Другие журналы на сайте ИНТЕЛРОС

Журнальный клуб Интелрос » Дружба Народов » №9, 2011

Гарри КУНЦЕВ
Жил-был Параджанов

Гарри Кунцев — звукооператор, режиссер, сценарист. Умер в 2010 году

 

Говорят, что Параджанова уже нет, что он когда-то умер... Может, в это кто-то и верит, но не я. Он уже умирал. Столько раз! И всерьез.

А однажды, выйдя из тюрьмы, даже устроил себе грандиозные похороны. С панихидой, с речами о себе, с траурным шествием по улицам, с поминками, когда пришли все друзья и недруги, недруги и друзья, которых он не отличал друг от друга, и тех и других одаривая одинаковыми порциями неизбывной доброты.

На катафалке был укреплен его портрет в траурной рамке. Он шел рядом, скорбно сложив руки на груди. И на вопрос встречных: “Кого хоронят?” — со спокойным достоинством отвечал: “Сергея Параджанова...”

И встречные покачивали головой, поверив...

Ведь незадолго до того в газетах и впрямь промелькнуло сообщение, что “кинорежиссер Сергей Параджанов скоропостижно скончался” на таком-то году своей такой непонятной, несерьезной, нестандартной жизни, которой нормальному гражданину в советской стране жить не рекомендовалось...

Он со смехом показывал мне фотографии тех похорон. Он часто смеялся, говоря о смерти. В открытую звал ее в свою жизнь. В свой неугасимый карнавал, которым дирижировал так неистово! И я не хочу верить, что сквозь звон и грохот этого карнавала Она все же расслышала его зов.

Для меня параджановский карнавал начался давно, еще в детстве.

 

По древним улицам Телави, сохранившим тепло и уют старины, неспешно бродил невысокий плотный человек с острой бородкой, придававшей ему облик то ли сказочника, то ли фокусника типа Калиостро.

Он всматривался в низенькие дома, в узоры висячих балконов, в ковры, развешанные по перилам на просушку, от пестрых узоров которых и дома и улицы становились нарядными и веселыми.

Чаще всего человек останавливался возле церкви за мостом. Перед нею он стоял долго. Запрокинув голову, с грустью смотрел наверх, где оштукатуренная шея храма с сиротливой оголенностью ежилась от пронзительного ветра, рвущегося с Кавкасиони.

Головы у церкви не было. Кто-то единым махом отсек ее гигантской саблей, и унесла ее куда-то река Алазани...

Человек протягивал к седым камням руку, подрагивающими пальцами трогал их, лаская. Заметив меж камней сухую траву, яростно вырывал ее, чтоб змеиные корни сорняка не разъедали стены.

Я уже знал его имя. Наизусть знал его потрясающий фильм “Тени забытых предков”. И ходил за ним по пятам, с удивлением наблюдая, как он все время что-то подбирает с земли. Цветную стекляшку, старую куклу, птичье перо... Я не знал тогда, как много умеют его руки! Как умеют они рисовать, писать, шить поразительные шляпы, одевать, порхать, взлетая над головой, проигрывая перед актером роль, на секунду падать вниз, умирая, и снова с непостижимой легкостью взлетать, не сдаваясь...

 

Окончательно фильм рождается на пульте перезаписи, где в кадры вливается звуковая кровь: музыка, шумы, речь. Обычно за пультом рядышком сидят
“акушеры” — режиссер, композитор, звукооператор.

Режиссер дает команды — где усилить музыку, где усилить тишину, а где все перекрыть речью. Композитор высказывает свое, стараясь, чтоб музыки было побольше.

Звукооператор, кроме всего, старается еще и свои идеи протолкнуть. Процесс, одним словом, нервный, кропотливый, на износ. У Параджанова же все было не так, как у нормальных режиссеров.

Первое, что он делал, войдя в зал перезаписи, — заклеивал все приборы, по которым я следил за уровнями громкости. И когда я пытался было напомнить ему о “правилах технического приличия”, он неизменно отвечал: “Вот как раз за нарушение каких-то там дурацких норм мы и получим с тобой Оскара!”

После такого заявления с грохотом садился впереди пульта, поднимал обе руки вверх, совсем как дирижер, и добавлял: “Ты только ни о чем не думай, ни в чем не сомневайся, будь уверен в одном — мы с тобой гении и сейчас это докажем! Только следи за моими руками и делай то, что они тебе скажут!”

И — потрясающее дело! Они действительно говорили!.. Кричали... шептали... Удалялись, вливаясь в экран. Опять возвращалиcь ко мне, навертев там полнейший хаос, затем, при спокойном прослушивании, оказывавшийся сложным сплавом, который раньше мне не удавался и который уже невозможно было снова разложить на составные косточки — так он гармонировал с изображением, которое Параджанов задумал и родил до меня.

Он не любил повторов, репетиций. Все рождалось здесь, стихийно, без глубокомысленных потуг, от сердца. Он тут же кричал, смеялся, плакал... От радости за необычную нотку падал на колени, целовал руки. Тут же что-то дарил “на вечную память за гениальную работу”, за просто так... Боже, как он любил что-то дарить! И как он умел это делать! И обижался, как ребенок, если его подарок не принимали.

Не забуду, как обиделся он на Киру Муратову, когда в Баку, в номере гостиницы, где мы собрались у Параджанова после фестивального просмотра ее фильма, он вдруг положил перед нею богатую меховую накидку, которую ему “привезли из Парижа”. Накидка Муратовой очень подошла, и Сергей, не задумываясь, воскликнул: “Кира! Ты прекрасна! Она твоя!”

Муратова заявила, что она не может принять такой дорогой подарок, Параджанов насупился и потом, в Тбилиси, много раз вспоминал это и с ребячливой обидой спрашивал: “Почему она не взяла?.. Я ведь от души”.

 

В Телави, в моем детстве, мы встретились с ним лишь однажды.

Я не любил кататься на каруселях. Мне было жаль их. За то, что скамеечки, подвешенные на длинных цепях, привязаны к столбу и не могут улететь.

...Целый день лил дождь, и дядя-карусельщик где-то запоздал. В парке никого не было. Карусельные скамеечки тихонько стонали в мокрой скуке.

Я подошел к заборчику, прислушался. Жалобнее всех стонала зелененькая скамеечка. Стонала не от холода. Я смотрел-смотрел на нее и понял — она плакала... Плакала оттого, что в тот день не крутилось колесо и она не могла еще раз попробовать улететь!

Я тронул ее рукой. Она радостно пискнула в ответ. Я тронул ее снова. Она с готовностью качнулась. И тогда я стал раскачивать ее!

С каждым махом она отлетала от меня все дальше, все выше. Цепи натянулись, зазвенели и...

— Что, парень? — пробурчал за спиной карусельщик. — Покататься захотелось?

Я еще раз осторожно толкнул скамеечку, цепи обреченно звякнули.

— Отпустите ее, а? — попросил я.

— Кого? — удивился карусельщик.

— Вот эту скамеечку, — на полном серьезе ответил я. — Она давно уже хочет улететь отсюда.

— Улететь?! — Карусельщик даже оглянулся на скамейку. — Куда?! Зачем?!

— Туда! — показал я на небо.

— А что ей там делать? — Карусельщик с опаской подергал цепь, убедился, что скамейка пока на месте.

— Может, надоело ей... — пожал я плечами.

— Что надоело?

— Крутиться и крутиться... Или парк этот надоел.

— Э-э, браток, — вздохнул карусельщик. — Каждый из нас приходит на этот свет, чтобы крутиться и крутиться... Кто в парке крутится, кто в небе... Такова... эта самая, философия!

— Хорошо мыслишь, философ, — ехидно вмешался кто-то в наш разговор.

Я оглянулся.

За спиной стоял Калиостро.

— Парень правильно говорит — отпусти ее. На одну скамейку не обеднеешь, — поддержал он меня.

Карусельщик смотрел на нас, как на больных.

— Да вы что?! С ума все посходили, что ли? — фыркнул он.

— Ну ладно, тогда давай так... — Калиостро достал из кармана десятку. — Продай нам ее, а мы уж сами придумаем, где ей крутиться.

Карусельщик мельком глянул на купюру, скривил рот.

— На это даже гвоздей не купишь для такой скамейки.

— У меня больше нет, — не отступал Калиостро.

У меня денег не было тем более.

— Нет — так обойдетесь без нее. — Карусельщик больно ткнул зеленую скамейку кулаком и полез куда-то в мотор.

— Вот такие-то “философы” и рубят церквам головы... — тихо проговорил мой новый друг и медленно пошел себе дальше, на ходу приклеив купюру к мокрому боку скамеечки.

— Что-что?! — выскочил карусельщик из кабины. Но, кроме меня, в парке уже никого не было. — Ходят тут всякие...

— Он не всякий... — начал было я и хотел объяснить, что это кинорежиссер Сергей Параджанов, что в нашем городе он снимает фильм “Цвет граната”, что он...

Карусельщик, заметив десятку, старательно отклеивал ее, и это занятие и без моих объяснений успокоило его философскую душу...

 

...Прошло много лет, прожитых нами в разных плоскостях. Я совершенно не знал, где и как проживал свою “плоскость” Параджанов, и никогда, ни в каком, даже в самом цветном сне не мог предположить, что наши судьбы рано или поздно переплетутся-таки в бесконечном океане, которым для меня всегда являлось кино.

Но в моей биографии достаточно много счастливых случаев. Одним из них, например, и, может, самым важным для всей остальной судьбы, был тот, когда мне, совсем еще неопытному новичку, директор киностудии “Грузия-фильм” Резо Чхеидзе вдруг доверил самостоятельную работу над первым многосерийным фильмом грузинского кино “Дата Туташхиа”.

Работа была сложной, престижной, на нее претендовали более заслуженные звукооператоры нашей студии, но Резо Чхеидзе всегда обладал редким для творческого человека качеством — он доверял молодым, не завидуя никому. Неизменно, по мере сил и возможностей, а частенько даже сверх этого, он старался поддержать “киношника” во всех его начинаниях, многие поколения “новобранцев” киностудии обязаны ему тем, что им был дан шанс, большой, серьезный шанс сказать свое слово.

“Дата Туташхиа” оказался моим шансом, счастливым паролем.

Режиссеры, узнав, что я работал над этим фильмом, стали охотно звать меня в свои картины. Посчастливилось поработать и с самим Резо Чхеидзе, автором неувядаемого фильма “Отец солдата”, была совместная работа с болгарами, я пробовал писать сценарий, за несколько лет после дебюта у меня уже сложился солидный список озвученных лент.

Во время записи синхронных шумов для фильма “И падал снег над белыми садами...” режиссера Гоги Левашова-Туманишвили меня позвали к телефону. “Резо Чхеидзе хочет с тобой поговорить”, — сказал мой ассистент, и меня, честно говоря, удивило: как Чхеидзе меня нашел? Работа шла на телевидении, на киностудии никто об этом не знал, кто же мог ему дать номер телефона крошечного шумового ателье?

Впрочем, вопрос этот меня мучил недолго, уже на второй секунде размышлений я вспомнил, что Резо Чхеидзе — член ЦК, а для людей такого ранга отыскать скромного звукооператора в любых дебрях особого труда не составляло.

На следующей секунде меня заинтересовало другое: зачем так срочно понадобился скромный звукооператор члену ЦК... Впрочем, тут же интуиция шепотом под-сказала, что меня, скорее всего, ждет еще один счастливый случай: до тех пор никогда Резо Чхеидзе не разыскивал меня так срочно ради какого-нибудь нехорошего известия. Интуиция не подвела.

— Гарри, как там дела? — спросил директор для проформы.

— Все в норме... — ответил я, как и положено дисциплинированному работнику.

— Это хорошо, — остался доволен директор. — Значит, так... Ты, конечно, знаешь Сергея Параджанова?

— Изучал его в институте, — скромно признался я. Ведь не стал бы я рассказывать занятому государственными проблемами члену ЦК историю из своего детства!

— Придется тебе познакомиться с ним поближе. Он начинает фильм на нашей студии, давно не снимал, сам понимаешь... мы должны всячески помочь. Работать с ним направляем лучшие силы. — Голос Чхеидзе был негромок, но я с удовольствием расслышал, что я тоже в числе “лучших сил”.

Но тут же нешуточные сомнения заставили меня вновь разволноваться.

— Спасибо за такое предложение, батоно Резо, но-о... — неуверенно протянул я, прекрасно понимая, что навлекаю на себя гнев всесильного директора: он не терпел сомнений и отказов в любом его начинании.

— А в чем дело? — Голос в трубке незамедлительно зазвенел сталью.

— Он же умер... я сам читал... недавно. И еще... работать с самим Параджановым? Мне?! Я, наверное, не смогу...

— Не знаю, какой там у них Параджанов умер, но настоящий Параджанов сидит сейчас передо мной и требует такого звукооператора, как ты! Завтра в одиннадцать сбор группы.

Гудок отбоя дал понять, что вопросов больше ни у кого не осталось и что в моей судьбе уже завертелся новый, и по всей видимости довольно крутой, виток.

 

На следующее утро, в одиннадцать, явившись на сбор группы в киностудию, я обнаружил, что кроме меня с Параджановым встречались еще двое — актер Додо Абашидзе и мой ассистент Миша.

Параджанова я сперва не узнал. Растолстевший, в неопрятном, протертом на локтях свитере ручной вязки, в давно не чищенных ботинках, заросший густой, наполовину седой неухоженной бородой, облысевший, обрюзглый, напоминающий огромную перезревшую тыкву, он совершенно не походил на таинственно-элегантного “Калиостро”, который не так уж и давно, все еще в одной и той же жизни, с таким достоинством выкупал скамеечку из карусельного плена. А меня он и не пытался узнать, он уже не знал, что мы с ним когда-то встречались. Как раз для него-то все это было совсем в другой плоскости...

Сергей был весел, сыпал шутками беспрестанно. Держа Додо и Мишу под руки, размягченно прохаживался у входа на старую студию.

Это в центре Тбилиси.

“Старая киностудия” — красивое, стройное здание, в котором рождались все шедевры грузинского кино, из ворот которого на любимый тбилисцами уютный, очень свойски-домашний проспект Плеханова выходили после съемок Нато Вачнадзе и Дудухан Церодзе — истинные звезды еще немого, еще неловкого, но уже такого смелого и рискового экрана, и весь транспорт по восхищенному требованию пассажиров останавливался, пассажиры приникали к окошкам трамваев, провожая влюбленными взглядами своих кумиров, а мужчины, которым посчастливилось в тот момент оказаться в непосредственной близости от этих женщин, гордо выпрямившись, замирали, склонив голову и приложив руку к сердцу, показывая этим остальному миру, что они готовы весь этот мир по первому же знаку грузинских красавиц положить к их ногам немедленно и целиком.

Грузинское кино всегда было счастливым. Его любили. В нем было много красивого. И доброго. И умного. Оно было счастливым, потому что было желанным.

