Журнальный клуб Интелрос » Дружба Народов » №11, 2011
Я не душегуб, я — творец! А как же еще себя докажешь? Где нужна кровь, там кровь, где нужна интрига, там интрига… Главное — цель... Насколько ее существование вообще реально… Не то… что убил, а то, как я все это обставил…
Андрей Бинев. “Эстетика убийства”
Пока этот новый Раскольников исповедуется, и Андрей Бинев прослеживает его цели с полным пониманием законов детективного жанра (из прежних восьми его книг добрая половина воспринимается как детективы, а некоторые вообще как триллеры; что же до “Эстетики убийства”, то тут последний узелок интриги развязан на последней странице романа — классический эффект детектива) — так пока душегуб объясняет, что он не душегуб, а творец, — я задамся вопросом несколько иного жанра: насколько это существование вообще реально.
То есть мне интересна та социально-психологической экспертиза, которая прочитывается сквозь кровавые пятна.
Но для этого надо оторваться от того, как сыщик нашего времени преследует преступника нашего времени, и отступить в те времена, когда эти парни, школьники-одноклассники позднесоветских лет, еще не сообразили, что им делать в жизни. И еще глубже отпятиться в прошлое: когда они еще не родились, а родились они лет через десять после войны.
Вот в войну и отступим. И экспертом пусть послужит нам простецкая бабка из заштатного городка на Псковщине, Достоевского в руки не бравшая, но житейски достаточно зоркая, несмотря на свое прозвище “Слепица”.
Кое-чего она не видит. Но кое-что видит.
“ — Еще, говорят, старый дом Васильчикова, где городской Совет был, заминировали бомбой какой-то от немцев, от захватчиков, значит, да местный сторож, дядя Никодим, им все об том сказал. Жалко ему было... Он еще этого Васильчикова лично помнил. Тот ему водки нальет, сам выпьет... Береги, говорит, имущество семейное наше! Его, выходит, имущество береги... Вот, говорит, тебе, Никодимушка, строгий мой наказ! И денег еще на прощанье дал. Он и берег! Немцы ему за то, что про бомбу сказал, медальку даже свою дали с крестиком, а наши потом с этой медалькой на грудях расстреляли... Когда вернулись... Война ведь...”
Кто там упомнит Васильчикова, кто Никодимушку! Вот еще один помер — немец. Здоровенный, толстый, сильный. От сердца помер. А машиниста — наши расстреляли. На следующий день после Никодима. “Как за что? За то, что у немцев не отказался служить… А чего ему было отказываться? Пятеро деток, жена, теща, мать жены, супружницы его, хворала... Кто ж их всех кормить-то даром станет! Вот он, Генка-то, с тем последним поездом обратно вернулся ночью, а утром опять же немцы. Води, говорят, поезда по-прежнему, во славу нашей великой Германии. Потом немцев прогнали, а его самого схватили и к стенке. Сначала Никодима, а потом уж и его. Предатель, мол...”
Что поражает — так это отрешенно-спокойная интонация старухи Слепицы. Попадись эти предатели на язык особистам, хоть нашим, хоть нацистским, — те знали бы, как аргументировать приговоры: от мирового коммунизма до Великой Германии. Все объяснили бы — в духе идейно-классовой непримиримости.
“ — Какой такой непримиримости? — переспросила бы бабка Слепица (она ж еще и Глушица — по глухоте к таким доводам). Война есть война, и все тут. “Одна война, потом другая…”
Одна… другая… Не то существенно, что бабка такие знаки равенства ставит, а то, что Андрей Бинев именно эту бабкину интонацию перекидывает от одного героя-повествователя к другому. Идеологические доводы отсохли и осыпались. Остается — смерть, гуляющая по земле. Рок, что ли? И люди — во власти этого Рока. Беззащитны изначально и окончательно.
В военные годы мало кто так рассуждал. Клялись идеалами. Слепица словно предчувствовала, что три-четыре поколения спустя герои Андрея Бинева будут говорить и чувствовать именно так.
А оно именно так. Идеологические химеры отлетели. Что на месте веры? Ничего. Пусто. Ужас от пустоты. Если отбросить религии, эти “отчаянные попытки испуганного человечества” выстроить “иносказательные значения опрокинутого мира”, то что остается неопрокинутым?
