Журнальный клуб Интелрос » Дружба Народов » №10, 2011
“Так я и относился ко всякому, как к себе в другом. Гения из него вытягивал. Я возвышал его. Не до себя, Боже упаси. До нашего с ним нас понимания”.
Николай Крыщук,
“Стая бабочек, или Бегство от биографии”
Писательство Николая Крыщука, многообразно воплотившееся в щедром, но и неспешно живущем слове “родной речи”, прежде всего “с подлинным верно”. Как с подлинным зорким взглядом в драматические наши дни, так и с подлинными чувством и мыслью этого писателя. При том что жанрово оно являет собой картину разноликую и сюжетно ветвистую.
Сначала писательство в его первом (строгом) смысле кроме рассказов включало в себя еще и сочинение стихов. Однако, пройдя филологическое испытание взыскательным блоковским семинаром профессора Максимова в Ленинградском университете, вот уже много лет как окончательно пришло к прозе, с ее “другими берегами”, не чуждающейся многообразия жанров — не только в беллетристике и в истории литературы, но и в критике и художественно-философской публицистике.
Первым обширным прозаическим опытом Крыщука стало историко-литературное сочинение “Открой мои книги... Разговор о Блоке”, выпущенное в 1979 году издательством “Детская литература”. Книга, в ясной простоте, задушевности и умелом просветительском языке, очень живая и приметная индивидуальным пониманием судьбы и поэзии Блока. Спустя пять лет в свет выходит повесть “Первое мое "первое сентября"”, а 1987-м — сборник эссе “Приглашение к размышлению”. Именно в эссе писатель обретет для себя новую жанровую возможность непрестанного думанья, возможность размышлять и писать вольно, но и целеустремленно. Следующим по времени оказался большой труд “Искусство как поведение. (Книга о поэтах)”, уже самим названием многое в особенностях культуры поэтического творчества пробующий объяснить. И, наконец, в 1991-м выходит книга “Не повышая голоса”. Таков, условно говоря, первый период творчества Николая Крыщука, в основном своем направлении — филологический и культурно-философский.
Ко второй половине 90-х движение к художественной прозе оформилось окончательно. В 1997 году в “Звезде” появилось написанное в свободной, стилизованно дневниковой манере повествование под названием “Стая бабочек. Способ моего проживания”. Оно стало частью вышедшей в том же году книги “Стая бабочек, или Бегство от биографии”. Внутри состава этой книги содержался некий парадокс — имея психологически существенный подзаголовок “бегство от биографии”, книга как целое словно бы спорила с одной из своих частей: “способ моего проживания” — и “бегство от биографии”. Однако именно такие, говорящие о переменах в движении жизни и мысли столкновения смыслов бывают не только парадоксальны, но и плодотворны. В нашем случае плодотворным представляется само сравнительное сопоставление двух пар слов: “способ — бегство” и “проживание — биография”. Иными словами, проживание как сложное, полное внезапностей течение живой жизни предполагает и требует именно способа — подвижного, готового сообразно отвечать неожиданным поворотам и острым порогам. Биография же — это заранее завершенное, неуклонное и неукоснительное движение по прямой. Одолеть биографию можно, только спасаясь от нее бегством. Попытку такого побега, попытку записывать и писать проживание, а не описывать биографию, и предпринимает Крыщук.
Тогда же он начинает активно сотрудничать с газетой “Первое сентября”, изданием — как просветительское дело — незаурядным и ярким. И по сей день Крыщук регулярно публикует там эссе, предлагая читателю свои размышления о вопросах времени и культуры, и беседы — с Кушнером и Володиным, Рейном и Померанцем... Из этих бесед выросла его книга “Биография внутреннего человека”.
Начиная с 90-х годов проза Крыщука (рассказы, повесть и, наконец, роман) появляется в московских и питерских “толстых” журналах постоянно. В 2007 году он получил литературную премию имени Сергея Довлатова.
Завершить это краткое “введение в контекст” я хочу цитатой из его эссе “Возвращение к чувству”: “…из нашей культуры и просто из восприятия жизни исчезло чувство значительности. Значительности чего угодно: любви, природы, смерти, музыки, слова, человеческой жизни. Как вернуть себе это чувство, без которого жизнь лишается радости, слабеет сознание ответственности, поиск целого, и мир неуклонно, под веселые песни, звон бокалов или, напротив, усердный тренинг и прочие оздоровительные мероприятия, приближается к своему концу? Целые народы и страны в этом состоянии не могут договориться о самых внятных, казалось бы, вещах, президенты валяют ваньку не хуже, чем мы в своих разнообразных тусовках. Как быть? Да кто же это знает?”.