Я ни на секунду в жизни не пожалел, что всю свою судьбу связал с ним, оно подарило мне много-много гордости. Где бы я ни был, с кем бы ни встречался, стоило мне сказать, что я работаю на киностудии “Грузия-фильм”, лица у людей мгновенно светлели, становились добрее, улыбчивее, отношение ко мне явственно менялось, я мгновенно вырастал в глазах собеседника. От такого трогательного уважения к киностудии мне самому добавлялось самоуважения, и даже сейчас, когда в Грузии разруха и голод, когда людей заставляют терять человеческий облик, когда прекрасные проспекты превратились в навозные свалки, а знаменитые павильоны студии отданы под колбасные цеха и цеха для розлива фальшивого шампанского, чтоб киностудия имела возможность расплачиваться за пользование электроэнергией, когда люди больше не узнают в лицо актеров (невозможно поверить, но это потрясающий факт: в Грузии, славящейся своей культурой и талантами, на наших глазах, на исходе ХХ века, который-то и породил в нашей стране кино, уже выросло поколение людей, которые за всю свою жизнь ни разу — ни разу! — не были в кинотеатре!) и гордым мужчинам некогда провожать восхищенными взглядами красивых женщин, потому что они вынуждены целыми сутками таскать со складов на базары турецкий товар, чтоб заработать несколько монеток на хлеб семье, — даже в такой вот черный момент истории слово “киностудия” продолжает оставаться символом яркой сказки, той самой, в которой обязательно бывает добрый конец.

Даже сейчас, в эпоху всеобщего маразма, в который превратили нашу жизнь современные правители, я никогда и нигде не встречал в Грузии человека, который не любил бы свое кино. Даже такое вот больное, обнищавшее, разоренное и униженное сегодняшнее кино... Господи, какое счастье, что оно не умеет мстить!

И надо отметить поразительный факт: и в тот далекий день, когда пожизненно опальный, но временно “великодушно“ помилованный Параджанов начинал свой новый фильм “Легенда о Сурамской крепости”, и сегодня, в январские дни 2001 года, в первые дни нового тысячелетия, когда пишутся эти строки, всю власть в Грузии, неограниченную, всесильную, держала и держит в своих цепких руках одна и та же личность — Эдуард Шеварднадзе.

Тогда он был первым секретарем ЦК Компартии Грузии, сейчас он — президент.

А поразительно для меня вот что: тогда, четверть ушедшего века назад, этот действительно неординарный человек, сумевший-таки развалить не только средней высоты берлинскую стену, но даже такой колосс, каким был (или, во всяком случае, казался в глазах остального мира) Советский Союз, проявил истинную заинтересованность в дальнейшей судьбе Сергея Параджанова.

В отличие от таких же, как он, “хозяев” и Украины, где Параджанов создал свой бессмертный шедевр “Тени забытых предков”, и Армении, боль и красоту которой он так возвышенно и трепетно воспел в “Цвете граната”, не посмевших в угоду кремлевским вождям после выхода Параджанова из тюрьмы приютить, пригреть, поддержать гения, дать ему возможность вновь воспрянуть в любимом искусстве, — в отличие от них Шеварднадзе в то время не просто безбоязно, без сомнений и оглядок приютил Параджанова в своей “вотчине”, но и настоятельно потребовал, чтоб режиссеру создали все условия для творческой работы.

Этого из биографии партийного босса Шеварднадзе не вычеркнешь, это — было!

Так же, как было рождение по его, необъяснимой тогда, инициативе фильма “Покаяние” Тенгиза Абуладзе, который взорвал устои диктаторства с такой яростью, что зрители нашего огромного Союза поеживались, предчувствуя неизбежность ответного беспощадного удара системы, который, как ни странно, почему-то не последовал, — может, к тому времени и сама Система уже начала что-то соображать, может...

Но Шеварднадзе первый сказал этим фильмом во весь голос то, что считал нужным сказать, и сделал это достойно. Так же, как много достойного он сделал в те годы вообще для грузинского кино.

Но не найти никаких объяснений тому, что именно во времена его нового амплуа, его президенства в той же стране, где он уже был и царем, и богом в более опасную для вольнодумия эпоху, грузинское кино перестало существовать. В прямом смысле этих страшных слов!

Оно умерло на наших руках, умерло совсем как живое существо — в стонах от бессилия, в агонии от безнадежности, и боль во сто крат сильнее от мысли, что наше кино убило не оскудение талантами, не иссякание душевных нот — оно умерло от примитивного непрофессионализма сегодняшних “царьков”, только и сумевших, что создать вокруг подлинный мрак, в котором так легко раздавить собственный народ, отняв у него культуру, спорт, науку. Великая все же сила — мрак! В нем даже слабенький огонек спички может показаться подлинным Светочем...

 

...Во время операции его легкое раскрошилось в руке хирурга.

Хирург был невиновен. Жизнь превратила дыхательные органы Параджанова в тончайшую скорлупу, которая не выдержала бы прикосновения даже крыла бабочки.

— Легочную труху выкачивали из меня специальным пылесосом, — рассказывал мне Параджанов, показывая огромный лиловый шрам, пересекавший его живот, словно экватор на безмерно раздутом глобусе.

Он прекрасно понимал, что доктора ни в чем не виноваты, но считал-таки, что даже в этом была замешана воля власти, которую он так ненавидел.

— Не случайно это, нет... Почему у меня не отказали глаза, слух, голова? А именно — легкое?! Они перекрыли мне воздух!.. Да-да! Знают, сволочи, что без воздуха мне конец!.. Мало им того, что абортировали меня из кино на пятнадцать
лет, — они решили перекрыть мне воздух навсегда!

Это был наш последний разговор. Вскоре его отвезли во Францию, которая тоже ничем не смогла ему помочь...

 

...А в первый день, во дворе “старой” киностудии, Параджанову представил меня мой ассистент.

— Вот это и есть мой шеф! — слишком уж громко прокричал Миша, всегда выделявшийся неадекватной реакцией на происходящее.

Он резво подбежал ко мне, взял за руку, как маленького, и с подчеркнутой уважительностью подвел к режиссеру.

— А-а!.. — с язвительной улыбочкой похлопал по моему плечу мягкой ладошкой Сергей. — Слава богу, соизволили прислать мне звукооператора! А я уж думал, что творю немой фильм! Почему скрываешься от меня? Боишься?

— Зачем мне скрываться? — пришлось улыбнуться в ответ. — Наоборот... Польщен доверием. Только вчера мне сказали, и вот я здесь.

— Ха! — повернулся Параджанов к Додо Абашидзе. — Целый месяц требую у Чхеидзе звукооператора, а ему, оказывается, только вчера сказали! Все стараются меня облапошить!

Я не успел сообразить, кого он имеет в виду — меня или начальство киностудии, — как Параджанов уже переключился на новый объект. Во двор величаво вплывала удивительно красивая женщина.

— Кора! — с надрывом в голосе театрально протянул к ней руки Сергей. — Где ты, где?! Заклевали меня совсем! Какие-то тексты хотят, бездари!.. Напиши им что надо!.. У меня же в крови сахар — триста!.. Какие могут быть тексты у больного режиссера?! — С несчастным видом Сергей целует в щечку Кору Церетели, нашу “принцессу киноводства”, как называл ее Параджанов, и мгновенно его лицо вновь озаряется жизнерадостностью и интересом к жизни — он увидел на пальце “принцессы” изящное кольцо старинной выделки. — О-о! Откуда такая прелесть?!

Он поднес палец Коры к своим глазам поближе, покрутил палец туда-сюда, приценивающе сощурил глаза и безошибочно выдал всю биографию кольца: имя мастера, год рождения кольца, его стоимость и даже несколько имен прежних хозяев. Коре оставалось лишь на все согласно кивать.

У Параджанова это было в крови. Никто лучше его не умел оценить любую вещь. Торговля бриллиантами и золотом считалась семейным делом семьи Параджановых. Весь Тбилиси знал, что в любое время суток в их доме можно было купить драгоценности. Когда отца в очередной раз “высылали строить Беломорканал”, торговлей ведала мать Сергея.

— Это была умнейшая женщина, — отзывался о ней Параджанов. — Никто не мог обвести ее вокруг пальца, ни в каком вопросе. Дома во входной двери было специальное окошко. Мама через то окошко сперва внимательно рассматривала пришедшего за покупкой клиента, а потом решала, открывать ему дверь или нет. Если клиент ей чем-то не нравился, ни за какие деньги она ему товар не давала.

Однажды пришли трое. Здоровые были парни, небритые, неулыбчивые, по всем статьям типы подозрительные. Но мама им почему-то дверь открыла. “Нам нужны бриллианты”, — заявили они. Мама согласно кивнула, предложила гостям присесть к столу, над которым нависала огромная люстра, освещавшая комнату дюжиной лампочек. Сама вышла в спальню, откуда и вынесла мешочек с разнокалиберными бриллиантами. В другой же руке она держала зажженную керосиновую лампу.

Клиенты удивленно переглянулись, но мама невозмутимо приступила к делу. Умело рассортировала камешки, назвала цену каждого. Парни действительно оказались платежеспособными, выбрали, что им хотелось, аккуратно расплатились, и лишь у самого порога один из них не выдержал, повернулся к ней:

— Скажите, пожалуйста, если не секрет. У вас в комнате такой яркий свет, такая прекрасная люстра, а вы еще и керосиновую лампу зажгли зачем-то...

— Какой там секрет! — усмехнулась мама. — Вас трое, здоровенных и незнакомых. У меня на ладони — такое богатство. Вы берете его рассмотреть, а тут вдруг отключают свет! Вы бегом за дверь, и уж куда мне за вами угнаться... Для этого и зажигаю на всякий случай керосиновую лампу.

— Какая умная женщина! — восхитился широкоплечий клиент, а мама, прикрыв за ним дверь, тихо проговорила:

— Попробуй не будь умной без мужчины в доме...

 

...Съемки “Легенды о Сурамской крепости” начались с курьеза.

Параджанов не требовал никаких синхронных записей на съемочной площадке, ему не нужна была “черновая” фонограмма, которая помогает режиссерам при монтаже, а потом и актерам при окончательном озвучании смонтированного фильма. У этого режиссера существовало свое кино, в котором общепринятые методы и законы абсолютно игнорировались.

Какие-то “системы Станиславского”, “репетиции с актерами”, “поиски характерного грима”, “сквозное драматургическое действие”, “предварительные раскадровки” и прочие киношные термины придуманы были не для него. То, что сейчас называют “мир Параджанова”, — это мир Параджанова, и никаким заранее продуманным и придуманным раскадровкам мир этот не подчинялся.

Не знаю, может, по ночам и снились режиссеру те краски и мизансцены, которые утром он оживлял на площадке, но я не помню, чтоб он на съемке держал в руках сценарий или прогонял с актером будущую сцену; все, что мы потом видели на экране, возникало в его сознании вот тут, на этом месте, рядом с тобой, в эту секунду, что-то вспыхивало в нем только тогда, когда хотел он этого сам. Смешно было слышать стенания начальства, требовавшего от него аккуратного выполнения “календарного плана”, “экономической сметы”, “технологической последовательности съемочного процесса”. Редкий начальник мог понять, что сказки и фантазии, легенды и видения, рождающиеся в таких душах, какая была дарена Сергею небесами, неподвластны ни графику, ни смете, ни скучной логике, они потому-то и будоражат, волнуют, возвращают в яркое детство того, кто готов настроиться на волну его ауры, что вырывают тебя из серости, из обыденности, из установленной кем-то покорной размеренности.

“И что это за жизнь, если нет принципа и каприза!” — прокричал он в одном из писем.

Это и было его кредо. То самое, которым он раскрепощал и тебя.

В нем клокотало поразительное умение внушать — он умел заставить тебя поверить, что ты тоже гений, что дело, которое ты делаешь, самое нужное на свете, он придумывал в фильме какой-нибудь никогда не существовавший в жизни мифический фольклорный обряд, и серьезные, научно настроенные киноведы тут же начинали создавать многостраничные труды о роли этого обряда в истории народа и его общественно-моральном развитии на протяжении нескольких веков...

Ничего, кроме улыбки, не вызывает у меня “открытие” подобного рода, которое я обнаружил в одной из статей, опубликованных в уважаемом издании:

“...Параджанов подходит к явлению тембровости в его традиционном, красочном значении. Импрессионистские парные понятия “звук — цвет”, “тембр — краска” реализуются Параджановым согласно его индивидуальным представлениям — насколько индивидуален внутренний слух человека. Этот особый процесс взаимодействия разных органов чувств, в итоге порождающих новую способность восприятия, психология определяет как синестезию. Одной из ее своеобразных форм — визуализация слышимого — является цветной слух... Сергею Параджанову, думается, как и другим кинорежиссерам (к примеру, Микеланджело Антониони), также был присущ цветной слух. Он воспринимал цвет темброво и тонально, поэтому его “озвучивание” происходило не спонтанно, а по определенной логике”.

Цветной слух, наверное, у Сергея действительно был — от него всего можно было ожидать. Но вот относительно логики, да еще в “озвучании”!.. Все происходило гораздо проще, уважаемые, гораздо проще. Какая там “визуализация слышимого”! Сергей смонтировал “Легенду о Сурамской крепости” за полторы смены, затем позвал в монтажную меня и крикнул с порога, убегая по своим более важным делам:

— Я сделал свой шедевр! Теперь можете его портить!..

— Да, но!.. Сергей! Подождите! — спешу за ним. — Когда портят такое, режиссер должен быть рядом! И еще... У нас даже титровой музыки нет! Надо что-нибудь придумать!

— Придумай! Вы же гении здесь все!

Пришлось придумывать...

Сюжет фильма основан на легенде о том, что в древней Грузии долгие годы строили Сурамскую крепость, стены которой по неведомой причине все время рушились. Тогда обратились к гадалке. И она нагадала, что, пока в стене крепости не замуруют мальчика по имени Зураб, стена будет разваливаться.

Интрига заключается не только в патриотизме семьи мальчика, которая согласилась ради любви к родине пожертвовать единственным сыном, но и в том, что гадалка и отец мальчика когда-то любили друг друга, но так уж повернулась их судьба, что они вынуждены были расстаться. И гадалка таким жестоким способом решила отомстить своему возлюбленному. Зураба замуровали в стене, и крепость действительно простояла несколько веков, охраняя Грузию от врагов.

Легенда красивая, фильм у Параджанова тоже получился, как всегда, красивый, но мне от этого было не легче.

Я впервые столкнулся с материалом, в котором почти все кадры были внешне статичны. Каждый кадр в отдельности представлял собой завершенный коллаж, который можно было бы вставить в соответствующую рамку и отправить на выставку любого ранга. Но эту “коллекцию коллажей” необходимо было “взорвать” звуковым рядом изнутри. Взорвать не просто ради эффекта, не просто ради добавления каких-то эмоций. Как раз наоборот, цветовых эмоций на единицу кадра было столько, что все это требовалось “разбавить” текущей своим руслом — где в параллель, где в контрапункте — особой звуковой драматургией, которая отразила бы принципы параджановского метода, заключающегося не в показе-действии, устремленном к сюжетной кульминации, а к длительным стояниям-размышлениям, проникающим в глубины зрительского сознания и подсознания.