Остается природное, биологические, звериное начало. Оно же и конец. Естественные инстинкты. Физиология. Животность.
Но ведь человек — животное общественное?
Да! Гордая стая превращается в унылое управляемое стадо и послушно идет на убой.
“Война ведь”, — философски провожает это шествие бабка Слепица.
Правильно. Одно к одному. Где верх, где низ? Этого никогда не знаешь. Объяснить что-нибудь можно? Нельзя. Тайна? Нет, пустота на месте прежних смыслов. Никакой мистики — мистика навеяна нашими страхами, к ней реальность не имеет отношения, а вот к животной логике — имеет, и животные страхи реальны.
Добро и зло? Что это такое, неведомо никому. Из живущих. То есть из животных.
Но что-то ведь управляет этим “послушным стадом”?
Да. Жадность. Зависть. “Делиться надо!” Если уж забираться в очень высокие сферы, то управляет всем — цинизм. Он хорош для всех. И для тех, кто завидует, и для тех, кому завидуют. “Цинизм” — самое частое, по моим подсчетам, объяснение современного состояния умов в психоаналитической экспертизе Бинева.
Как же дышать в этом болоте? Никаких правил, границ, рубежей, градаций?
Никаких — если говорить о старых правилах, рубежах и границах.
Из самых ходовых теперь — беру национальную принадлежность.
Прошу читателя обратить внимание на юмор, который у Бинева проблескивает даже в самых крутых эпизодах.
А эпизод такой:
“…Он скрывался три года под нарами — и от евреев, которые считали его немцем, и от немцев, которые считали его евреем. Три года скрывался, три года мимикрировал то под одних, то под других. И выжил! За то, что выжил путем мимикрии, одни потом называли его истинным евреем, а другие истинным немцем”.
А где истина-то?
А истина — вообще вне этих истлевших определений.
Вот лейтмотивы. Дети не имеют имен, они имеют только возрастные признаки. И это великолепно! Это и есть идеал гуманной жизни, ее нетленности.
Симфония нетленности увенчивается спасением главного преступника от наказания: он бежит из России, подменив имя. А про “народ”…
А про народ можно так:
“Это не мой народ и вообще ничей”.
Значит, у современного среднестатистического человека нет ни национальности, ни родины, ни дома. “Это расходный и окончательный материал любых бунтов, любой бузы, любой революции или войны”. Палач и жертва сливаются в единой страсти. Бывший опер переходит к частному хозяину, хозяин, если повезет, может оказаться государственником. Ну и что? Ведь буза — сказала бы зоркая Слепица.
Но где история страны, народа, государства, покалеченного войнами и бунтами? От нее куда денешься? Не будем забывать, что Бинев прежде, чем стать офицером угрозыска, окончил ленинский пединститут по специальности: учитель истории и обществоведения. Уж он-то от истории никуда не денется.
Ну, правильно. История страны, народа, государства кровавыми буквами вписана в биографии его героев, участников “бузы”.
Вписана. И даже вшептана в уши внука дедом, который чудом уцелел в “бузе”. Да только где гарантия, что судьба деда не выдумана им с первой до последней буквы? Украдена у другого участника “бузы”, убитого этим участником! Угробил и имя присвоил, и биографию — поди разберись, кто есть кто в этой бузе! Может, немец, может, еврей, а может, поляк или литовец. — это уже не так важно, а важно в этой мгле безадресности, сколько ты стоишь. Здесь и сейчас.
Стоимость определяется с безупречной наглядностью.
“…Сын обеспеченных родителей… у них загородный дом с дворцовыми потолками, огромные автомобили и даже яхта с каким-то неприличным водоизмещением…”
А пониже есть уровни?