Вот как раз на эти вопросы и пытается ответить писатель в своем — своеобразно странническом — романе “Кругами рая”. Вопросы от века простые, однако вряд ли успешно разрешимые лишь на путях только человеческих, без обогащения их чувством провидения и судьбы.
Не стесняя себя пиететом перед собранием маститых, юное студенческое жюри Букера-2009 выбрало в победители роман Николая Крыщука “Кругами рая”. Книгу, по многим своим литературным отношениям вроде бы совсем не нынешнюю — зорко внимательную к “человеку внутреннему”, с его пристрастием к мучительному самоанализу и беспощадной самоиронии страдания, и явно следующую путем Достоевского. А то и дорогой Стендаля, с честностью его прицельного самопознания и обстоятельным психологизмом сюжета. По отношениям же философским — книгу, словно бы вырастающую из безнадежности абсурда Камю. Или из психологически и нравственно правдивого интуитивизма Бергсона, с его утраченной верой в “человека внешнего” — то есть человека поверхности и “равномерного прямолинейного движения”. Словом, книгу странную и притом бесстрашно откровенную, что, собственно, и является важнейшим ее свойством.
Роман этот явился в нынешнем литературном поле нежданным, внезапным и для нынешнего читателя непривычно трудным. Возникающий из глубоко залегающих корней индивидуальной, напряженно и честно рефлектирующей мысли, он оказался близким сегодняшним молодым и вольным скептикам. Людям, живущим скорее безоглядно вширь, чем сосредоточенно вглубь. И вот, поди ж ты, именно они стихийным своим чутьем правды приняли его концентрически-круговую, но и ветвистую, замкнутую изнутри, но и с распахнутым наружу окном, непростую композицию. Именно они, юные и неискушенные, охотно вняли “самоходному”, безошибочно разговорному и, вместе, вдумчиво размышляющему слову, подвижно скрепленному с сегодняшней иронически насыщенной языковой стихией, но притом явно тяготеющему к поэтике классического “семейного” романа.
Однако самым ярким признаком выбора юных филологов явилась, кажется, та сосредоточенность интеллектуального сочувствия, с каким потрудились они вникнуть в “богоискательскую”, если угодно, подоснову романа и внять особой, трагикомической, философской его иронии, отстраненно сочувствующей героям, но и причастно, с состраданием осмысляющей экзистенциальную природу того исступленного недоумения и не чаянной до поры растерянности мысли, в котором пребывают эти люди. Еще вчера любящие, а нынче далеко разведенные безлюбьем, они пытаются доискаться истоков и причин душевного ненастья. Пытаются тщетно, ибо ищут причины в разборе житейских воспоминаний, а не в осознании драматического сиротства своей духовной оставленности. И кажется, добавлю, что это один из основных философских мотивов непростой книги Крыщука. Книги, являющей собой внешне пеструю и густую, однако внутренне стройную сумму трагической иронии, терпеливой созерцательности, протестующего отчаяния, пытливой мысли и живого сострадания к людям. Книги о нелепых людях, что со спотыканиями и преткновениями ищут утраченного понимания себя и другого, вместившей в себя разветвленную “сумму житейской философии”.
Фабула романа проста и незамысловата, едва ли не скудна. Жило-было счастливое семейство: мать, отец, сын. Семейство, крепкое дружеством, взаимно внимательным чувством и любовью. Любовью общей и нераздельной — отца и матери к сыну и сына к ним обоим. И отдельной — любовью мужчины и женщины. Семейство нравственное, интеллигентное, с устойчивой к размолвкам, творческой и чуткой к ближнему кругу душой. Важно, однако, что счастливая эта пора возникает и подолгу длится лишь в воспоминаниях героев, ассоциативно вплетенных в переживание разлада дней сегодняшних. Тех трех дней и ночей, в течение которых происходит дело в романе. Ибо теперь, спустя годы — будто внезапно, вдруг и беспричинно, — домашнее время этого семейства счастливым быть перестало.
Вот что думает об этих разрушениях, превращениях и преображениях Григорий Михайлович — отец распадающегося семейства и один из трех главных героев: “Ему казалось, что в их семейных отношениях была /…/не оговариваемая тайна, для которой они вместе вырабатывали домашний язык. /…/ Мужчина, женщина, ребенок. Муж, жена и сын. /…/ Последний рубль тратили вместе и весело, книги лежали на полу, дожидаясь нового шкафа, трехколесный велосипед проехал мимо Алешиного детства — сразу сел на двухколесный. /…/ Юмор позволял им избежать сентиментальности и делал невозможным высокий стиль. /…/ Как могло все это прекратиться в один момент и привести их едва ли не к вражде? Возможно, этот образ семьи и существовал реально только в его сознании и, дорожа сосудом, он не заметил, как из него исчез огонь?”