Необычность картинно оформленного кадра в фильме порождена любовью Параджанова к Востоку, его неутолимым восточным мировосприятием времени-пространства, восточной созерцательностью, сопровождаемой отрешенностью от бытовой суеты и погруженностью в абстрактное размышление.

И вот тут-то еще одной трудной задачей передо мной стала необходимость “связать” в гармоничное целое не просто видимую статику и звуковое движение, важнее было сплести в единый узор тот Восток — костюмы, пластику героев и “певучесть” цветов, которыми буквально упивается режиссер в фильме, — и грузинскую ткань легенды.

Ведь действие происходит в реальном месте, легендой воспевается грузинский менталитет, способность грузина на любые жертвы ради свободы. Повесть о Сурамской крепости с пеленок знает у нас каждый, и далеко не каждый адекватно воспринял бы то обстоятельство, что ожившие на экране любимые герои вдруг оказываются в одеждах людей другой веры, что в их речи звучат непривычные интонации и к тому же режиссер посмел изменить даже сам облик главного действующего лица, Зураба, который у Параджанова не маленький мальчик, как это было в литературном первоисточнике монаха Чонкадзе, а уже зрелый юноша, который сам решает замуровать себя в стене крепости. Режиссер посчитал, что, когда читаешь о том, что маленького человечка приносят в жертву, — это одно, но когда видишь это “в натуре” — совсем другое: это может вызвать просто шок, а не патриотический восторг перед подвигом отца и матери.

Жертвовать собой или нет, даже во имя самых высоких целей, — это должен решать сам человек, хозяин своей жизни, своей судьбы. И тут не важно, во что он одет, в грузинскую чоху или в старое восточное платье. В этом, думается, авторы фильма правы. Объект для подражания должен вызывать желание подражать...

Когда в фильме Зураб в исполнении актера Левана Учанеишвили — высокий, плечистый юноша, еще не воин, но уже не ребенок — без колебаний и громких слов выполняет свое предначертание, я верю ему. Но совсем иное дело, если бы вместо него в роли жертвы выступал беспомощный малыш.

В народной песне мать Зураба, что вполне понятно, тоже не находит в себе сил смотреть на это. Она только и может издали со стоном выкрикивать в ритме прощального речитатива один и тот же вопрос: “Зура, сынок! Сколько уже раствора?..” В первом куплете сынишка отвечает ей: “По колено, мама... По колено!” Во втором: “По грудь, мама...” В третьем: “У горла уже раствор, у горла...” А после этого ее вопрос остается без ответа и мать понимает, что ниша замурована полностью. Такая вот песня, порожденная легендой...

Я вспомнил о ней, когда наступило время придумать ту самую нить, которая “примирила” бы восточный аромат фильма с его грузинской сутью, и место для этой песни определилось сразу: она должна была зазвучать в первых же кадрах, тех самых, где мы видим разваливающиеся стены крепости (снятых, кстати, довольно просто, но эффектно: Параджанов поставил друг напротив друга несколько зеркал, в которых отражалась в разных перспективах небольшая старая крепость в Восточной Грузии, затем бросил в зеркала камни, зеркала треснули, а нам кажется, будто треснули стены крепости. Три-четыре дубля — и достигнута полная иллюзия, что крепость разрушается раз за разом...).

Вот эти кадры и должны были “родить” песню, а она в свою очередь становилась камертоном всего фильма.

Но дело усложнялось тем, что в классическом виде этой песни матери не существовало, я слышал ее в исполнении самодеятельного хора, ни нотной записи, ни магнитной я не встречал.

На мое счастье, в той же Восточной Грузии живет талантливая исполнительница народных песен Лейла Татараидзе, мы попросили ее прийти на киностудию, попробовать записать песню, которой не существовало. Она пришла, попробовала...

Это надо было снимать для отдельного фильма.

Параджанову сказали, что назначена официальная смена записи музыки. Со страдальческим лицом он ворвался в ателье, швырнул кепку и кашне на стул.

— Ну?! Что вы тут надумали?! И именно сегодня!.. Еле дышу, а вы...

Даю команду киномеханику — на экране появляются начальные кадры фильма. Параджанов сразу оттаивает, с удовольствием смотрит на трескающиеся зеркала.

— Гениально придумано, а?! И что вы хотите с этим сделать?

— Хотим попробовать песню...

— При чем тут песня?! Рушится все, а вы про какую-то там песню!.. Ха-ха!.. Представляю! Крепость разваливается к чертям собачьим, а мы концерт накладываем! Прекрасно! Женское контральто! Ля-ля-ля-ля!.. — Параджанов, взмахнув руками, напевает вальс Штрауса. У режиссера абсолютный слух, у него это получается довольно музыкально.

— Мужского контральто не бывает! — злюсь я: мне неудобно перед Лейлой, притаившейся в темном уголке зала.

— Что ты знаешь о мужчинах?! — бросает Параджанов на меня уничтожающий взгляд. — Контральто ему понадобилось!.. Еле дышу, а они целую смену тут назначили!.. И вообще! Где дирекция?! Почему меня никто не спрашивает, хочу я этот концерт или не хочу?!

Кадры, которые надо озвучить, склеены в кольцо. Дойдя до конца, эпизод начинается снова. Опять проклятые зеркала, опять нескончаемо рушатся стены.

— Какая прелесть! — любуется своей выдумкой режиссер. — Всего три
зеркала — а какой эффект, а?! В Америке только за это я стал бы миллионером!.. Кстати, где дирекция?! Пусть смотрят, пусть смотрят! Они мне пока так и не заплатили, сволочи! Это же зеркала моей бабушки! Ей привезли из Венеции, но разве дирекция что-нибудь понимает в венецианском стекле?! О Боже! С кем я имею дело! — Он резко поворачивается ко мне: — Смена — это сколько часов?

— Смотря для кого... — бурчу я. Кольцо пошло уже по десятому кругу.

— Ну вот! Никто меня не любит! Все хамят! — вздыхает Параджанов и нарочито покорным тоном спрашивает: — Что за песня у вас?

— Песни пока не существует... — признался я и заметил, как сжалась в своем уголке певица в ожидании нового взрыва Сергея.

— Интересно! — заулыбался Сергей, и это уже не было игрой. Ему действительно было интересно то, чего до него не существовало. — А это кто? — заметил он наконец гостью.

— Женщина... Но не контральто. — Я представил Лейлу, и Сергей, разглядев в ее руках чонгури, совсем ожил. Инструмент оказался прошлого века, и уже это вызвало большое уважение Параджанова.

На освещенном пюпитре лежал текст песни, и я попросил Лейлу напеть его в ритм кадрам, в ритм тому, что происходило на экране, напеть не просто песню, а стон... И чонгури должен подыгрывать ей негромко, печально. Никаких нот не существует, да они и не нужны. Лейле дается полная свобода, она должна придумать мелодию сама, здесь же, увидев наш эпизод “свежим глазом”.

Лейла задачу поняла, но сперва немного растерялась, медленно провела пальцами по струнам чонгури, настраивая. Оглянулась на нас.

— Я попробую что-нибудь подобрать... но... так сразу! Мне надо порепетировать... и...

— Конечно! — воскликнул Параджанов, ему явно понравилось и то, что у нее и вправду был не “классический” голос. — Сколько надо! Хоть всю смену!

Чтоб не смущать женщину, он сел рядом со мной возле пульта и шепнул мне прямо в ухо:

— Сразу включай запись!

Я так и сделал.

Как только на экране пробежал начальный черный ракорд эпизода, чонгури затянул свой печальный пролог.

Удивительный все же инструмент чонгури! В его звуках одновременно и седая-седая древность и вечность... Эти звуки и голос певицы, еще не распетый, дрожащий от волнения... “неподглаженное” дыхание Лейлы, слишком близко стоящей у микрофона, что простительно для первой репетиции и совершенно недопустимо для окончательного варианта, — все это удивительно точно подошло “настроению” эпизода.

И еще в наушниках я слышал посторонние шорохи, от ее одежды, от ее переступания с ноги на ногу, слышал не совсем чистый отзвук струн и “растяжку” ритма в те моменты, когда Лейла поднимала голову от текста, чтобы проследить за сменой кадра. В принципе это считается браком, но для кадров Параджанова все это, наложившись одно на другое, и оказалось той фактурой, которая была необходима для оживления статики.

Параджанов замер, магнитная лента в аппаратной шла на запись, и я молил Бога только о том, чтобы Лейла не остановилась, поверив, будто это и вправду всего лишь репетиция, или чтобы кто-нибудь случайно не вошел в ателье, испортив все...

Лейла допела до конца, прокашлялась, опять что-то подкрутила в инструменте.

Я посмотрел на Параджанова.

Он тихо плакал...

Несколько мгновений в наушниках слышался только равномерный шип неостановленной магнитной ленты.

Лейла, удивленная тишиной, оглянулась на нас, хотела что-то спросить, но не успела: Параджанов подскочил к ней, упал на колени и стал целовать ей руку, продолжая рыдать. Женщина оторопела, не привыкшая к подобным проявлениям чувств, а Сергей не скрывал восторга.

— Все! Все!.. Прекрасно!.. Это... это... не знаю! Это... — Он чуть не задохнулся от собственных слез. Громко всхлипнув, вскочил наконец на ноги, включил общий свет, замахал руками. — Все!.. Смена окончена!.. Я в восторге! Дирекция! Заплатите этой гениальной женщине в пятикратном размере! Нет, в десятикратном! Вы не понимаете, что она сделала сейчас для моего шедевра!.. Не кривите рожи!.. Не кривите!

Схватив шарф и кепку, побежал к выходу. Бросил мне на ходу:

— Никаких дублей!

И исчез. На целую неделю.

Растерянная Лейла Татараидзе, машинально пощипывая струны, переводила взгляд с экрана на меня, не соображая, что же делать дальше.

— Он прав... — улыбнулся я ей. — Все прекрасно.

— Да, но-о... Я же только попробовала... Мне надо порепетировать... поискать. Может, что-то по-другому... Он же сказал — могу целую смену...

— Он не знал, на что вы способны... — искренне ответил я ей на прощание.

Не знаю, в сколько “кратном” размере оплатили эту вдохновенную импровизацию, — скорее всего дирекция ни на какой гонорар не решилась: слишком уж кратко-временным было вдохновение певицы, а у нас, как известно, платят в основном за количество часов, — но смею заверить, что второго дубля и вправду не было. И если когда-нибудь у вас возникнет желание еще раз посмотреть “Легенду о Сурамской крепости”, и именно фильм Сергея Параджанова (в грузинском кино были и другие версии на эту тему), то прислушайтесь, пожалуйста, к песне в начальных кадрах. Это и есть первый и единственный дубль нашей тогдашней смены.

Вот так в основном работал со звуком в своих, во всяком случае — в последних, фильмах Сергей Параджанов, уважаемые “веды кино”!

И может, стоит хоть иногда, прежде чем делать в своих ученых статьях выводы, подобные таким вот: “Фонограммы фильмов Параджанова позволяют судить об их тембровой драматургии. Природные звуки, сопрягаясь с музыкальными, чистое пение с разноязычным, разнодиалектным, разнораспевным говором и неартикулируемыми возгласами, криками животных и птиц, различными конкретными шумами окружающей природы либо вызванными механическими действиями, создают удивительно дифференцированную фоническую партитуру. Особое значение приобретают и натуральные звуки народных инструментов: в “Цвете граната” — лейтмотив кяманчи, в “Легенде о Сурамской крепости” — доола и тимплипито. При этом режиссер по-музыкальному чутко подчеркивает значение паузы, тишины, молчания...” — может, стоит, повторяю, спросить у живых и пока все еще действующих в кино авторов всего этого красочного звукового “винегрета”, у звукорежиссеров указанных фильмов, как на самом деле и кто на самом деле собирал, придумывал и смешивал вкусные компоненты этого “винегрета”, кому в действительности принадлежит хотя бы эта самая “музыкальная чуткость в подчеркивании значения паузы, тишины, молчания”...

Не знаю, как с “Цветом граната”, я был слишком мал тогда, но доол и тимплипито “Легенды...” — это мое, хотя, видит Бог, я даже не подозревал, что так сложно назывались те инструменты, которые я записал в “караван-сарае” у Девичьей башни в центре Баку, где совершенно случайно, не спрашивая ни Параджанова, ни кого другого, обнаружил молодежный фольклорный ансамбль и попросил ребят наиграть мне несколько старинных восточных мелодий. Они с удовольствием наиграли. Мой неразлучный магнитофон не выключался. Добрые музыканты знали, что, возможно, я все использую в фильмах. Я использовал. И в “Легенде...”, и в “Ашик-Керибе”, смешав мелодии “с разноязычным, разнодиалектным, разнораспевным говором...”

И как раз к чести Параджанова надо отметить, что он не вмешивался в мое дело, он доверял. А это великое умение.

Он доверял своему экранному материалу, был абсолютно уверен, что аура его цвета и его неповторимого видения сама “наговорит”, что и как делать тому, кто прочувствует эту ауру. Он учил не раздумывать, учил чувствовать. В искусстве это важнее... Да и не только в искусстве.

 

...Первый день съемок начался с курьеза.

Единственное, чего требовал Параджанов на съемках от звуковиков, была музыка, которая не замолкала бы ни на секунду. Он сам предварительно говорил нам, какого характера музыка должна звучать на завтрашнем объекте, мой ассистент, Миша, человек дисциплинированный и очень активный, раньше всех приезжал на съемочную площадку, раскладывал аппаратуру, расставлял мощные динамики таким образом, чтобы музыка не обделила никого: ею, по замыслу Параджанова, должны были проникнуться все — и актеры, и операторы, и гримеры, и массовка, и даже трюкачи со своими лошадьми.

Отобранная к снимаемому эпизоду музыка, по убеждению режиссера, невольно проникала во все клетки души и тела участников и заставляла двигаться и мыслить в необходимом ритмическом настрое.

Кстати, насколько мне известно, подобное проделывал еще во времена немого кино не менее великий Гриффит — он приводил на площадку духовой оркестр и заставлял его играть у съемочной камеры непрерывно, пока шла работа.

Параджанов снимал очень насыщенный эпизод.

Древний Тбилиси... Живописный холм, весь усеянный народом. На вершине — монастырь, возле которого проходит обряд венчания. Жених, невеста, гости... Музыканты играют свадебные мелодии...

Ниже, по тропе — печальное шествие... Несут гроб... плач... черные одежды...

Еще ниже, у подошвы холма — народное гулянье: смех, влюбленное переглядывание молодых, рога-канци, наполненные вином, гарцующие лошади, украшенные красивыми попонами. И все это — в одном кадре, все должны быть предельно внимательны, чтоб не нарушилась композиция, не прервался ритм.