Пожалуйста:
“Сейчас планка общественного респекта прыгнула высоко вверх. Автомобиль не менее чем за стольник евро, и не один — черный джип и яркий спортивный "кар" (тут цена вообще без ограничений!), квартира в центре Москвы не меньше ста двадцати квадратных метров на одного, роскошная вилла в ближайшем Подмосковье о двух этажах (а то и трех, с каминным залом и охотничьими трофеями)… Скромная дачка в Финляндии (на зиму, на всякий случай!), миленькие две яхточки: одна в Подмосковье и одна на Адриатике; раз в год выезд на охоту в Африку в компании таких же лоботрясов (иначе откуда трофеи, рога там разные, копыта, головы, бивни), штук семь ружей, включая нарезные, с оптикой и подсветкой (каждое тысяч по 5 евро, не меньше), одно — непременно антикварное, и чтоб его какой-нибудь именитый нацист или, по крайней мере, член политбюро или еще лучше командарм, Берией расстрелянный, в руках держал когда-то…”
Стоп! Вот что значит магия точности. Меня заносит: я не могу судить, насколько правдиво обрисованы эти уровни, ибо не имею там опыта общения, но чувствую, что Бинев в курсе.
Однако мой интерес все-таки пониже.
Пониже — что?
“А то — однокомнатная кооперативная конура на окраине и “жигуленок” на стоянке у дома!..”
Простите, ошибочка! Это уровень давно пройденный, позднесоветский, когда “народная масса прозябала в коммуналках, а ездили все на электричках и в битком набитых потным быдлом автобусах. Да еще по телефону говорили за "двушку" из телефонной будки, а очередь на домашний, персональный телефон тянулась от рождения до смерти... Впрочем, большинство и сейчас недалеко ушли. Но это уже их личное дело”.
Личное дело каждого — поймать свой шанс в этом беспросвете, но границы все-таки есть? Не стертые, истлевшие вместе с минувшим веком, а теперешние, актуальные?
Есть граница нижняя, под которой практическое небытие. Писана она водкой. Этих можно сбросить со счета: “День у станка, ночь в пьянстве, утром в похмелье”.
Но миллионы людей, откарабкивающихся от кромки вытрезвителя и лишь мечтающие о том, чтобы в кармане завелась когда-нибудь наличность “на сигареты и на заправку автомашины”, эти миллионы трудяг… как их назвать?
Мещанством?
Устарело! Мещане — атавизм, можно им памятники ставить, улицы их именем называть.
Плебей — вот кто сегодня в центре мироздания, то бишь в середине социальной лестницы. Он не лезет на рожон, подобно глупой мухе (муха, лезущая куда не надо, подыхает на липкой ленте). Плебей не лезет, он живет. Выживает среди себе подобных. Выживает как выйдет. Это жизнь.
“Плебей — интернационален, вездесущ, он обладатель самых скромных основ человеческой культуры, уживчив в силу своей слабости и терпелив в силу житейской мудрости. Плебей не может быть столичным жителем или провинциалом. Плебей всегда однолик, он не зависит от географических и инфраструктурных параметров места обитания, он не связан с языком своей нации, потому что не важно, как плетутся слова, важно, от кого они исходят…
Плебей терпелив, потому что должен всмотреться в предлагаемые обстоятельствами условия и приспособиться к ним. Поменять кожу, цвет, вес, вообще, вид.
Плебей выживает, как крыса или таракан, и остается верен своему типу, потому что лишь это спасает его от вымирания”.
Замечательные определения. Со стороны глянуть — “серое поле… серое небо без дна и покрышки”.
В корень глянешь — универсальная модель современного среднего существования.
Теперь идем дальше по уликам биневского расследования.
В ответ на бескрайнюю неопределимость ускользающего от границ плебса возникает нужда как-то скомпенсировать это “серое поле” цепкой, скрупулезной документацией. Ленин это когда-то предчувствовал: “учет и контроль”! Теперь найдено новое слово: “Регистрация”.
Плетем сеть в противовес огромной массе, живущей не по законам, а… по понятиям. Когда-то сказано было: по благодати. Понятия — это то, что остается на месте испарившейся благодати, — это поле эмоциональной бесконтрольности и фактической безнаказанности. И вот это поле компенсируется: огромной же сетью пересекающихся и многослойно сцепленных правил и законов, в которых преступник должен увязнуть. А он, однако, жив! Правда, в любой момент он должен быть готов ко всему: сесть без вины, признать вину фиктивно, дать показания, отказаться от показаний, оговорить себя или кого-то другого — как получится по понятиям.