Но довольно быстро фабула досуха исчерпывается, и на ее месте возникает, доверху полнясь безысходным веществом существования, психологически и онтологически неразрешимый и оттого безнадежно обреченный на многоточие сюжет. Сюжет, в который, словно из глуби душевного колодца каждого из героев, хлынуло время, счастью изменившее. Время отчуждения и бегства — сердечного отчуждения и бегства в себя.
Время усталого бегства мужчины от женщины в мнимо спасительный покой творчества или в тягостное, разъедающей рефлексией, сознательное, но беспокойное одиночество. Или (как жест последнего отчаяния) бегства зрелого человека, пытающегося обрести в молодой возлюбленной дочь вместо утраченного душой сына. Его шалого бегства из кабинета в гущу уличной жизни, чтобы в конце концов отойти в тихую, нелепую, отмеченную нечаянным жестом самоубийцы смерть.
Время семейного отчуждения, явленного в скандальном уходе из дома сына Алеши, утратившего его (дома) участие и сознание к нему собственной принадлежности, изверившегося в надежном чувстве сыновства, вернуть которое он так и не сможет даже с помощью отчаянного действа: с веселой тоской созданного им мультипликационного персонажа Грини, пародийно повторяющего имя родителя, — иначе говоря, символического сына, придуманного взамен разлаженного духовного родства с отцом.
Словом, время “бегства всех ото всех” как последнего способа оберечь самость, не растерять волю к жизни и сохранить “душу живу”.
Впрочем, речь у нас пойдет не столько об особенностях одного, пусть и яркого, романа, сколько (на его примере и материале) о выборе пути и понимании человеком себя и другого. О всегдашней вероятности трагизма выбора — и трагически возможного за него воздаяния: трудных блужданий на кругах поиска такого понимания. Роман этот интеллектуально исповедальный и парадоксально умно и иронично философствующий. И потому хочется попытаться уяснить бытийную канву и почву, из которой вырастает основная экзистенциальная посылка всего повествования, мысль, что питает и корни его сюжета, и его психологизм, и слегка приподнятую над сюжетом и исповедями героев неустанную авторскую рефлексию.
В этой связи уместно обратиться к эссе Камю “Философия и роман: “…Давнее противопоставление искусства и философии произвольно. В строгом смысле слова оно наверняка ошибочно. /…/ Мне хотелось бы здесь поговорить о произведениях, в которых особенно велик соблазн объяснений, где иллюзия есть нечто само собой разумеющееся, а умозаключения почти неминуемы. Я имею в виду романное произведение. /…/ Сегодня, когда лучшей историей философии была бы история ее раскаяний, /…/отвлеченная мысль наконец-то соединяется со своей оболочкой. И точно так же романическая игра страстей и плоти все жестче подчиняется императивам того или иного видения мира. Сейчас больше не рассказывают “историй”, а создают собственную вселенную”. Последнее может быть вполне отнесено к роману Николая Крыщука. Трудности мыслительной и душевной жизни героев романа “Кругами рая”, задающихся вопросами не столько житейскими, сколько жизненными, сродни тем, перед которыми ставил своих героев Камю, этот печальник абсурда.
Стержневым мотивом романа очевидно является трагизм утраты счастливым человеком духовного понимания другого как надежной опоры счастья. Притом человеком, который зачастую ведать не ведает, что искать пропажу следует именно в духе и совести, как единственной точке Бога внутри самого себя.
Роман “Кругами рая” — это по сути дела ветвистый путь обнаружения, вызволения и обличения такого “внутреннего человека”, его отчаявшегося мирно поладить с “человеком внешним” бунтующего самовыражения. Как классическая семейная сага, он не обходит вниманием ни основных героев, ни действующих лиц второго ряда, ни героев нескольких вставных новелл. При этом автор идет не привычной дорогой внутреннего монолога или потока сознания, а дорогой крепкого повествовательного сюжета, выводя героев на путь столкновения с другими и прослеживая вынужденный поиск ими нового понимания самих себя. Одновременно выводя их на перепутья сюжета надбытного, на круги тягостного и с опаской таимого от других душевного безвременья, в котором пребывает один из главных героев. Состояния, экзистенциально историческим источником которого и сам герой, и его автор справедливо числят тот невеликий мирный промежуток, что выпал послевоенному советскому поколению. “Мясоедская эпоха его миновала, война не успела достать, жить выпало не в лагере и не в окопе, а в коммуналке, которая никак не походила на каторгу, но в то же время не давала поводов для иллюзий и расслабляться особенно не позволяла. Пройди он ГУЛАГ, все в нем наверняка выстроилось бы иным образом, хотя, возможно, и пришло к тому же”.