Почти вся смена ушла на одевание тысячной массовки, на ее расстановку.

У Параджанова от крика совершенно сорван голос, он безумно хрипит на всех, страшно вращая выпученными от напряжения глазами. Операторы в сотый раз проверяют фокусы, поглядывают на небо в ожидании того неповторимого момента, когда солнце все осветит “нежно-теплой палитрой”.

В конце дня этот момент наконец наступил.

Костюмеры еще раз пробежались по всему холму, подправили костюмы. Трюкачи стали на отмеченные места, стараясь удержать неспокойных лошадей в точно рассчитанных Параджановым и оператором Юрием Клименко мизансценах, тяжелый гроб вновь взвален на плечи актеров, которые с большим трудом стоят на сыпучем склоне песчаного холма. Все застыли на несколько мгновений, ожидая команды режиссера “Мотор!”, сам режиссер, держась рукой за сердце, нетерпеливо поглядывает на второго оператора, который уже укрепляет на кинокамере большую кассету с драгоценной пленкой, благодаря которой и через век на экранах будет оживать все то, что сейчас пока живет само по себе, то, что пока еще не кусочек фильма, не произведение искусства, а рядовой “съемочный объект”.

Неожиданная тишина, видимо, внесла в душевное состояние Сергея дополнительный дискомфорт, он замотал головой, пытаясь понять, чего же не хватает в окружающей его атмосфере, и вдруг понял — музыки! У Миши закончилась кассета, и он готовил новую.

Заслышав истеричный хрип Параджанова в свой адрес, мой ассистент заторопился, кое-как закрепил кончик пленки в приемной бобине и ткнул пальцем в клавишу магнитофона. В динамиках сперва зашипело, затем четко на всю долину вырвалось из них долгожданное: “Мотор!”

И в тот же миг по склонам холма потекли живописные потоки — свадебный в одну сторону, траурный — в противоположную, черный, красный, белый потоки! Тонконогие арабские скакуны закружились в азартном хороводе, барабаны и свирели “заплели” такое многоголосье, что с ним не сравнился бы самый мощный хор самой знаменитой оперы, и над всем этим самозабвенно загремела Мишина восточная музыка, специально выбранная вчера самим Параджановым!

Картина была потрясающе эффектной, она напоминала что-то из “Герники” Пикассо вкупе со “Сном разума” Гойи, но самое потрясающее во всем этом было то, что команда “Мотор!” была подана чужим голосом. И не потому, что голос у Параджанова к тому времени пропал совсем, — в этот момент подобной команды он дать не мог: операторы не были готовы, а требовалась абсолютная точность, расчет был на единственный дубль. Ни сил, ни желания выстроить подобную массовку для второго дубля не осталось ни у кого.

Помощники Сергея бросились было остановить людскую лавину, расходовавшую весь свой пыл впустую, но никто никого не слышал, грохот стоял, как при всемирном потопе! Огромная масса людей смеялась, пела, танцевала, рыдала, двигалась по склонам холма вверх-вниз, уклоняясь от копыт мечущихся лошадей, тщательно исполняя все, что было приказано ей делать строгим режиссером, и больше всего разгоряченные ситуацией люди боялись случайно посмотреть в сторону кинокамеры — это им приказали строже всего. А там, возле камеры, “безжалостный” режиссер, хватая ртом воздух, без сил упал на стул.

— Кто?! Кто?! — шептал он посиневшими губами. — Какая... сволочь?! За что?! Кровопийцы!.. У меня же... сахар!

А “сволочи”, как оказалось, никакой не было. И на его кровь никто не посягал. Просто на магнитной ленте, которую запустил мой ассистент, перед музыкой осталась команда дирижера “Мотор!”, которую подают звукорежиссеру при записи оркестра...

И все-таки славный народ — киношники! Второй дубль, несмотря ни на что конечно же состоялся. В тот же день. Успели. И по местам всех точно расставили, и грим подправили, и костюмы как надо подчистили, и даже музыку прощенный Миша запустил достойно — на полную громкость и без лишних команд...

 

...Маленькая ободранная комната, в которой жил Параджанов, вся была не от мира сего. Да и не могла быть никакой другой. Это была целая вселенная. Со своей особой флорой и фауной. Со своим микро- и макрокосмосом. Со своими “тайнами двора”.

Все начиналось здесь, обегало наш бренный мир и сюда же все возвращалось — вся огромная слава и огромное проклятие, которыми был награждаем этот человек.

В комнатке находилось самое любимое.

На стенах — рисунки, сделанные в тюрьме. На подставках — нежнейшие шляпы, созданные в моменты особого вдохновения и названные все вместе “Памятью о несыгранных ролях Нато”, той самой легендарной Нато Вачнадзе, которая навсегда осталась символом красоты грузинской женщины, Нато, которую он обожал.

В углу — манекен в полный рост. Мужчина, похожий на самого Параджанова, держит на руках погибшего юношу.

Юноша тот — Тарковский.

Перед Андреем Параджанов преклонялся в открытую.

“Мне ничего не надо — только одно: пригласите к себе Тарковского, пусть побудет возле вас — это больше, чем праздник...”, — напишет Сергей своим друзьям из тюрьмы.

Андрею он и посвятил свой последний фильм “Ашик-Кериб”.

В середине комнатки — широкий стол, его поверхность украшена мозаикой из лоскутков, которую склеил Параджанов. За этим столом сидело много великих. Еще больше — простых, не очень известных, но влюбленных в хозяина дома людей, которых необъяснимым магнитом тянуло сюда, где что-то неизменно вливалось в тебя, пусть всего лишь капелька, но целебная, капелька неизведанного.

Стол никогда не накрывался скатертью — Параджанову претила церемонность. Лишь однажды я видел стол покрытым. Большим, во всю длину, зеркалом, которое было сморщено глубокими трещинами.

Приехал Тонино Гуэрра, по чьим сценариям снимали свои фильмы Антониони, Феллини, Рози. Ему сделали сложную операцию в Москве. Оттуда он заехал в Тбилиси, отдохнуть. И первое, что сделал в нашем городе, — пришел к Параджанову, к Сержику, как его называли близкие.

К приходу синьора Тонино Параджанов и покрыл стол разбитым зеркалом, на котором расставил пиалы, устланные изумрудными листьями молодого винограда, и поверх этой свежести — огромная клубника. Зелень винограда и кровь клубники причудливо преломлялись в трещинах зеркала, и казалось, что в комнате вдруг зацвело маленькое поле, несмотря на то, что его кто-то безжалостно перепахал.

Приглашая меня и мою жену Манану на “ленч” с Гуэрра, Параджанов попросил, чтобы я был “во всем голубом, а Манана — во всем белом”. Честно говоря, эта просьба озадачила нас. Во-первых, я в жизни не носил ничего голубого, во-вторых, я просто не знал, где мне достать это самое “все голубое”, и в-третьих, — никак не мог понять, всерьез это было сказано Сергеем или он, как всегда, затевал очередной карнавал. Манана же отнеслась к просьбе Параджанова по-философски невозмутимо:

— Он — художник, и ему, очевидно, сегодня нужна именно такая палитра: голубое с белым...

Пришлось у товарища одолжить голубую сорочку, а на нижнюю часть “торжественного туалета” прекрасно подошли голубые джинсы. Для полной красоты Манана по дороге попросила купить еще и лесные ландыши. Это ее любимые цветы. С ними, в своем белом наряде, она и впрямь была неотразимой. Особенно у стола Сергея, покрытого хрустальным зеркалом. Посмотревшись в него, Манана тихо спросила:

— Для чего такая “скатерть”?

Я пожал плечами:

— Он же художник... Разве его поймешь...

 

...Дом, в котором жила комнатка Сергея, был построен таким образом, что с улицы она находилась на первом этаже, со двора — на третьем.

Мы любили заходить в нее со двора.

Забор, огораживавший двор, был весь покрыт подковами, разными образами, солнышками, вырезанными из тонкой золотистой жести.

Крутая лестница, казалось, ведет в какой-то сказочный храм, и эти подковы, подобранные на счастье, и солнечные лучи будто благословляют тебя.

Поджидая гостя, Параджанов разложил на ступеньках лестницы вещи, символизировавшие фильмы, которые были сняты по сценариям маэстро Тонино.

На одной ступеньке лежала скрипка со смычком — “Репетиция оркестра”. На другой — фанерка с дымящим пароходом — “И корабль плывет”... На третьей еще что-то, из “Амаркорда”...

Мы стояли на балконе, с нетерпением поглядывая на поворот улицы, откуда должна была появиться машина с гостями. Сергей почему-то нервничал. То и дело сбегал по лестнице и поправлял на ступеньках “фрагменты” фильмов. Он знал, что иностранного гостя обязательно будет, зримо или незримо, “опекать” гэбэшник, а подобных опекателей Параджанов не выносил всем своим нутром, сахар в его крови при их виде мгновенно закипал смертельным сиропом.

Вдруг возле себя я заметил невысокого бодренького мужчину с живыми, умными глазами. Он, очевидно, прошел сюда с улицы и тоже с любопытством склонился над перилами, наблюдая за действиями хозяина.

— Серж! — жизнерадостно позвал он и помахал рукой в приветствии.

Параджанов оглянулся.

— Тонино!— обиженно скривил он губы. — Ну вот, итальянцы, всегда вы так! Даже правильно не можете прийти к человеку!.. Ты же отсюда должен был прийти! — показал он на лестницу и разочарованно отвернулся.

— Момент! — крикнул гость, сбежал по лестнице к воротам, развернулся и на этот раз вошел во двор так, как было задумано.

— Серж! — снова воскликнул он и обнял наконец заулыбавшегося Параджанова.

Они стали медленно подниматься по лестнице, перешагивая через “фильмы”, и на каждой ступеньке Гуэрра останавливался на миг, словно что-то отсчитывал.

А в комнатке долго не садился. Молча смотрел на стол. Затем провел пальцем по трещинам зеркала и понимающе качнул головой: “Жизнь твоя...”

Манана притихла, с новым интересом вгляделась в зеркало, изломанное трещинами, отражение ее скромных цветов невольно добавило печали в слова гостя. Наконец и я понял тайну белого платья жены и моей голубой рубашки: Параджанову хотелось, чтоб в тот день возле его “зеркала” было побольше светлой краски...

А Тонино Гуэрра снова обнял Сергея, прижал его к себе на секунду, заулыбался, восхищенно зацокал языком, поднеся к губам серебряный бокал с терпким вином, а потом, без особых просьб и уговоров, стал рассказывать нам забавные случаи из жизни еще одного своего друга — Феллини.

— Мы с Федерико давно хотели побывать на севере, в Сибири. Наслышаны были о ней, а видеть не видели. И вот недавно наша мечта чуть не сбылась: Феллини позвонили из Америки и предложили снять фильм, действие которого происходило бы именно в Сибири. “Только этого не хватало! — пробурчал Федерико. — Попутешествовать там еще можно, но делать фильм — бр-р-р! Ни за какие деньги!” Упрямые американцы не отступали. Предложили встретиться и все обговорить конкретно. Тогда мы решили схитрить: заявим американцам, что нам необходимо поехать в Сибирь недели на две-три для сбора материала к сценарию, они — люди богатые, оплатить наш “творческий” вояж им ничего не стоит. Они немного подумали, затем радостно сообщили, что продюсеры будущего фильма лично прилетят в Италию для уточнения деталей.

В нашем аэропорту через несколько дней приземлились, один за другим, сразу одиннадцать “боингов”. Продюсеров проекта было ровно одиннадцать, и каждый прибыл на личном самолете. Десять мужчин и одна женщина... В зале, где состоялась официальная часть визита, они с достоинством восседали за длинным столом. Место во главе стола уступили женщине.

У другого конца, спиной к выходу, поставили воистину царское кресло, обитое вишневого цвета бархатом, с резными подлокотниками и высокой спинкой, которая надежно оберегала сидящего в кресле от любого нападения с тыла. Я понял, что кресло предназначалось для “маэстро Феллини”. Он тоже все правильно понял, деловито уселся на этот трон, наивными глазами уставился на “меценатов”.

Совещание, от которого зависело исполнение нашей давнишней мечты, открыла женщина.

— Вы хотите собрать материал о том крае? — мелодично пропела она, улыбнувшись.

— Мы не хотим, мы — обязаны! — мужественным дуэтом воскликнули мы в ответ. — Чтобы создать достоверный сценарий, надо все точно узнать: историю, традиции, быт...

— Если вы хотите поехать в такую даль только из-за этого, то мы облегчим вашу работу...

Теперь довольно заулыбались все, и женщина подала знак секретарю.

Секретарь торжественно достал из специального саквояжа огромный, страниц на восемьсот, прекрасно изданный фолиант в толстом кожаном переплете, в котором, оказалось, были собраны все сведения о Сибири начиная с древнейших времен: ее история, традиции, быт. И еще много такого, о чем мы даже не подозревали и что раскопать нам самим было бы не под силу за целый год...

Федерико полистал драгоценный труд, для видимости удовлетворенно покивал, затем с задумчивым видом взял из коробки огромную сигару, закурил, аппетитно выдохнул ароматный дым, глянул на меня. Я все понял...

Пересев к миллионерам поближе, я начал что-то говорить им о концепции будущего сценария, о предполагаемых драматургических ходах и других умных вещах, Феллини же так “увлекся” историей и бытом Севера, что положил книгу себе на колени и, продолжая дымить, потихонечку развернул свой “трон” так, что кресло в конце концов оказалось спиной к нам.

Я развивал оригинальные мысли еще довольно долго, миллионеры с завидным терпением и вниманием смотрели на меня до самого конца моего монолога, который я завершил лишь после того, как заметил, что дым у кресла Федерико начал рассеиваться. Тогда я встал, вежливо раскланялся и направился к двери. На ходу убедился, что догадка моя верна: в кресле одиноко лежала американская книга, а на ней — аккуратно погашенный окурок гавайской сигары...

Целых четыре месяца после того совещания продюсеры звонили из Америки в офис Феллини и просили режиссера к телефону. Нежный голос режиссерской секретарши неизменно вежливо отвечал, что “маэстро Феллини в настоящее время находится на творческом отдыхе на каких-то безлюдных островах”. В конце концов американцам надоело это бесконечное “творчество” и они отстали от нас, так и не догадавшись, что голосом “секретарши” с ними каждый раз говорил сам Феллини...

Подождав, пока мы отсмеялись полностью, Тонино Гуэрра достал из сумки небольшую, нарисованную цветными мелками картинку, на которой птичка, похожая на соловья, сидит на гробе и поет песнь.

— Это я нарисовал сразу после операции, — пояснил он. — Я ведь уже было попрощался с жизнью, и вдруг мои глаза вновь увидели солнечный свет, а уши услышали пение птиц... Но этого было мало. Я должен был проверить — слушаются ли меня мой мозг, мое воображение... Я попросил бумагу и мелки... И вот что получилось. Я понял, что продолжаю жить...