И опять-таки, по той же логике компенсации, это мерцающее поле мнимой законности, где преступления без наказания так же естественны, как наказания без преступлений, — это “серое поле” уравновешено действительным законом, который в пределах определенной зоны действует неукоснительно. Этот-то нешатающийся закон зоны и есть настоящая расплата за шаткость прочих законов. В зоне за грех бывает возмездие, а за убойный грех — казнь, фиксируемая на неписаной шкале права. Преступил — наказан. Без обжалований и отсрочек. Так что в зону лучше не попадать.
И наконец, самый ожидаемый и самый неожиданный вид компенсации в беспросвете серого выживания современного плебса — дикий праздник в противовес безнадеге.
Какие-нибудь потаенные “домработницы”, они же демонстративные содержанки, приехавшие в столицу из провинции (в данном случае — с Дона, откуда когда-то выдачи не было, а теперь, стало быть, есть), эти тихие мышки время от времени устраивают на хате хозяев такие оргии, так бесятся, что хоть святых выноси. “Наряжаются в тряпье, пляшут под дикую музыку, жгут свечи, визжат, напиваются до чертиков…” И все это без зрителей? От внутренней нужды? Что там в мыслях у них?
Соседи определяют по старым ориентирам: “Сатану зовут”.
Ну, конечно, без Сатаны никак. Для сатанинских дел изобретена теперь такая суперсцена, какой раньше и в мыслях не было. В ленинские времена большевики, захватывая власть, начинали с почты и телеграфа. Теперь сразу надо захватывать телецентр.
Не будем забывать, что Бинев, перейдя из сыскарей в журналисты и отработав “смутные 90-е” в таких левых органах печати, как “Аргументы и факты” и “Общая газета”, — перешел потом в телевещание, где получил возможность наблюдать логику воздействия телефабрики грез как на зрителей, так и на творцов этих грез.
Телерепортер идет по следам преступника вовсе не с целью помешать преступлению, а с целью вытащить на экран его очередной “номер”; о таком “номере” можно даже договориться заранее, если преступник имеет на ТВ “ход сообщения”. Убийство сотрудника ТВ и, следовательно, срыв его передачи повышает рейтинг студии куда сильнее, чем задуманный репортаж. Кровь на экране так же важна, как интрига.
Эта жажда создать параллельную телереальность сжигает и творцов, так же как и зрителей, которым эфир заменяет водку и заполняет пустоту повседневного существования. В сущности, этот эфир и у творцов заполняет пустоту существования. Поэтому интрига должна быть закручена до абсурда, а кровь должна быть настоящая. Хотя и играет она роль морковного сока. Но в эстетически выверенном контексте.
Вот так. Раскольникову достаточно было ударить обухом старуху, чтобы потом маяться сомнениями, современный режиссер кровавого детектива сомнениями не мается; он серию убийств осуществляет именно как заправский режиссер; ему для реализации мании величия нужно не просто убить одного, другого, третьего… ему нужна эстетика убийства — не просто вдарить по голове или пырнуть, и не простым топором или ножом, а музейным томагавком или изысканным стилетом. Апофеоз этой изысканной зрелищности: убийца, напяливший в поезде форму проводника, тащит очередную жертву по перрону, крича, что он помогает заболевшей пассажирке… да ведь до этого надо было еще и проводника замочить.
Чем круче, тем зрелищнее, чем безумнее, тем эффектнее. Эстетика!
Для замещения серой мглы сверкающей эстетикой не надо быть ни злым, ни добрым. Добро и зло, как мы видели, друг друга не различают. Достаточно быть интеллектуальным истериком, а там как получится.
“Тот, кто одарен силой и реакцией, берет на себя аналитическое руководство, а тот, кто по природе своей тонкий аналитик и вообще большая умница, вдруг подставляется под пули и ножи, не имея шансов не то что захватить врага, но даже просто выжить в этой ситуации”.
Вопрос: если все втянуты в одно и то же эстетически невменяемое действо, — то кто такую круговую самоодурь распутает? Как присяжный аналитик дойдет до решения загадки? И откуда он возьмется в этом шоу-балагане?