Попытка раскрепощения в каждом из персонажей “внутреннего человека” удалась автору, однако дорого обошлась его героям. Крыщуку важно выяснить причины хлынувшего на них абсурда одиночества, внезапной разделенности и разомкнутости людей, еще недавно близких не только по крови, но и по духу и культурным корням, и обреченных отныне на трагическое взаимо-не-понимание. Мало того, людей, неполадками в этом самом “внутреннем человеке” принуждаемых к поискам истаявшего понимания другого в себе — и положивших, однако, обойтись в этих поисках без Божьего духа в чувствах и без Его помощи в трудах собственной души, уповающих лишь на умственную рефлексию, — что приносит, в конце концов, плоды безутешные и печальные. (Да и то сказать, ведь более всего мучительны и менее успешны бывают как раз наши отношения с самими собой. Вспомним Блаженного Августина и его “Исповедь”, сочинение, где дано самое, пожалуй, проникновенное определение “внутреннего человека”, место пребывания которого Августин определяет как некое средостение, пограничье между “внешней, вещной и вышней истинами”.)
Возвращаясь к другим особенностям “Кругов рая”, стоит заметить и его почти вызывающе пародическое, горько парадоксальное название, в котором сошлись и жалость к человеку, и сочувствие к безысходности круга его дней, и печальная насмешка автора, осмелившегося исповедовать своих нелепых героев, над собой. Речь не о драматически грустной игре в “добровольно-принудительное” опровержение привычных понятий. Ведь рай, согласно как Ветхому, так и Новому Завету, целен и храним как сад, небесный город, хотя (как толкуют его апокрифические описания) и разделен на девять взаимопроникающих небесных ярусов. Из кругов, согласно Данте и тому же Ветхому Завету, состоит лишь ад. И вот до той поры, пока герои романа пребывают в мирном поле совместности дома, согласия и семьи, они пребывают в бдительно охраняемом любовью раю. Но стоит прислушаться к голосу усомнившегося “внутреннего человека” — и рай начинает распадаться на отдельные круги и вскоре превращается в “рай потерянный”. Или — если попытаться поспорить с максимой Сартра, что “Ад — это другой”, — в “рай адский”. Где, после разрыва еще недавно бывших “райскими” связей, “ад” — это уже не столько “Другой”, сколько пестрое “Я” самого человека.
Внешняя жизнь невротичных персонажей романа до поры до времени течет цельно и благополучно. Однако души этих узнаваемо нынешних и вместе символичных героев, невемо отчего однажды смутившись, мятутся, внося в форму и идею всего происходящего в романе вкус и тон “фантастического реализма”, воздух и стихию рискованного странствия в глубь собственного чувства и мысли. Но зато и теряют они в этом смятении неизменное до поры (и так естественно принадлежащее им до его потери) равновесие души и духа; освященный любовью покой и здравый смысл каждого дня. Взамен же приобретая бередящую и без того раздраженный ум рефлексию, гнетущие сны и вопросы без ответов. Выразительным обоснованием картины душевной смуты персонажей могут служить несколько характерных выдержек из финальной части романа — из подглавки “Теория ГМ” (т.е. уже упомянутого доктора филологии Григория Михайловича). И хотя сам писатель ставит после названия усмешливые скобки: “для прочтения необязательна”, подглавка эта слишком важна для понимания не только этого героя, но и романа в целом. “Уже в молодые годы Гриша решил устраиваться в жизни самостоятельно. Тут сыграли свою роль гибель отца, война, долгое отсутствие друзей и не слишком приятная компания в коммуналке. /…/ ГМ стремился быть реалистом и при этом испытывал потребность в некоей философской вертикали, что само по себе отдает парадоксом: подобраться к Богу, миновав религию и сохранив полную автономность. Вообще говоря, всякий человек, если не приходит прямо к вере, рано или поздно обзаводится собственной теорией. /…/ Другое дело, что сама потребность в теории косвенно говорит о неудовлетворительности или полном неприятии окружающего /…/. Душа по природе своей христианка — кто это первый сказал? Личный Бог профессора был прежде всего продуктом его собственной, еще детской интуиции, к чему, как он знал, богословы относились с недоверием”.
Даже по кратким этим отрывкам заметно, что вседневно прибывающее осложнение рефлексии героя и тщательная (и, словно бы вопреки иронии, выразительно участливая) рефлексия автора о герое по силе освещения почти совпадают. Однако интересно и другое: похоже, что в герое, настойчиво ищущем новый путь к внутренней судьбе, автор осмысляет собственные пути таких поисков — как кажется, вполне успешных. За это говорит и авторское сочувствие, что сродни братскому сочувствию странника, путь к Богу прошедшего, к товарищу, идти еще продолжающему. Сочувствию внимательному, хотя и чуть отстраненному, от прямой, расслабляющей волю героя, помощи воздерживающемуся. Впрочем, к “теории ГМ” вернуться нам еще придется.