Картину маэстро оставил нам, и Сергей подарил ее мне. Как раз в те дни на нашей студии приняли к постановке мой первый сценарий, и Параджанов, самолично поместив картину в рамку под стекло, протянул ее мне и сказал:

— Так и продолжай. И чтоб соловей твой пел всегда, как на этом рисунке.

С тех пор эта картина висит в комнате моей дочери, над ее рабочим столом. Этот подарок двух великих людей — самое дорогое, что у меня есть...

 

Параджанов ненавидел декорации.

Он задыхался в их искусственности, в их немоте. Терялся от их “тупой лживости”. Чувствовал себя привязанным к столбу, от которого не оторваться, не улететь.

Съемки фильма “Легенда о Сурамской крепости” подходили к концу, а эпизод “Восточный базар” не получался.

Сергей страшно нервничал, ругал всех и вся. Больше всего доставалось художникам, которые в огромном павильоне старой студии никак не могли построить ему именно тот караван-сарай, который соответствовал бы его замыслу.

Наконец кое-как что-то начало вытанцовываться.

Белоснежные стены и балконы “караван-сарая”, на которых были развешаны пестрые ковры и персидские платки-калагаи, “разбежавшиеся” по команде режиссера потрясающим хороводом, стали похожи на огромное полотно, принявшее в себя сильные брызги сочной краски.

Усевшись в середине павильона, хрипя и колотя кулаком по спинке стула, который он всегда ставил задом наперед, Параджанов напоминал полководца в разгар битвы. У его ног были разложены серебряные кувшины, украшения, шитые золотом накидки немыслимой старины, оружие, страусовые перья, кольчуги, шляпы с чалмами, уздечки — все подлинное, все уникальное и действительно красивое, отобранное когда-то не случайно, а с любовью и вкусом. Все его, собственное. Он был богатым полководцем. И богатством своим распоряжался так, как умел и хотел распоряжаться только он: кони топтали ковры, которые стоили полмиллиона, потому что так нужно было по сценарию, серебряные чаши расплющивались, падая
с горы, — так виделось режиссеру крушение чьей-то судьбы. Тончайшие кольчуги, которым было место в самом придирчивом музее, раздирались вдрызг, волочась по каменистой пустыне в эпизоде “Война глазами Зураба”. Чалма, снятая со святой головы подлинного шаха в подлинном персидском государстве, щедро обливалась краской-“кровью”, потому что так нужно было по фильму “Ашик-Кериб”, красивейшему из всех виденных мною.

И когда в просмотровом зале кто-то не выдерживал и громко вздыхал, восхищаясь всем этим великолепием, Параджанов хитровато усмехался: “Ну и дурачье!.. Думают, что это настоящее богатство!..”

Я понимал, что он имел в виду.

Для него настоящим богатством была свобода... Вот уж она принадлежала только ему.

Это сейчас все запоем кричат о свободе. Он не кричал. Он был ее родным сыном.

Как морская пена породила Афродиту, так Свобода родила его, и никакие кони не могли затоптать ее в нем, никакие горы не могли расплющить...

 

...Нет, не получалась в тот день съемка эпизода “Восточный базар”! Что-то мешало, чего-то не хватало.

— Где верблюды?! — вдруг закричал Параджанов. — Где павлины?!

— Какие еще павлины? — вытаращил глаза Серго Сихарулидзе, его постоянный директор. — Зачем они тебе?

— Трахать буду! — язвительно кидает в ответ режиссер и вскакивает с полководческого стула. — Пока не приведешь девять верблюдов и четырех павлинов — снимать не буду!

— Где ты видел в Тбилиси верблюдов? — пытается увильнуть от нового задания несчастный директор.

— А где они есть? — не отступает Параджанов. — В Баку есть?

— Наверное, есть... — пожимает плечами Сихарулидзе.

— Прекрасно! Сегодня же едем в Баку! Там все есть — и верблюды, и павлины, и настоящий караван-сарай!

— Чем тебе плох этот? — разводит руками директор, стараясь спасти денежки, которые улетели на строительство декорации, уже сплошь усеянной разнаряженной массовкой.

— Это — караван-сарай?! — демонически, со слезами на глазах и в горле, хохочет Параджанов. — Вы представляете?! — поворачивается он к нам. — Он принимает меня за дурака! Здесь же ни воздуха нет, ни неба, здесь нечем дышать!.. И он думает, что купит меня за какое-то дерьмо! Дудки! Мне нужен настоящий камень и настоящие верблюды!.. И женщина должна быть... рабыня... вот здесь будет танцевать!

— Настоящая? — удрученно переспрашивает директор, уже прикидывая в уме, во сколько обойдется ему непредвиденная командировка в Баку.

— Не знаю! — бурлит Параджанов. — Какую хочешь доставай! А здесь, в этой туфте... — он бьет кулаком по декорации, — я снимать не буду!

Директор хочет еще что-то сказать, но вдруг происходит нечто ужасное. Словно в подтверждение слов Параджанова декорация вместе с коврами и массовкой разваливается у всех на глазах! Люди с огромной высоты летят на пол, груда пыли заволакивает все вокруг, а Параджанов застывает среди этого апокалипсиса с выпученными глазами.

Мы стоим рядом, и я слышу дрожащее:

— Боже!.. Опять мне... в зону?! Не надо!.. Не надо...

Бог услышал его мольбу. Никто не пострадал, ни у кого ни царапинки.

Вечером следующего дня группа отправляется в Баку.

 

Там у Девичьей башни — настоящий караван-сарай с огромным небом вместо душной крыши, из настоящих вековых камней.

И режиссер оказался прав — на их фоне исполнитель одной из главных ролей Додо Абашидзе, крупный, величавый, смотрелся гораздо эффектнее, чем на фоне дешевой фанеры.

Додо Абашидзе, замечательный актер, колоритный человек, любимец всей Грузии, был сопостановщиком Параджанова на обоих фильмах. И на “Легенде о Сурамской крепости”, и на “Ашик-Керибе”. Честно говоря, он совершенно не вмешивался в творческую сторону съемок. Параджанов не разрешал это никому. Абашидзе отвечал за дисциплину в группе. Ему доверили самое трудное. Наверное, за его громовой голос. Но так уж случилось, что, когда Параджанов приступил к работе над “Ашик-Керибом”, Додо был уже неизлечимо болен и ни на одной съемке побывать не смог. Однако Параджанов упрямо говорил везде, что Абашидзе — “полнокровный соавтор”, и когда выплатили гонорар, он полностью отнес его больному другу.

Но узнали мы это не от Сергея. Он никогда не рекламировал свою щедрость. Лишь однажды он с детской горделивостью показал квитанцию, которая гласила, что Параджанов перечислил немалую сумму в фонд помощи аджарцам, пострадавшим от стихийного бедствия; это были деньги, полученные им на международном кинофестивале в качестве приза.

Получая этот приз в валюте, он был предупрежден властями, что, сойдя со сцены, тут же обязан сдать валюту соответствующим органам, неизвестно за что и неизвестно кому. Параджанов тогда перехитрил всех. Там же во всеуслышание он объявил, что денежную часть приза передает в фонд попавших в беду земляков. Соответствующим органам в такой ситуации стало неудобно на глазах у всего мира отнимать у него валюту...

 

Мы уже шестой час ждали верблюдов, которых администрация искала по всему Баку. Разъяренный Параджанов не терял времени зря: распекал юного реквизитора, который по забывчивости что-то оставил на студии.

— Опусти!.. Опусти свои наглые глаза! Ты! Бездарь!.. Ты посмотри, сколько гениев вокруг тебя теряют время из-за твоей тупости! Что?! Что ты крутишь этот кинжал в руках?! Брось! Ты недостоин держать эту красоту в своих грязных руках! Или пырнуть меня хочешь?! Ха!.. — поворачивается режиссер к нам. — Видите? Он убить меня собирается!.. На!.. На!.. Убивай! Старого и больного человека убить легко! Это работать трудно! Да не крути ты его возле меня! Чуть заденешь — из меня же сироп хлынет! Кровь вся высохла из-за таких вот! Один сироп в жилах остался! — Вдруг тон становится жалобным. — У меня же сахар — триста! Он душит меня! Неужели вам мало, что он душит меня? Еще и кинжалом добить хотите?..

Во время этого трагического монолога на съемочной площадке появилась упитанная женщина в прекрасной дорогой шубе. За женщиной шествовал парень с репортерским магнитофоном на боку.

Увидев Параджанова, женщина расплылась в отработанной улыбке и ласково прикоснулась к его плечу пухленькой ручкой.

— Сергей Иосифович! — пропела она с неподражаемым бакинским акцентом. — Можно несколько слов для нашего радио?

Вздрогнув от неожиданности, Параджанов с диким видом оглянулся на незваную гостью и целый миг не мог сообразить, кто она такая и что ей нужно.

Женщина восприняла его молчание за согласие и дала команду своему звукооператору:

— Генрих! Включай микрофон!

Генрих включил.

Женщина все так же певуче начала интервью:

— Дорогие радиослушатели! Мы находимся на съемочной площадке, где кино-группа выдающегося кинорежиссера Сергея Параджанова ведет съемки нового фильма...

Не успела она договорить вступительную фразу, как Параджанов выпалил в ответ:

— Кто вам сказал все это?.. Я — “выдающийся”?! Это он выдающийся! — ткнул Параджанов в реквизитора пальцем. — Видите? Хочет прославиться! Убьет сейчас выдающегося кинорежиссера — и прославится! А если и вас заодно, то на всю жизнь себя обеспечит!.. И вообще!.. Вы знаете, что я только что из тюрьмы?.. Я еще не отмылся от тюремного дерьма! И вообще!.. В номере гостиницы ни горячей, ни холодной воды! А вы лезете тут со своими микрофонами! Вас бы туда... А может, и попадете... за то, что со мной разговариваете! Вы у властей взяли разрешение разговаривать со мной?.. Нет?! М-да-а... Вы лучше моего директора найдите! Каких-то несчастных верблюдов не может... Пойду сейчас... за любым углом сколько хочешь валяется!

Женщине явно стало не по себе. Побледнела, сжалась вся. Еле прошептала:

— Генрих... выключи микрофон!

Пока Генрих выключал, Параджанов на ходу со знанием дела потрогал пальцами ее шубу, одобрительно хмыкнул, хотел что-то сказать, но тут кто-то истерично прокричал: “Верблюдов ведут!” И Сергей, мгновенно забыв и про убийц, и про сахар в своих жилах, засеменил навстречу экзотическим участникам съемки.

Все засуетились, осветители врубили свет, массовка разбежалась по своим местам, у камеры уже ставили полководческое кресло.

А через несколько месяцев Параджанов всеми правдами и неправдами помогал тому самому реквизитору поступать в Академию художеств, доказывая всем, что этот юноша — самый талантливый из всех, кто когда-либо переступал порог академии, что он — личность, по всем категориям выдающаяся, что раньше всех это заметила гениальная корреспондентка бакинского радио, и если кто не верит, может спросить у нее сам...

После съемок Параджанов решил доставить всем удовольствие. Он помчал нас куда-то за город. Куда-то, где не было никаких дорог, а была одна гигантская дымящаяся, вонючая непреодолимая свалка.

Приблизительно час мы ехали в сторону аэропорта, потом свернули к песчаным барханам, Баку со всей своей цивилизацией остался где-то на другой планете.

Жирный, странный дым-туман, раскиданные в беззастенчивой откровенности отходы и отбросы человеческого бытия и первобытная тишина напоминали кадры фильмов Антониони.

Параджанов любил копаться в свалках, отыскивая что-то, никому другому не нужное, из чего он затем делал свои прекрасные коллажи.

— Люди не знают, что выбрасывают... — говорил Сергей. — На свалках больше драгоценного, чем в домах...

Мы долго продирались сквозь смрад и тишину.

Наконец уперлись в какое-то странное сооружение. То ли маяк среди свалочной пустыни, то ли дом на курьих ножках из детских сновидений.

За корявым забором, сооруженным из продранных матрасов, проржавевших кроватей, сплющенных тазов и ванночек, неожиданно оказался широкий двор, в котором нас встретил мужчина лет шестидесяти. Встретил спокойно, словно ждал нас.

— Арменак Хачатуров, гениальный скульптор... — представил его нам Сергей.

Хозяин радушно развел руками, мол, прошу — и чудо явилось сразу за его спиной.

Весь двор представлял собою как бы огромную сцену, на которой застыли необычные действующие лица. Будто кто-то взмахом волшебной палочки остановил миг трагедии.

На первом плане, подняв в мольбе голову к небу, стоял окаменевший человек с худеньким, беспомощным телом девушки на руках.

— Это моя дочь, — пояснил скульптор. — Она утонула...

За спиной окаменевшего человека стремительно ввинчивалась в небеса крутая лестница. Змеей обвилась вокруг узкой башни, которую мы приняли за маяк. Башню поддерживали изможденные люди, которые тоже с исступленной надеждой смотрели на крышу башни, где на искривленном прутике качался символ нашего тогдашнего бытия — Серп и Молот. Рукоятка молота была переломлена и перевязана ржавой проволокой. Лестница до вершины не доходила. Обрывалась на середине пути. На последней, надломленной ступеньке, отчаянно пытаясь удержаться за отваливающуюся скобу, свесился над пропастью человечек.

Башня была центром, от которого разбегались скульптуры. Цементные люди, в немом крике раскрыв рты, смертельно уставшие, не менее мертвые, чем утонувшая девочка, убегали и не могли убежать от маяка. Они были связаны одним материалом — серым цементом, да и бежать было некуда — кругом забор из проржавевших кроватей да свалка...

Мне стало трудно дышать. Да и всем остальным тоже...

Лестница все же куда-то вела.

Крошечная комнатка висела себе под серпом-молотом, между небом и землей, на тахте стоял самовар.

Мы попробовали густой душистый чай, который, как целебный бальзам, прочистил наши легкие от свалочного смрада, и хозяин неспешно, мягким, добрым голосом рассказал совершенно невероятное: раньше он никогда в жизни не рисовал, понятия не имел, как делаются скульптуры, не слышал, что на свете жили Пиросмани и Микеланджело, и только гибель дочери что-то разбудила в нем.

В пятьдесят восемь лет он впервые слепил из цемента фигурку, которая вышла очень похожей на его дочь. Тогда по какому-то наитию за несколько месяцев он и создал все то, что мы видели. Создал для себя, чтобы не быть одиноким.

— Мне теперь весело, — усмехнулся он. — Я не одинок. То с одной скульптурой поговорю, то другой чем-то помогу...

Я взглянул на Параджанова. Он беззвучно плакал. Он был убежден, что люди умирают не от болезней. От одиночества. Даже самые выносливые.

Одиночество не значит, что ты “один”. Одиночество — это когда ты один среди многих, когда многие вместе, а ты почему-то не можешь быть с ними, или,
наоборот, — они, многие, не могут быть с тобой. Это и есть смерть...

