угольных копях Инты и Воркуты (Коми АССР). По окончании лагерного срока 10 лет вынужденно провел за пределами Литвы, работал бухгалтером в колхозе и электриком на тепловозостроительном заводе. С 1989 г. настоятель Кафедрального собора в Вильнюсе. В 1993–1995 гг. — ректор Вильнюсской духовной семинарии.