Награждая роман Николая Крыщука, молодые филологи обосновали свое решение точно и своеобразно философично, хотя, возможно, формулировка кажется слишком романтично красноречивой: “за смелую попытку провести повествование по тонкой грани между мгновением и вечностью”. И все же она правдива в понимании интересующей нас сложной связи мига жизни “человека внешнего” — мига, застигнутого и описанного автором, — с неотступным осмыслением жизни “человеком внутренним”, “истинным человеком”, могущим найти выход из лабиринта лишь с мыслью о себе, отыскав путь к внутренней судьбе, с помощью благодетельной нити любви и понимания выйдя на свет Божий.
Решение жюри подтверждает основные положения “символа веры” из его же манифеста: “Вопрос, какой должна быть книга сегодня, вечен. Ответ на него искали вчера и не найдут завтра. /…/ Книга в наши дни — это в последнюю очередь источник знания. /…/ А значит, и роман должен заняться другим. Не злободневным, не насущным. /…/ Будучи феноменом искусства, роман должен создавать такое художественное и культурное пространство, в котором читатель проживает текст как жизнь, в котором отражается его собственная судьба”. Таким своеобразным вместилищем нескольких зеркал книга Николая Крыщука в сущности и является. Зеркал, отражающих скрываемую от других (а зачастую и от себя самого) правду одинокой души человека, души-сироты, что вместе с утратой понимания себя и близких теряет и бывшие подспорьем во времени жизни надежные скрепы любви. Это роман, где сквозь злободневность и обыденность первоначальной заурядной фабулы прорастает глубоко экзистенциальный, смятенный сюжет.
Здесь стоит обратиться к упомянутой нами книге Крыщука “Биография внутреннего человека”, куда кроме нелукавых, трудной искренности, исповедей известных людей нынешней русской культуры о путях собственной души входит и рассказ-опыт самого писателя “Дневник отца”. Представляется, что именно два этих внешне ясных заглавия несут в себе первоначальные смыслы основных онтологических проблем, решаемых в романе “Кругами рая”. Той, о которой мы уже говорили: столкновения и последующего обретенного согласия “истинного человека” со своей внутренней судьбой, и другой, давней (почти архаической), и неизбывной — проблемы преемственности и предания, наследования от отца к сыну живых ценностей родовой этики, трудностей сбережения немелеющей реки взаимного понимания — трудностей, зачастую неодолимых.
Для каждого из героев романа “Кругами рая” корнем первой из этих бытийных проблем является нарушение привычных жизненных порядков и вынужденное принятие новой правды “внутренним человеком”. Причем принятие иной, сокрытой долей своей высоколобой, благоустроенной личности — нравственно одаренной, до поры до времени находившейся в равновесных отношениях с миром ближних и в ладу с самой собой, однако внезапно такое согласие и такие отношения утратившей и оттого испытывающей нарушение последовательной связи между “человеком внешним” (откровенным) и “человеком внутренним” (сокровенным) — как нарушение глубинное и труднообратимое. Когда наступает пора это событие освоить и смириться с мыслью, что такая связь не только неумолимо становится параллельной, но единственно такой лишь и может быть. И когда возникает необходимость выбора: либо, с ходу одолев нарушение открытым натиском доброй воли, восстановить последовательность обычая, либо, на время стушевавшись и отступив, попытаться все же свернуть на дорогу внутренней судьбы и доверия “истинному” в себе человеку.
Стоящая перед героями романа Крыщука проблема такого выбора сродни интеллектуальным переживаниям героев Камю. И здесь стоит сослаться на размышления автора романа “Кругами рая”. “О Камю. По-молодости как-то не принял его из-за монотонной фактуры, а потом долго не мог вернуться. Но дневники как раз читал, и мне нравилось, но четкого впечатления не помню. Недавно впервые перечитал его “Постороннего”. Меня поразила интеллектуальная объемность и психологическая небанальность выявленной им ситуации. /…/ Последний, недописанный роман мне нравится. Похожестью на русскую прозу и параллельностью существования героев”. И еще. “Заглянул в Камю. Мне, думаю, в те годы это чтение было просто не по уму. Кроме того, меня оттолкнул, видимо, рациональный заход в тему абсурда, которую я и посейчас отказываюсь разглядывать со стороны, так как понимаю, что для моей плоти и ума это небезопасно. По существу, Камю, как мне кажется, говорит не столько об уместности философствования в художественном произведении, сколько о философской предпосылке его. Это, разумеется, так. Строго говоря, под его определение движущей силы героя у меня подпадает только ГМ. Он негатив Кириллова из “Бесов”. У того логическое самоубийство, у ГМ попытка логической гармонии. Оба люди одной идеи, в своем роде страстной и одинаково гибельной. Алеша не человек идеи, даже и не теоретизирующий человек. Он аутически спасается в своей рефлексии, которая грозит ему скорее вялой смертью, чем сумасшествием, хотя он героически страшится именно последнего. На бесплодность и абсурдность этой ситуации ему намекает эпизодический сумасшедший, а подтверждает это вся история с отцом. Мать зациклена на своем призвании, что свидетельствует о глубочайшем нравственно-диабетическом обмороке. В каком-то смысле они все диабетики. Не знаю, имеет ли это отношение к сказанному у Камю”.