У него был сценарий. Написал в зоне. И подарил Феллини. Не знаю, так ли это, во всяком случае, он так говорил. В основе сценария был случай, который произошел на глазах Параджанова.

В зоне, как и положено, был пахан, самый сильный, самый жестокий, которого боялись все — и свои и чужие, у которого не было ничего святого за душой.

Его портрет Параджанов показывал на всех выставках. Типичный убийца. Тупая, квадратная морда, короткий “ежик” над узким лбом и... странно живые глаза, в которых жестокая сила была упрятана чуть-чуть в сторонку. Рука Параджанова как бы сдвинула ее с первого плана, оставив немного места для какой-то попытки.

Пахан вдруг заболел. Ему срочно понадобилось переливание крови. Кровь оказалась редкой группы. Такая группа была у одного из охранников. Охранник дал согласие, и его кровь спасла пахана. Но когда он выздоровел, вся зона отвернулась от него. Ему не простили, что он принял кровь охранника. И несмотря на то что болезнь не убавила ни силы, ни жестокости пахана, никто уже не боялся его. Просто он перестал существовать для всех.

— И он вскоре умер. Его убило одиночество... — со вздохом заканчивал обычно этот рассказ Сергей. Но я слышал от него и другую версию.

— Вы же говорили, что он не совсем умер, что его отвели в психушку и он там успокоился. Потому что опять был не один. Вокруг него было много таких, как он...

— В психушку? — Сергей подумал, покачал головой. — Нет, он умер... Так мне больше нравится.

...Когда начался карабахский конфликт между армянами и азербайджанцами, местные боевики ворвались на эту свалку и буквально расстреляли в пыль все скульптуры Арменака, только за то, что были созданы руками армянина... Судьба самого старика мне неизвестна...

Кстати, где-то должна существовать двадцатиминутная документальная лента о нем и его цементных “детях” — этот маленький фильм сняли когда-то по просьбе Сергея. В фильме все еще живы...

 

Если вечером никто не приходил к Параджанову, он убегал в Оперный театр.

Весь репертуар знал наизусть. Трудно было поверить, глядя на его оплывшую фигуру, что когда-то он и сам был профессиональным танцовщиком.

Не забуду, каким взволнованным он пришел в монтажную на другое утро после премьеры новой оперы Гии Канчели “Музыка для живых”. Целый день не мог усидеть на месте! То и дело вскакивал, распевал арии без слов, разыгрывал мизансцены.

— Сегодня же обязательно сходи! — приказывал он в десятый раз, задыхаясь от восторга. — А какой выход под барабанную дробь!.. Та-та-та-та!..

Руки взлетают в такт барабанам, пальцы выделывают невообразимое вибрато, ноги становятся в позицию и... Мария Федоровна Пономаренко, неизменный монтажер всех фильмов Параджанова, приезжавшая из родного Киева по его первому зову, настоящий профессионал и скромнейший человек, устало переспрашивает:

— Мы сегодня работать будем?

— Машенька!.. — не может прийти в себя Параджанов. — Машенька... — с горестным придыханием качает он головой. — Я... я о великом искусстве сейчас говорю, а ты... словно ушат холодной воды! Почему ты любишь меня мучить?!

— Я только спрашиваю: работать будем? — все так же невозмутимо отвечает Мария Федоровна.

— Нет! — запальчиво кричит на всю монтажную режиссер. — Я не могу работать после таких опер! Мне хочется все порвать и начать снимать заново!.. Обязательно сходи сегодня же, и ты поймешь меня! — кричит он мне.

Конечно, я пошел “сегодня же”...

Возле Оперного театра — столпотворение. О лишнем билетике и не заикаюсь — поднимут на смех. Но у меня надежный пароль. Тихо шепчу билетерше: “Я с Параджановым...”, и она показывает рукой куда-то вглубь, где я могу его найти.

Он стоит в партере, возле боковых лож, у колонны. Мнет в ладонях платок. Волнуется так, словно это его премьера. Завидя меня, нервно показывает на свободное кресло, улыбается в радостном предвкушении нового праздника.

Он так и не присел на протяжении всего спектакля. То ли стоя он полнее впитывал и переваривал в себе музыку, то ли ему хотелось лучше рассмотреть лица людей в зале. Он все время переводил взгляд со сцены на зрителей, словно подготавливал их к очередному сюрпризу: “А что сейчас буде-е-ет!..” И когда раздались овации, стоял такой счастливый, будто смог-таки одарить всех сразу самым дорогим, что у него было...

Оперу давали часто, и Сергей не пропускал ни одного представления. Ради этого откладывал все — и монтаж, и озвучание — и приучил всех к мысли, что, когда дают “Музыку для живых”, работать он не в силах, что наши вопли о сроках и планах — это очередное насилие над его выпотрошенной душой...

И действительно — сколько может выдержать одна-единственная такая вот душа! Душа Сирано и Мюнхгаузена...

Дома Параджанов достал из альбома фотографию. На ней он стоял у изголовья гроба, в котором покоилась седая женщина с невероятно худым лицом. Он тихо спросил: “Узнаешь?” Я пожал плечами.

— Лиля Брик... — еще тише произнес Сергей и осторожно провел по фото ладонью, снимая пылинку и лаская...

Я даже вздрогнул, с новым интересом вгляделся в фото. Для меня ведь Лиля Брик была очень-очень далекой эпохой. В мозгу замельтешили реденькие, обрывочные сведения об этой женщине, которую любил Маяковский. Как раз незадолго до нашего разговора один из центральных журналов осмелился опубликовать обширный материал об их отношениях, там были и письма поэта, в которых он раз за разом объяснялся ей в любви, страдал и ревновал. Сама Лиля Юрьевна писала о нем так: “Это было нападение, Володя не просто влюбился в меня, он напал на меня. Любовь его была безмерна. Но я ему сопротивлялась — меня пугала его напористость, рост, его громада, неуемная, необузданная страсть”.

Любовь Маяковского к Лиле Брик несла на себе печать фатальности. “Я люблю только Лилю, — говорил он. — Ко всем остальным женщинам я могу относиться хорошо или очень хорошо, но любить я могу только ее”. Письма Маяковского к ней поразили меня полнотой мужской любви, каждая строчка буквально стонала от ревности и желания; лично мне этими письмами “поэт революции” открылся совершенно по-новому, но поразило и то, что Маяковский писал совершенно неграмотно, многочисленные орфографические ошибки засоряли буквально каждое слово.

— Ну и что? — пробурчал Сергей, нахмурившись. — Гениям позволительно то, за что остальным в школах ставят нули... Я тоже неграмотный. Потому и не читаю глупые журналы, которые печатают чужие письма. — Он снова погладил пальцем мертвое лицо. — Это была редкая женщина. Она многое сделала для меня... Когда она была в Париже ...

Стукнула дверь. Кто-то с привычной бесцеремонностью вошел в комнатку. Параджанов мгновенно захлопнул альбом. И больше никогда не говорил со мной о Лиле Брик. Еще бы несколько минут... Проклятая бесцеремонность людей! Сколько мы теряем из-за нее...

Потом-то я узнал, как уговаривала Лиля Брик Луи Арагона приехать в Москву и принять-таки из рук Брежнева орден Дружбы народов, от которого писатель сперва отказался в знак протеста против деяний коммунистического режима: он был возмущен процессом Синявского и Даниэля, раздавленной Пражской весной, “делом” Солженицына... Ради Параджанова он согласился на это.

Принимая орден, Луи Арагон в ответном слове попросил выпустить из тюрьмы “режиссера Сергея Параджанова, которому еще сидеть в ней целый год”.

Брежнев, довольный тем, что французский классик согласился принять советский орден, повернул голову к стоявшим рядом советникам и на всякий случай переспросил: “А кто такой Параджанов?” Ему тут же доложили: “Это — просто кинорежиссер, сделал две-три картины и что-то где-то сболтнул лишнее...” — “Кинорежиссер?.. Надо отпустить! Человек же просит...” — кивнул добрый Леонид Ильич на Луи Арагона, и Параджанова действительно освободили из зоны на год раньше.

И еще я узнал, что в гроб Лилю Брик положили в платье, которое ей сшил своими руками Сергей. На похоронах он сделал ей еще один подарок — вложил в ее остывшие руки веточку рябины... Согласно завещанию, прах этой легендарной женщины развеяли в поле под Звенигородом. Говорят, на том месте рябина разрастается особенно щедро... Может, от той самой веточки...

В доме Брик рядом с самыми любимыми картинами висят бережно сохраненные ею коллажи Параджанова. Он присылал их из тюрьмы, за четыре года его несвободы коллажей набралась целая коллекция. Материалом для них служили сухие листья, подобранные у тюремного забора, конфетные фантики или обрывки каких-то иллюстраций. А иногда просто кусок мешковины — он из нее шил в зоне мешки — или крышки от кефира, найденные на помойке. И почти всегда “подпись” — автопортрет с нимбом из колючей проволоки на голове. Мотив колючей проволоки повторялся часто с ножницами, которые ее перерезают, — его мечта о свободе...

 

...Я записывал крик чаек на набережной. Здесь они кричали совсем не так, как, например, в Батуми. Более печально.

Чаек было много, целая туча. Неспокойная, мечущаяся над самой головой сизая туча.

Мне стало неуютно. Я даже оглянулся почему-то, передернув плечами от неожиданного озноба. В двух шагах заметил высокого сутулого мужчину в потрепанном плаще. Он улыбнулся. Шаркая туфлями, подошел, кивнул на магнитофон.

— Что записываете?

— Чаек... море... ветер.

— А зачем это?

— Для фильма.

— А-а, знаю. В караван-сарае что-то снимаете...

— Да.

— А вот это вам не надо? — Незнакомец развернул сверток, который держал под мышкой. В газете оказалось несколько тростинок разной длины. Он стал по одной подносить их к губам, и каждая из них пела своим голосом. Мужчина менял их таким образом, что паузы в мелодии не было. Необычные голоса тростинок слились в голос древнего поля, по которому выделывал непривычные па шуршащий ветер, то взвихривая тонкий песок, то трогая сухие травинки-струнки, и они звенели в унисон, звенели так же печально, как голоса неугомонных чаек.

Я включил магнитофон. Поле и море долго-долго пели мне старинный мугам...

Музыкант, покосившись на микрофон, поднес к губам сразу несколько тростинок. Нежный хор заставил наконец чаек притихнуть.

Пленка кончилась.

Я достал новую. Но мужчина, словно очнувшись, так же аккуратно завернул свой инструмент и так же неожиданно, как появился, исчез, зашаркал себе дальше, не потребовав ни благодарности, ни платы.

Не могу простить себе, что не спросил у него даже имени.

Из гостиницы вышел Сергей. Завидев меня, подошел, поинтересовался, чем это я занимаюсь. Вместо ответа я включил магнитофон. Услышав хрипловатые голоса тростинок, Параджанов замер. Так и не шевельнулся, пока мелодия не допелась. Чувствую — понравилось. Рука, лежащая на парапете, мелко подрагивает от волнения.

— Слушай, — спрашивает он, вглядываясь в туман на горизонте. — До Стамбула далеко?

Стамбул совсем в другой стороне, но не хочу его огорчать.

— Да нет... Вон там, за тем туманом...

Параджанов подается вперед, чтоб лучше разглядеть Стамбул. Просит:

— Давай еще раз этот мугам...

И вновь древнее поле стонет печалью...

Вдруг вспомнилось: “И повторится все, и все довоплотится, и вам приснится все, что видел я во сне...” Я говорю тихо, почти про себя, стараясь уловить ритм мугама.

Параджанов расслышал, согласно кивнул. Не поворачиваясь, прищурил глаза от соленых брызг неутомимого моря.

— Стамбул почему-то приснился... Хочется побывать... У меня когда-то невеста оттуда была.

— Откуда? — не поверил я.

— Из Стамбула... — кивнул Параджанов на туман. — У нас училась, во ВГИКе... на актерском. Красивее женщины я не видел больше никогда.

Сергей достал из кармана кусок хлеба, размял, протянул ладонь с крошками над парапетом. Чайки увидели, нервно закричали, не решаясь приблизиться. Но вот одна из них стрелой ринулась к нам, на ходу схватила с ладони свою порцию, ликующе взмыла над робкой стаей. Параджанов проводил ее грустным взглядом, покачал головой:

— Чья-то душа... порадовалась.

Взмахнул ладонью, бросил крошки в море.

— Мы должны были пожениться, но она вдруг исчезла. Я долго искал ее. И нашел... мертвой. Оказалось, что с колыбели она была обручена с каким-то турком. Узнав, что она больше не принадлежит ему, он приехал в Москву с братьями и... ее нашли на рельсах... я еле опознал...

Он провел опустевшей ладонью по лицу, утирая с бороды брызги волн, медленно пошел вдоль набережной.

— А ты говоришь — сон... — пробурчал он почему-то неласково и тут же
добавил: — А может, и сон...

Но я невольно оказался провидцем. Через несколько лет действительно “все довоплотилось”, и ему наяву “приснилось все, что видел он во сне”, — он побывал в Стамбуле! В том самом, настоящем, где жила когда-то прекрасная невеста, так и не ставшая ничьей женой... Довоплотилось... Появился Горбачев, и Параджанов наконец стал “выездным”. Он увидел мир не в тумане, а живьем, и мир живьем успел увидеть его.

 

В числе двадцати лучших кинорежиссеров мира он был назван “Режиссером ХХI века”, а сами лучшие режиссеры назвали его “Маэстро”.

Ох, как гордился Параджанов этим своим единственным званием! Он помолодел сразу на все те годы, которые провел в заключении...

В московском Доме кино, на премьере фильма Леонида Осыки “Этюды о Врубеле”, сценарий которого написал Параджанов, было объявлено, что Сергею присвоено звание “заслуженного”... Поздно. К тому времени он был уже в том состоянии, когда сознание едва ли воспринимает происходящее. Да и не думаю, чтоб он очень уж обрадовался этому. Никогда не гонясь за наградами, звания он считал “подарочком в долг”, который потом всю жизнь надо отрабатывать по велению власти. “А долгов у меня и так хватает...” — ворчал он, когда речь заходила о наградах.

 

...В Голландию, где проходила церемония выбора “Маэстро”, его выпустили всего на два дня. На субботу и воскресенье, как раз в дни, когда антикварные магазины, которые он обожал, в развитых странах обычно закрыты. И Параджанов из-за этого вернулся страшно недовольный.

В киностудии он появился сразу после прилета, почему-то один, без привычного окружения. На нем был коричневый замшевый костюм, подаренный ему Додо Абашидзе, костюм пришелся Сергею впору, он носил его все время. Менял только шарфы. Для улицы у него был шарфик в черно-белую клеточку, для Оперы хранился темно-вишневый шарф с золотистой нитью по всему полю.