Он вроде бы не выделяется из общего тона. Скромен. Стоит в стороне. Хороший специалист. Но, с точки зрения общего игрища, — гад. Гад, но хороший. Или так: хороший, но гад. Городской сумасшедший. Воображает, что стоит между сущим и вечным, хотя вечное вроде бы отменено ради сущего, то есть насущного. Если и есть в душе такого искателя истины убеждения, он никогда не откроет их для “постороннего ока”.
“Постороннее око” сегодня видит его куда смутнее, чем могла бы увидеть Слепица. Он ищет преступника, чтобы покарать? Да. И этим счастлив? Да, но о счастье помалкивает. Он работает… ради чего? Ради себя? Нет, не ради себя, а ради чего-то очень невнятного, неосязаемого, одному лишь ему известного.
“Ты это выдумал и служишь ему. Ты — счастливый человек, Мертелов! А может быть, это единственный твой способ жить? Это твоя природа? Твоя суть? Разве есть среди вас еще такие? И были ли они вообще когда-нибудь?”
Всегда были. И будут. Но каждый раз приходилось таким праведникам принимать законы того мира, в котором им довелось жить. Того общества, в котором им довелось сформироваться. Того поколения, в котором им довелось родиться и вырасти.
Чтобы закончить о главном герое-рассказчике, то есть о том сыщике, который сторожит истину в эстетическом месиве крови и интриг, — достаточно сказать, что этот пристальный аналитик верит в свои сны и именно их истолковывает. Под шуточки его марксистски подкованной жены: “Муровский сыщик — и копается в сонниках”.
Между логикой, которая не справляется с реальностью, и мистикой, которую реальность отменила, мучается этот умелец, и ему не позавидуешь.
А может, не позавидуешь и поколению, которое его сформировало.
Чтобы почувствовать его судьбу, надо это поколение сравнить с предшествующим, коему оно унаследовало, и последующим, которое наследует уже ему.
Вот и сравним.
Предшественники рождаются в войну и в первые послевоенные годы, когда Советская власть постепенно теряет победную силу и твердеет в железной невменяемости. Последние десять лет сталинского правления не располагают к оптимизму, оптимизм остается только на знаменах. А вот сиротство свое дети войны чувствуют изначально — “зачатые второпях и доношенные в отчаянии”, они не мыслят бороться с Системой (борются донкихоты из разочаровавшихся идеалистов, “шестидесятники”), эти же не борются, а наглухо отрезаются от нее. Они прячутся от Системы в “котельных и бойлерных”, они принимают кличку “поколение сторожей и дворников” и сторожат свою независимость, похожую на добровольное заточение.
Со смертью генералиссимуса застывшая Система приходит в конвульсивное движение, и отпрыски следующего, послесталинского поколения вырастают в ситуации не очень ясных, но радостных перемен. Под проржавевшим колпаком режима начинается что-то новое, неслыханное; сторожам и дворникам в котельных и бойлерных уже не усидеть, надо выходить, надо выкладываться, надо во что-то вкладываться…
В романе Бинева дан блестящий очерк миграций, социальных сдвигов, психологических перемен, в контексте которых осознавало себя его поколение, внимательно вглядывавшееся в перемены, начавшиеся под общим колпаком “перестройки”.
Они запоминают, как районы Москвы переходят из рук в руки: “отдаленная, неухоженная территория, населенная выходцами из старых московских районов, когда-то обжитых, в свою очередь, бывшими крестьянами, утерявшими малую свою родину и помещиков-хозяев и приписанными теперь к прокопченным цехам заводов и фабрик. Они сначала ютились в деревянных бараках Марьиной Рощи, Бутырского хутора, Башиловки, Старого шоссе и проезда Соломенной Сторожки, у северных стен Бутырского замка, вдоль начальных верстовых столбов Дмитровской дороги, на бывших землях графа Шереметьева в Останкине, на нищих задворках Мещанских улиц и переулков.
Революция потрясла эти районы, дымные, пьяные, злые, наводнила их новыми приезжими, еще более обездоленными и отчаянными, чем прежние обитатели, — уголовниками, беженцами, вдовами, беспризорными чумазыми детьми и завшивевшими дезертирами. В покосившихся за долгие годы своего существования деревянных бараках, на пыльных летом и топких осенью и весной узких улочках зарождалась новая беспросветная жизнь люмпенов и смертельно уставших от революционных потрясений пролетариев, угрожая центральным районам Москвы ночными грабежами, погромами и инфекционными болезнями”.