Признания эти примечательны. Они указывают, с одной стороны, на авторское, самое достоверное, из первых рук представление о героях. А с другой — на опаску человека непрестанного творческого думанья перед тем беспощадным пессимизмом, с каким напрямую задается “последними вопросами” и напрямую же разрешает их Камю. Вопросами, возникающими как порождение абсурда жизни, когда их диктует отчаяние и когда ответы на них ищутся не на пути к Богу, а на пути к смерти. А с этим автор “Кругов рая” согласиться не может. Прежде всего потому, что, осмысляя экзистенциальное поражение своих героев, считает основной его причиной как раз желание путь к Богу миновать. А коли исходить уже из текста самого романа, то становится ясно, что природа их недоуменного отчаяния кроется именно в этом миновании.
В подтверждение этого — несколько важных для понимания как теории, так и внутренней судьбы главного героя романа его собственных мнений и признаний. Итак: “Вера, говорили они (богословы. — В.Х.), не заряженность бессознательного и наивное пребывание в настроениях, но духовная жажда, горение, искание, очистительное деланье. Эти доводы его не задевали. Он служил литературе, сама же литература, порой бессознательно, тоже искала пути к Богу. В своем путешествии он был не одинок”. И вместе с тем: “ГМ понимал, конечно, сколь мало влияние, допустим, литературы на ход вещей. К тому же возможна ли передача, говоря упрощенно, из одной среды в другую, если они никак не сообщаются?”. Стоит сказать, что так безнадежно задаваемый вопрос не риторичен, ГМ обращает его не к рассудку, а к душе, которая мается в поисках ответа на путях, где такого ответа найти и вправду невозможно. Ибо “среды” эти способны сообщаться лишь поверх замкнутых своих форм, в открытом для духовно не закрепощенных душ пространстве Завета, в “среде”, напрямую сообщающейся с внутренней судьбой “сокровенного человека”.
Завершая эти разрозненные заметки, попробуем взглянуть на роман “Кругами рая” отстраненно: как на своеобычно метафизическое описание одного несчастливого путешествия. Или — что вернее — драматического, но и душеполезного странствия героев этими самыми кругами.
У филолога и мыслителя В.Н.Топорова есть важное сочинение, названное по имени героя мифа и поэмы Вергилия “Эней — человек судьбы”, потаенная парадоксальность которого состоит, в частности, и в том, что вторым центральным персонажем его выступает сам Вергилий. Домосед, сторонящейся перемен, славы и любого многолюдья, — человек если и судьбы, то судьбы тихой и благосклонной; человек своего неспешного стихотворческого дела и своего верного и устойчивого, одинокого места. Но главное — и в этом сердцевина парадокса — поэт в книге Топорова оказывается одного корня со своим героем-странником, становится узлом связи долга, покорности богам и сложно с ними сопряженным, внятным зовом внутренней судьбы.
Что же до романа как жанра (к каковому очень условно можно причислить и “Энеиду”), то когда-то Евгений Шкловский, рассуждая “о несходстве сходного”, высказался в своей “Тетиве” в том смысле, что настоящим героем романа может быть лишь человек, столкнутый, сдвинутый или смещенный со своего места. Человек, пребывающий в состоянии неопределенном, зыбком, фатально нестойком и неуверенном в каждом следующем шаге, человек, случаем ли, жребием ли, судьбиной лишенный не только основания, но и опоры, а потому обреченный на скитания.