У стены, картинно облокотившись на высокую спинку длинной скамьи, вальяжно восседал известный грузинский кинорежиссер и актер Валериан Квачадзе, или, как его любовно зовут все, — Валико, автор прелестных фильмов “Старые зурначи”, “Похитители вина” (“Незваные гости”) и других удивительно теплых и добрых лент. Как актер он известен тем, что сыграл когда-то во МХАТе самого Сталина — вождь был еще вождем, и, судя по тому, что Валико намного пережил его, Сталину в свое время игра Квачадзе пришлась по душе.

Валико приветливо улыбнулся проходившему мимо Параджанову и своим бархатным голосом произнес, растягивая слова:

— О-о, Серж!.. Поздравляю!

Параджанов резко притормозил, словно натолкнувшись на что-то, повернулся к Валико.

— С чем это вы все меня поздравляете? — ядовито прогнусавил он, и я понял, что он не в настроении и было бы лучше для Квачадзе его сегодня не трогать. Но, очевидно, Валико знал Сергея не так хорошо, потому и продолжал певуче:

— Ну как же!.. Ты ведь назван в числе двадцати лучших режиссеров мира!

— Ха! — немедленно скривил рот Параджанов. — Нашел с чем поздравлять! Я числюсь в первой пятерке лучших педерастов мира и то не треплюсь!

Валико замер от этого победного выкрика, а Сергей, выпятив живот, независимо зашагал себе дальше, по-чаплински раскорячивая ноги, на которых еле держались огромные разномастные ботинки.

Да, Параджанов это умел великолепно: опережать других, первым смеяться над собой, зная, однако, как и когда это делать. Что бы потом ни говорили о нем другие — все уже было сказано им самим. Потому-то удар в него уже не получался таким острым...

Смех в свой адрес — удел сильных. Это не я придумал. Параджанов не щадил себя, зная свою истинную цену.

Я часто слышал этот вопрос, задаваемый и ему лично, и тем, кто знал его близко: “Правда ли, что он сидел в тюрьме за гомосексуализм?”

Сам он отвечал так:

— Официально — да!.. И не только за это. Еще и за то, что я будто бы подкупал следователей!.. воровал!.. совращал старух и малолеток!.. спекулировал бриллиантами!.. Не лизал властям!.. Я не лизал, это правда! Я их трахал! И гэбэшники не простили мне именно этого! Ну как же! Какой-то нищий режиссер трахает святые комсомольские !

На самом же деле и КГБ, и всякую другую партийную власть приводила в неистовство неординарность Параджанова, его несерость. Его непокорная мысль и свобода духа, желание и умение жить так, как подобает свободному человеку. Они чувствовали его лютую ненависть к любому насилию над личностью и ломали его как могли, “абортировали”, по его словам, из искусства, из общества, из жизни.

А он, наперекор всему, вновь и вновь выкарабкивался из “прогнившей почвы соцреализма”, жадно ловя глоточек свежего воздуха, и, так и не успев надышаться, неутомимо устраивал очередное свое “мщение”, моральное побоище власти.

Вот такое, например...

В Киеве он жил почти в самом центре. Два окна его небольшой квартиры выходили на площадь, где власть устраивала праздничные парады.

В один прекрасный день, в день очередного юбилея “великой” революции, Параджанов пришел домой и удивленно остановился в дверях спальни. В комнате, несмотря на солнечную погоду, было темно.

Сергей быстро выяснил, что темнота эта вызвана тем, что организаторы парада повесили на стену его дома гигантский портрет Брежнева. Плотная материя добротно затемнила всю квартиру, и так уж случилось, что глаза с шикарными бровями Генсека аккуратненько пришлись на оба окна. Один глаз — на окно спальни, другой — на окно кухни. Естественно, оригинальнее места для портрета вождя коммунисты придумать не могли...

На залитой флагами площади правительственный оркестр без передыха играл бравурные марши, динамики с мощной напористостью разносили по миру уже набившие оскомину призывы-лозунги, на трибуну с достоинством поднялось руководство партии и правительства республики.

Параджанов, не теряя времени, открыл окно, взял самые острые ножницы, вскарабкался на подоконник и с деловитостью опытного художника точно по рисунку вырезал глаз Брежнева. Спокойно поставил стул посередине прорези, уселся поудобнее и с интересом стал смотреть вниз, на бурлившие праздничным энтузиазмом колонны передовых тружеников.

Через несколько мгновений ряды смешались, кто-то показал рукой на портрет Брежнева. Раздался смех. Хозяева республики и парада тоже оглянулись на изображение партийного босса... и обомлели! Один глаз Брежнева был совсем как живой, “зрачок” активно шевелился, и всем показалось, что вождь весело подмигивает участникам парада.

Дверь квартиры, естественно, очень скоро распахнулась, и в спальню ворвались разъяренные гэбэшники. Одним прыжком подскочив к окну, они умело стащили Сергея с подоконника, оставив в глазу Брежнева вместо шевелящегося “зрачка” опустевший стул.

Парад долго не могли наладить, люди взамен трибун продолжали смотреть на сиротливый провал в глазу, хохот демонстрантов перекрывал грохот оркестра. А Параджанов в это время в своей комнате никак “не мог понять”, что же именно так разъярило охранников власти.

— Я ни над кем не издеваюсь... — спокойно отвечал он на крики полковников. — Всего лишь смотрю на парад из своей квартиры... но глазом Брежнева. С каких пор это стало преступлением?!

Ответ на подобные вопросы Параджанова власти сообразить с ходу не могли. Не потому, что были настолько глупы. Вовсе нет. Они всегда все прекрасно понимали. Просто Сергей Параджанов не был мелким камешком на их пути, который можно было бы легко затоптать парадным каблуком. И не потому, что он так высоко взлетел в иерархии мирового кино, что не считаться с этим было бы непозволительно для любой власти. Нет. Дело было в самой ауре Параджанова, нечеловеческой, адской смеси всего того, что обычно крупицами рассыпано природой в сотнях разных особей, в той критической массе мыслимых и немыслимых атомов бытия, которая постоянно провоцировала взрыв... один, второй, сотый... один за другим... десять взрывов вместе... целая цепь... постоянная цепь взрывов, вызывающая войну... Он каждый миг объявлял кому-то войну. Себе. Тебе. Опять себе. Капитуляций не признавал. Пленных ненавидел, считал слабаками, издевался над ними и сам никогда в плен не сдавался, чтоб не издевались над ним. Ударная волна его взрыва кого-то разрывала на части, а кого-то возносила на невиданную вершину. Он умел и предавать, даже самых преданных ему, умел покидать того, кто не мог жить без него. Умел унижать самого благородного, обзывать при всем народе “бездарью” самого талантливого. Цинизм его, несдержанность и буйная конфликтность частенько переступали всякие нормы и меры. Но поразительно как раз то, что все это вместе и помогало ему творить вокруг себя удивительный, завораживающий, нескончаемо-увлекательный карнавал, в котором каждому безошибочно определялось свое место: шуту — шутовское, королю — королевское...

Будучи королем шутов, он никогда не был шутом при королях. А еще у него было сверхъестественное дарование: при нем каждый чувствовал себя гением. Наверное, за это тот, кто истинно любил его, не обижался, не уходил, и он не обижался, если кто-то не выдерживал “темпа” его карнавала, не выдерживал натиска его ума, юмора, доброты. У него и доброта не имела предела.

Как-то журналисты спросили его о будущих планах. На полном серьезе он ответил, что приступает к работе над новым фильмом для детей.

— Деньги дает Юнеско... — важно обвел он взглядом зал пресс-конференции и добавил: — И вообще, мне он понравился. Порядочный и симпатичный молодой человек, этот Юнеско...

Все переглянулись, перестали записывать его слова. Я наклонился к Параджанову, быстренько шепнул ему на ухо:

— Это не человек, это международная организация!

— Хм! — невозмутимо отреагировал он. — А мне всегда казалось, что это фамилия румынского бизнесмена!

В доме Параджанова я никогда не видел ни радио, ни телевизора, не знаю, читал ли он вообще когда-нибудь газеты и книги, во всяком случае грамотностью, совсем как Маяковский, действительно не отличался. “Нет разницы, какую букву напишу в слове, главное — слово...” — кривил он губы на замечания грамотеев. И всех поражало его особое чутье на все происходящее: без всяких телевизоров и журналов он умел предсказать то, что еще только зарождалось.

На премьере “Легенды о Сурамской крепости” в Москве, в год, когда ветер перемен только-только начинался и все — весь Советский Союз и остальной мир — с надеждой, но и опаской приглядывались к новому нашему лидеру, зарубежные гости спросили стоящего на сцене Параджанова, как он относится к Горбачеву.

Зал замер в ожидании ответа. В тот момент Горбачева как следует не знали даже в лицо. Очередной Генсек совсем недавно приступил к своим обязанностям, портреты его пока ретушировались в правительственных издательствах. Еще никто ничего не разрешал, тем более, высказываний вслух о деловых качествах вождей. Да еще вот так, на весь переполненный иностранцами зал. Да еще таким вот неуправляемым личностям, как Параджанов, которые вообще никогда ни у кого никаких разрешений не спрашивали.

— Как я отношусь? Прекрасно! — не задумываясь, ответил он. — Это гений! Прекрасный политик и прекрасный актер.

— А что, вы сняли бы его в своем фильме?

— Конечно! Когда он выбежит из Кремля с криком: “Сюда я больше не ездок! Карету мне, карету!” — я буду ждать его у здания ГУМа, а потом возьму его за руку и сразу поведу сниматься в моем “Гамлете”! У него прекрасной лепки голова, стройные, сильные ноги. Он мне понравился сразу.

— А Офелией будет Раиса Максимовна?

— Нет. Для нее в мировой драматургии есть другая роль. Роль Корделии. Помните, была такая дочь у Лира? Все карты в государстве спутала, а никто этого и не заметил...

Увы!.. Жаль, что параджановского “Гамлета” уже не будет.

 

Когда его спрашивали: “О чем вы мечтаете в этой жизни?” — он неизменно отвечал:

— Чтоб у меня в доме был теплый туалет!

Туалет в его тбилисской квартире, в конце балкончика, и вправду был незавидный, сбитый из наспех крашенных досок. В дождливый день крыша протекала, несмотря ни на какие жестяные латки; зимой ветер с тоскливой ощутимостью безжалостно напоминал о зыбкости бытия.

— Когда в Голландии нас повезли во дворец королевы, чтобы вручить мне удостоверение “Маэстро ХХI века”... — начал было свой рассказ в монтажной Параджанов, кто-то робко поправил его: “Это в Англии — королева, а в Голландии...”

— Не знаю! — отмахнулся пухлой ладонью Сергей. — Там бегала какая-то... и все кричала: “Я — королева!.. Я — королева!..” Ну, хотела быть королевой, жалко, что ли?!

— Есть там королева, есть! — подтвердил кто-то, и Параджанов благодарно погладил того по голове.

— Говорю же, бегала там одна... Пригласила в свой дворец. Накрыли нам длиннющий стол. Навалили посуду!.. — Он в блаженстве закатил глаза. — Севрский фарфор и дальфтский фаянс! Вы знаете, что такое жрать из дальфтского фаянса?!

Мы все честно пожали плечами.

— Ну конечно! — мгновенно взрывается Параджанов. — Советским работничкам кино достаточно и алюминиевых мисок!.. Вечная зона!

Разломив любимый картофельный пирожок, вытащенный из пропитанного прогорклым маслом газетного кулька, он аппетитно откусывает пережаренное тесто, щедрым жестом бросает кулек на монтажный стол.

— Присаживаюсь возле псевдокоролевы, а те двое, которых командировали следить за мной от самой Москвы, так и стоят за спинкой моего стула. “Садитесь, — говорю. — Жратвы на всех хватит!” Они даже глазом не моргнули. А у меня после первого же блюда живот как свело! Хорошая, думаю, причина проверить, какой туалет у королев! Похож на мой или нет? Вскакиваю, бегу куда показали. И те двое — за мной! У двери спрашиваю: “Вы что, задницу мне подтирать собираетесь?” Совести хватило, остались у порога. Захожу, а там... Огромный сиреневый зал, весь в мраморе и зеркалах. Напротив каждого зеркала — раковины и писсуары уникальных форм, с золотыми ручками для воды и разных ароматических специй. Бумага тончайшая, для самых нежных задниц, совсем не чувствуешь ее прикосновения, сразу и не разберешь, почистился уже или нет. Полотенца с гербами... И главное — тепло! И тихо... Только музыка где-то... скрипки... фантазии Моцарта... Усаживаюсь на самый оригинальный унитаз, времен Наполеона. Такой теплый! Чувствую, что и он из того же фарфора, что и посуда на столе королевы. Сижу, оглядываюсь... совсем забыл, для чего пришел. Вижу — рядом, на стене, кнопки какие-то. Возле каждой что-то написано. Но я же по-голландски не понимаю! Нажал на всякий случай на первую, думал — кофе принесут, как в самолете. А там что-то щелкнуло, загудело! Какой-то насос включился. Да такой мощный, что меня стало засасывать в наполеоновский унитаз. Пытаюсь отклеиться — упереться не во что! Ноги скользят по мрамору, я уже весь сложился пополам. Хорошо, живот большой, сразу не пролез. Кричать стыдно, не хочется перед гэбэшниками в таком виде... “Ну, — думаю, — маэстро двадцать первого века! В тюрьме не смогли тебя сгноить, так неужели в каком-то королевском унитазе заживо в говне захлебнешься? Ну уж нет!..” Из последних сил дотягиваюсь до второй кнопки, нажимаю, и!.. Что-то обратное сработало!.. Меня выстреливает из унитаза, как ядро Мюнхгаузена! Лбом распахиваю дверь — руки ведь заняты, штаны держу, поднять не успел, — с голым задом мимо охранников пролетаю, тормозить не могу — пол у них спецкоролевской мастикой натерт, как фигуристка скольжу по залу... Гэбэшники ошалело несутся за мной, уже за пистолеты хватаются, а я кричу им: “Да не бойтесь вы! Не сбегу! От теплых туалетов не убегают! Это из голодной страны сбегают маэстры двадцать первого века!..”

На его тбилисском балкончике теплый туалет построили другие. Сын Параджанова продал квартиру отца после смерти Сергея беженцам из Абхазии за копейки. Смерть выгребла отсюда все...

Тбилиси, древний уголок, улица Котэ Месхи, дом семь... Знаменитый на весь мир дом, который после похорон хозяина друзья увидели таким:

“Утлая галерейка, повисшая со стороны двора, как оборванный в маскараде бумажный аксельбант, дверь той квартиры заперта на замок, жилья больше нет, дом Параджанова, где он родился и вырос и доживал последние годы, опустошен, голая кукла висит на перилах балкона, бумажная птица медленно крутится под ветром, как бы озираясь, и безотраден ее обзор. Нет больше прелестного, крошечного, как камея, фонтана внизу. Нет райского оперения жилища — шляп, шалей, ковров, росписей, корзин, фруктов, ламп, кукол, коллажей, тканей, стекла, серебра, бумажных цепей, цветов — всей драгоценной мишуры, в которую он обожал играть и, может быть, единственный из взрослых людей видел в сочетаниях предметов откровения, как умеют видеть только дети, потому что только дети еще помнят душу и меру вещей. Ушел старьевщик, купец и антиквар. Умерли и на глазах истлели вещи. Нижний край синей фрески никнет к раскрытой двери холодной уборной...”, — опишет печально в своем “Апокрифе” Алла Боссарт.