И вот это благовонное богатство начинает осознаваться как ничье.
Очередные мигранты приезжают из провинции (у Бинева — с юга, с Дона) и вцепляются в ничейные куски.
“…Прибыли из Донецка, поворовали на поверхности что-то, не опускаясь под землю, в шахты, где украсть ни черта нельзя, и теперь строят из себя московских бар”.
Советская власть постепенно сдвигается, катится к своему концу. Грезится преемникам счастливое время. Поколение не может упустить свой шанс, оно вкладывается в эту дележку. Как может, так и вкладывается. Можно горланить любые песни, не прикрываясь фиговым листком “ВИА”. Можно в голос читать и даже втихую печатать самый немыслимый самиздат. Можно ставить на школьной сцене какие хочешь спектакли, да еще и самозваного билетера ставить в дверях, чтобы брал за вход деньги. Что-то совершенно немыслимое в прежние времена.
Опьянение этой безбашенной свободой оказалось так сильно, что “поколение вкладчиков” не опасалось наследников, они, вкладчики, были уверены, что вложились беспроигрышно и что наследникам останется только вложиться в уже начавшуюся игру — продолжить прибыльное существование, так громко рекламируемое в телезрелищах и так тихо осуществляемое в закрытых оргиях с сатанинским беснованием.
Увы, поколение последователей не приняло эстафеты. Людям, которые рождались после 1964 года (я мог бы передвинуть границу на 1968-й, но пусть уж историки поточнее определят, когда именно слепота Оттепели сменилась глухотой Застоя), важно то, что поколение, рожденное в послехрущевское десятилетие, получило не теплые дивиденды вкладчиков, а смертельные горячие точки. Афган… Кавказ…
Что за поколение выйдет из этой кровавой купели, упоенным вкладчикам еще предстояло узнать.
Андрей Бинев их приход почувствовал: уголовники нового века не похожи ни на приверженцев воровского закона, ни на бесшабашных обживателей ничейного мира; эти молодые насельники улиц и камер подхватывают и исповедуют полузабытое со времен НЭПа “трамвайное хамство”. Такой борец за существование “быстро выхватывает нож, быстро сует его под ребро тихому пассажиру, быстро соскакивает с подножки и быстро пропивает добытое ценой чужой крови…”
Они не вкладываются ни в дела, ни в слова предшественников. “Их главные слова: “круто”, “короче”, “мочить”, “лох”, “солидный”, “черной”, “мент поганый”, “дурь”, “конкретно”, “братва”, “бабки” и “линять”. Все, что они рассказывают, можно уместить в междометия, чередующиеся с этими словами. Причем первоначального значения каждого из этих слов они не знают. Один из них воевал на Кавказе, а другой в Таджикистане. Оба вещают постоянно, как “было круто”, как “мочили лохов”, как взяли “с братвой солидные бабки”, как уходили от “чернох ментов поганых”, как везли откуда-то куда-то “дурь”, как “линяли конкретно”, и, “короче”, было славненько, весело. За что эти двое сидят, никто толком не знает, потому что сидеть они могут за что угодно. Они могут сидеть за каждую минуту своей слепой и глухой жизни. Они и рассказать ничего не в состоянии. После слова “короче” начинают беспомощно мычать и вращать белками глаз”.
Ничего, вот обретут они дар речи, и тогда станет ясно, как изменится наш мир от их присутствия: мычанием и вращением белков глаз дело не ограничится.
Можно предположить, что истинных аналитиков там ждет бездна новых
сюжетов — будь то настырные журналисты, которым хозяева жизни пудрят мозги в гостиных, но все-таки пускают туда, где творится “кухня” реальности, или настырные сыщики, которые могут проникнуть на эту кухню, но никогда — в гостиную.
Те и другие готовы поменяться ролями, только бы утолить любопытство.
“Знающие то и другое чрезвычайно редки, но и столь же чрезвычайно опасны и, как водится, долго не живут”.
Андрей Бинев знает и то, и другое.
Пожелаем ему как писателю-аналитику долгих лет жизни.