Герой романа Николая Крыщука на первый, пусть и неспешный взгляд — это очнувшийся от вязкого душевного непорядка, стыни и оцепенения человек взволнованного созерцания, а не глубинного переживания. Человек, нервно иронический, отрывочно обозревающий свое прошлое, а не одолевающий оторопь и растерянность перед настоящим. Притом герой непростого, насыщенного ассоциативными связями повествования, изрядно осложненного включениями в его ткань окрашенных в тона нынешнего, болезненно беспутного времени мотивов “романа воспитания”. За такое толкование косвенно говорит не только название повествования, являющее прозрачную — горькую, но и усмешливую — аллюзию на движение “высочайшего поэта” кругами ада, где вожатым для него стал тот же Вергилий, но и сам философский и страннический, так сказать, склад романа “Кругами рая”. Вернее, та его плотная ироническая доля, что помогает автору удержаться от прямого откровенного сочувствия своим несчастливым героям, с трудом одолевающим тяготы одиночного плавания по своему “внутреннему морю”.
Однако на взгляд более пытливый и внимательный основные смыслы романа “Кругами рая” складываются в картину своего рода онтологического, бытийного лабиринта. Тщательно прописанную картину заблуждения и растерянности, экзистенциального выбора и безысходного абсурда. Роман застает своих героев врасплох. Резко освещая философской вспышкой трех дней и трех ночей жизнь людей, пребывающих в состоянии бегства или упрямого ухода в одиночество; в напряжении холодных размышлений (как у ГМ) или истерике личностного и творческого самоутверждения (как у его жены Евдокии). И тогда становится внятным, что усилия их существа, нарушенного разладом понимания, устремлены не к последовательному познанию жизни, не к поискам истока ее вседневных испытаний, а к судорожным поискам своей внутренней судьбы. Раздумчивое ли это отстаивание одного из них с трудом выстроенного на жестких нравственных максимах покоя. Нелепое ли бегство другого из круга обыденности в отчаянной попытке выправить искажения внутренней судьбы и утишить тоскливый шепот ее надтреснутого голоса, затерявшегося в разноголосице и толчее неотзывчивого времени. Или, наконец, нелепые всплески исступления женщины (жены и матери), с бессильным изумлением глядящей, как из счастливого некогда дома уходит любовь.
Речь о людях, стремящихся одолеть в себе косное — влекущееся по заповеданному жизнью пути невольно или слишком податливо — духовно незрелое существо и, одолев, отыскать в душе силы решиться совместить путь и судьбу, вложив в эту решимость и раздраженную силу самосознания, таких поисков до поры робевшего. Отважиться на попытку зрелости, на высказывание вслух, движение к которому, требующее цепкого взгляда в зеркало, мучительно и ломко. Преувеличенным, психологически гротескным знаком такого высказывания одного из центральных героев романа — Алексея оказывается придуманный им для спасения от душевной смуты — вначале как внутренний собеседник — Гриня, о котором шла речь выше. Уже первое его появление отмечено “корневым”, многое в философских и житейских событиях романа обнаруживающим монологом, из которого этот иронически горьковатый образ вырастает и в котором среди прочих признаний есть и такие: “Внутриполитическая обстановка в душе остается сложной, объяснял Гриня. Особенно остро стоит проблема жилплощади. Всем родным явно не хватает места, зато много приживалов и других неопознанных личностей. Антисанитария страшная, процветают панибратство и оскорбительная душевная близость. /…/ Отдайте мне мое, и я скажу, что из этого ваше. Секундная стрелка предостерегает нас от трат, намекая, что вечность — тоже время. /…/ Иногда хочется объясниться. Невозможно. Сочтут за педанта или безнадежно виноватого. /…/ Юмор давно выполняет исключительно служебную функцию — скрашивает длинноты. /…/ Подозрителен я стал ко времени. Не люблю его, опасаюсь. Редко когда удается его обмануть”.
Продолжая вольное сравнение некоторых смыслов кружения персонажей романа Крыщука, обозначенного в подзаголовке как “роман-кино”, и смыслов странствия Энея и его спутников, стоит заметить, что смыслы эти странно (хотя и противоречиво) близки. Мы знаем, что корабль Энея плывет по волнам Средиземного моря, моря не вполне внутреннего, ибо Гибралтаром оно все же проливается в океан. Однако путешествие это надиктовано судьбой (Эней-троянец должен споспешествовать основанию Рима), и потому герою нет дела до океана (да и вряд ли он о его существовании знает). Эней проходит (в том числе и кружа, и подолгу оставаясь на суше) путем, назначенным богами, — и здесь он покорен; однако осмысляет его самостоятельно — и здесь он терпелив в невзгодах и непреклонен даже в отказе от любимой. Герои же “Кругов рая” странствуют, а точнее, нервно кружат по морю внутреннему, бесконечно замкнутому. Поняв же, что странствие давно превратилось в кружение, они начинают — всяк по-своему — бунтовать, пытаясь прорваться за пределы, назначенные обычаем и внешней судьбой, пробиться в пространство судьбы внутренней — пространство, как в возможностях, так и в опасностях, почти безбрежного. Иначе говоря, пробуют отыскать свой Гибралтар. Так, подобно Энею, оставившему разрушенную Трою ради основания Рима, то есть по велению богов и внутренней судьбы, ГМ тоже оставляет прежнее и родное, но невосстановимое целое жизни сообща, чтобы ради веления внутренней судьбы основать новое начало.
В этом смысле основными темами романа “Кругами рая” предстают темы экзистенциальные: бегства, тоски и бессилия. Что, скопившись, стали для его героев проблемами, мучительным смятением или тихой мукой каждого сущего дня. Бегство ли это от себя, тоска ли по утрате душевного родства с отцом и запоздалая горечь его необретения или бессилие вернуть ушедшую любовь и понимание любимого. Но прежде всего это темы выбора, понимания и цены, за эти самые выбор и понимание героями платимой. Роман Крыщука — “роман существования”. Жанра, преемственно предваряющего в истории литературы роман экзистенциалистский, а в пределе его дальнейшего развития — и роман абсурда. Литературно-философского создания, открытого культурой ХХ века (в частности, Камю), вслед все большему пессимизму и нравственному ожесточению человека, растерявшего не только доверие к жизни, но и доверие к себе.
Примером же включений существенной толики “романа воспитания” в этот “журнал” путешествия “кругами рая” вновь может служить тот самый Гриня, вымысел, рожденный тоской одного из трех героев по былому сочувствию и со-бытию, царившему когда-то в этом счастливом семействе, — как воплощение другой составляющей личности героя и едва ли не важнейшего для общего философского тона повествования его знака. Вкупе со взвинченным тоном рванувших вдруг из душевного плена самопризнаний. И это, повторим, знак нарушенного равновесия в вечно насущном отношении “отцовство — сыновство” (несмотря на мифичность и глубокую архаику его происхождения). Именно разрушительная утрата такого равновесия (или понимания себя в себе, а в пределе — другого в себе или себя в другом — то есть понимания взаимного) и порождает Гриню. И оттого рождение такого гротескного персонажа — что для нынешнего, изобилующего сериалами времени знаменатель-но — явлено в романе как страстная попытка возмещения за убыток: постепенно слабеющее, тающее и, наконец, вовсе исчезнувшее равновесие внутри Дома. И оттого самый замысел такого героя, возникший у Алеши, — это отчаянный порыв к замене ушедшего реального объема жизни иллюзорной плоскостью кино. Безуспешным опытом Алексея восстановить или хотя бы в воображении вновь обрести душевно важное отношение с жизнью.
Повторим — фабулу романа “Кругами рая” легко принять за хронику обыкновенной, хотя и драматичной семейной истории. Однако даже сама эта драматичность, обострившаяся в конце концов до скандала (в жанровом, вслед поэтике романов Достоевского, своем изводе), тоже несет в себе черты заурядной, но незадавшейся семейной жизни. Жизни, сгущенной в своей психологической нестерпимости до последнего предела. И жизни домашней — тайно распадающейся, и, так сказать, общественной — откровенно разухабистой и, в нынешнем стылом безвременье, особенно тягостной.
Исключениями же, что лишь подчеркивают местонахождение романа в классическом жанровом ряду, являются на его сцену девочка-подросток, в финале оказывающаяся, судя по всему, дочерью Алеши, да аспирант-филолог Клещук, ученик ГМ и, одновременно, своеобразный резонер. Эпизодический, но важный персонаж — воплощающий в своих высказываниях не только контрапункт к основной теме романа (теме последствий любых этических искажений), но и, по всем приметам, остраненный голос автора. Еще одним выразительным контрапунктом к историям жизни главных героев являются несколько вставных новелл, представляющих собой рассказы о встречах героев романа с мнимо же случайными людьми, как с некими внутренними своими ликами, — встречах, описываемых поэтому более выпукло, чем встречи реальные. Кроме того, представляется, что, как в случае встречи с местным сумасшедшим “странником”, считающим и пересчитывающим листья на кустах и деревьях, это еще и своеобразные встречи с внутренней судьбой.
Напоследок вновь возвратимся к Камю: “От самых страшных мук нас спасает чувство, что мы одиноки и всеми покинуты, однако не настолько одиноки, чтобы “другие” не уважали нас в нашем несчастье. В этом смысле счастье часто есть не что иное, как чувство сострадания к собственному несчастью. /…/ Господь поместил рядом с отчаянием самолюбование, словно лекарство рядом с болезнью”.
1 Николай Крыщук. Кругами рая: Роман-кино в двух частях. — М.: Время, 2010.