Да, никакого музея Сергея Параджанова в Грузии нет. Зато в Ереване есть специально возведенный Дом Параджанова, просторный, светлый, нарядный, в нем собрано все, что было оставлено Сергеем в тбилисской квартире до отъезда во Францию на лечение, незадолго до его кончины. При жизни бы ему хоть часть такого дома...

Армянским друзьям надо отдать должное — они совершили великое дело.
Именно они с самоотверженной бережностью сохранили все, что осталось после Сергея. Никто не посмеет укорить их, что они, не спросив в принципе ни у кого разрешения, привезли в его дом специально изготовленные в Ереване большие ящики и, деловито наделив каждую вещь номером, тщательно описав каждую куколку и каждый коллажик, аккуратно упаковали все как самую большую ценность, не обращая внимания на то, что происходило в то время за стенами дома. А может, как раз и назло происходившему. Потому что за стенами параджановского дома буйствовал беспредел, шла гражданская война, никому не было никакого дела до каких-то там шляп и бумажных цепей, даже если они были сделаны руками гения. Такое уж нашло трагическое затмение на всех. И если бы армяне не сберегли параджановское “состояние”, все было бы разграблено, растащено, разгромлено. Приезжая в Ереван или встречая армянских братьев в Тбилиси, я всегда с благодарностью жму им руку за свершенное — мужество этих людей вызывает во мне огромное уважение. Ведь кое-кто из тех, кто на похоронах Параджанова, потеснив всех, шел за гробом в первых рядах траурно-торжественной процессии, во времена опалы режиссера боялся даже шепотом, даже в ближайшем кругу произнести его имя. И в то же время со всех трибун старался перекричать других, отрекаясь от него и его фильмов. Потом, в навалившуюся на нас новую эпоху “честности, правдивости и объективности”, они с той же напористостью и убежденностью громогласно запели совсем другие гимны в адрес Сергея.

Сам он все прекрасно понимал.

В письме к Лиле Брик и В.Катаняну из зоны он говорит им:

“Вы, в происшедшей моей переоценке ценностей и людей, оказались удивительными, щедрыми, мудрыми и великими. Вас не одержал тот страх, который овладел близкими моими друзьями...”

Страх... Сам он отвечал за всех именно потому, что был свободен от всякого страха.

Он все понимал... И всегда был готов простить.

Но каждый раз прибавлялась горечь. За страх другого. За неумение другого тоже быть свободным. Он был одинок и в этом. Слишком уж тяжело — быть одиноким в свободе... Наверное, от этой тяжести-то и были у Сергея вечно печальные глаза...

Глаза эти всегда поражали меня удивительным несоответствием: в самые разухабистые моменты параджановского карнавала, когда вселенский хохот заставлял всех хвататься за животы, когда очередной праздник параджановского остроумия достигал апогея и всем вокруг уже верилось, что они действительно гении и жизнь и впрямь бесконечно красива, взгляд Сергея становился особенно печально-мудрым, повернутым куда-то вглубь, где жила своею, такой непонятной для хохочущих жизнью беззащитно-трепетная душа, которую он с детской наивностью пытался оградить от колючих проволок и шершавых языков целым арсеналом карнавальных масок.

Посмотрите повнимательнее на все его фото в бесчисленных альбомах — при общении он умел обмануть любого своим весельем, а вот фото беспощадно выдает его настоящую суть, суть познавшего истину.

Взгляд не поддается гриму...

Когда я сказал ему в одном из споров, что он так и остался навсегда в своем обожаемом детстве, хотя глаза у него уже очень-очень усталые от этой самой “печальной мудрости”, он усмехнулся:

— А кому нужна чья-то мудрость?

— Да хотя бы им... — махнул я рукой в сторону массовки, готовившейся к съемке. — В наше время их может спасти только...

— Мудрость не спасает! — Сергей резко ткнул конец палки, которую держал во время съемок наподобие дирижерской палочки, в окаменелую от жары землю. — Мудрость не в природе человека. Ее нигде не сыщешь, как не сыщешь и самого Человека. Верно сказал чувак: это самый неудачный эксперимент в царстве
разума — найти Человека! — Он отошел к дереву, потрогал листочек. Что-то ему не понравилось. Наклонился, обмакнул кисточку в белую краску, прошелся ею по красной кожице спелого граната. Откинул голову назад, полюбовался. — Рассвет так и не наступил. Иногда светало, но так и не рассвело...

— А если бы тот... ну, который на вас был похож, — не отставал я, — такой же бородатый, пыльный весь, с таким же животом и тоже мечтавший о теплом туалете...

— Сосед, что ли? — перешел режиссер к другому плоду.

— Не совсем... Он в бочке жил, как вы в своей тбилисской берлоге. Знаменит тем, что даже при самом ярком солнце зажигал фонарь и целыми днями искал кого-то... ну как его звали-то?! — вылетело у меня из головы в самый нужный момент.

— Не помню... — Пальцы Параджанова любовно ласкали гранат. Когда он трогал плоды этого растения, пальцы его всегда дрожали, словно у мальчишки, впервые прикоснувшегося к девичьей груди. — Разве всех упомнишь, бестуалетных... даже самых знаменитых...

— Ну ладно... А если бы он зажег свой фонарь сейчас?

— Результат был бы тот же. — Сергей открыл другую банку, несколькими взмахами обмазал гранат черной краской, переводя взгляд с черного плода на белый, нахмурил лоб, повернулся к сидевшему на стульчике директору группы. — Завтра здесь должны быть два барана! Белый и черный! — крикнул он, затем опять спокойно продолжил раскраску дерева. — Человека по-прежнему нет... и Троя всегда в огне.

— Что еще за “Троя”? — не поспел я за бегом его мысли.

— Город такой... призрак, — терпеливо пояснил он. — То ли есть он, то ли нет. Невеста у меня оттуда была... учились вместе. Пожениться должны были... я даже свадебное платье ей сам сшил... из кружев... и фату из сиреневого тюля.

— А-а, это которую... под поезд? — вырвалось у меня. — Но она же из Стамбула была!

— Разве?.. Нет, она была из Трои. Троя мне больше нравится. Говорят, там недавно показывали мой фильм... в огромном зале, под открытым небом, совсем рядом с ее могилой. Очередь зрителей тянулась через все кладбище. Фильм крутили три ночи напролет!

— И на все кладбище три ночи напролет стоял крик: “Ге-ний! Ге-ний!..” — пошутил я.

— Нет, — всерьез ответил Параджанов. — “Гений” кричали в Португалии. А потом в Венеции...

— А потом в Париже и даже в Нью-Йорке! — подыграл я его самолюбию. — Или Нью-Йорк тоже призрак?

— Нью-Йорк, конечно, потрясающий город, но мне туда не хочется. Мне не нравятся тамошние миллионеры — они пьют из пластмассовых стаканов... Нет, я хочу просто отдохнуть.

— Спокойно порыться на барахолке Берлина, отыскивая кофейную чашку Гитлера?

— А что? Это более полезное занятие, чем ходить по улице в солнечный день с фонарем.

— Ага-а! Вы завидуете ему! Завидуете, что не вы первый придумали прославиться бочкой и фонарем!

Сергей, нахмурившись, окончательно повернулся ко мне спиной, почти всем телом влез в колючие кусты.

— Хм!.. Разве я еще способен завидовать? — ответили мне голосом Параджанова перемазанные краской листья граната. — В жизни я завидовал всего лишь дважды... Дворничихе нашего двора... и собственным ногтям. Там, в зоне.

— Ногтям?!

— Да... В зону один раз в месяц приводили специального парикмахера. Нам запрещалось иметь при себе острые предметы, и он приходил стричь нам ногти. Это был маленький горбун, типичный Квазимодо. Он волочил ногу, обутую в большой валенок... В одной руке держал огромные ножницы, в другой — ржавое ведро, которое скрипело при каждом его шаге... У ведра были помятые бока... Квазимодо сопровождал часовой с карабином, совсем как большого начальника. Представь себе... Горбун входил в барак, усаживался на специальное возвышение — ножки его не доставали до пола, так и болтались... Сперва он проводил несколько раз дрожащим пальцем по лезвию ножниц, потом важно кивал головой, давая команду. И мимо него конвейером начинала двигаться серая безмолвная толпа заключенных... Квазимодо щелкал своими ножницами-гильотиной, обрезал всем ногти на руках и ногах, и за день обрезанных ногтей набиралось полное ведро...

Сергей отбросил ногой опустевшую банку из-под краски. Я вздрогнул — показалось, что звякнуло то самое ведро...

Параджанов прищурился от яркого солнца, приложил ладошку козырьком к бровям, полюбовался гарцевавшими невдалеке конниками, уже облаченными в пестрые одежды.

— Когда горбун заканчивал работу и уходил с ведром за ворота, все смотрели ему вслед... и над зоной нависала мертвая тишина... как на панихиде. Только ведро поскрипывало, ржаво так. От того скрипа всем было больно... словно резали нам кожу. Мы морщились от боли и завидовали собственным ногтям. Они уплывали на свободу! За воротами, чуть поодаль от колючей проволоки, было странное место. Там совсем не залеживался снег. Большой черный круг, очерченный дьяволом. Горбун шел к центру круга, опрокидывал ведро, высоко поднимал его над головой. Начинал кружиться в каком-то адском вальсе, рассыпая ногти по всему черному кругу... У Малевича — черный квадрат, у меня — вечно черный круг, вот здесь! — Сергей постучал себя кулаком по голове. — Мы не уходили в бараки, пока парикмахер не высыпал последний ноготь. Ветер разносил наши ногти по бесконечному полю, и мы явственно чувствовали, что это кусочки нас самих падают в землю...

Стало жутковато от этих слов. Так четко представилась картина изуверского сева, что я совсем рядом услышал странный звук падения ногтей в горячую, дышащую влажным паром, совсем не зимнюю почву. Какие-то голоса, плач, смех, обрывок мелодии, наигранной на сиреневой скрипке, о которой тоже мечтал Параджанов, шепот женщины, стон, звон бокалов и снова плач, и снова смех: земля в такой миг похожа на родящее чрево. Смотрю под ноги. Пар становится гуще, звонче... Горбун медленно исчезает, растворившись в этом пару... лишь опрокинутое ведро и воткнутые острием в землю огромные ножницы...

— А когда таял снег, — я вздрагиваю от усталого голоса Сергея, — и наступала весна, на том самом месте, где высеивали нас, вырастали необычные кусты, веточки которых были похожи на скрюченные пальцы наших рук...

И всадники, и гримеры, и съемочный кран — все куда-то исчезло. Смотрю на дремучее поле за низеньким заборчиком сельского дворика, в котором готовится съемка, и из земли появляются руки со скрюченными пальцами. Длинные, короткие... одна завязана узлом, другая переломлена в нескольких местах, у третьей не хватает нескольких пальцев, а у той — наоборот, лишний палец... Все руки покачиваются, шевелят, шевелят пальцами, каждая пытается что-то рассказать...

— От этого можно было сойти с ума! Однажды мы возвращались с участка, где валили лес... уже входили в ворота, и тут мой сосед по нарам — я на нижних нарах спал, он наверху — не выдержал, побежал к тем кустам, завел свою бензопилу и стал сечь все под корень!.. Если бы ты слышал, как закричало поле!

О второй зависти, к дворничихе, в тот день Сергей рассказать не успел. Съемка продлилась до самого захода солнца, снималась сцена любви. Если вы когда-нибудь пойдете смотреть фильм “Ашик-Кериб”, знайте, что сцена, где Ашик-Кериб сидит со своей возлюбленной у гранатового дерева с белыми и черными плодами, снята была именно в тот день, когда он вспоминал о посеянных ногтях. Как же надо было любить жизнь, чтобы суметь после всех “квазимод” снять столько прекрасных кадров, каждый из которых он “раскрашивал” собственноручно, не жалея ни красок, ни чувств!..

Притчу о дворничихе я услышал позднее...

 

...В Ереван, на премьеру фильма “Легенда о Сурамской крепости”, мы ехали поездом. Всю ночь в купе, как всегда превращенном Параджановым в маленький музей с развешанными по всем крючкам персидскими ковриками, новыми коллажами, предназначенными в подарок ереванским друзьям, гроздьями крупного винограда, свисавшими с полок, и серебряными кувшинами, из которых не уставало литься янтарное вино, не стихал хохот — Сергей был в ударе.

В купе набралось столько зрителей-участников его очередного праздника-шоу, что он не мог не устроить такой вот яростной ночи, каждый миг которой был полон блеска ума, тонкого сарказма и неподражаемой артистичности. Но чем ближе мы подъезжали к Армении, тем чаще Сергей поглядывал в грязноватое окно, тем длиннее становились паузы в его нескончаемых сценках. А когда под самое утро его купе наконец опустело на часок, он вышел в коридор вагона, прислонился к раме и до самой остановки поезда не отрывался от медленно раскрывавшегося в рассветных лучах солнца пейзажа.

Оставшись с собой наедине, Параджанов был печален и тих. Он волновался. Слишком долгой и страшной была разлука его с Арменией, он скрывал волнение печалью, которую в свой черед скрыть уже ничем не мог.

Пейзаж за окном был довольно унылым. Сонным, неприбранным.

Параджанов положил обе руки на железную перекладину окна, уперся подбородком в ладони, широко расставил ноги, перегородив собою весь проход.

Я молча стоял рядом, спать не хотелось и мне.

Сергей, не поднимая головы, не отрываясь от панорамы ереванского пригорода, медленно проплывавшей за окном поскрипывавшего вагона, негромко произнес:

— Видишь тот парк? Там было старое кладбище. Город стал большим, и оно тихо-тихо вросло в него. Умники-правители решили убрать кладбище и сделать из него парк.

— Парк?! — поразился я и с новым интересом вгляделся в непогашенные цветные лампионы аттракционов. — Где пьют и смеются?! Из кладбища?!

— Это не так трудно, — покачал головой Сергей. — Надо только оставить деревья и аллеи, а могилы и надгробья убрать. Так и сделали... Пригнали бульдозеры и за несколько часов убили древнее кладбище...

Он поднес обе ладони к лицу, прижал их к седой бороде.

— И с тех пор ко мне домой приходят духи... мои предки, потому что они стали бездомными. Они просят убежища...

Когда через несколько лет Параджанов предложил мне работать с ним над фильмом “Исповедь”, который он собирался снимать после “Ашик-Кериба”, в сценарии я нашел эти мысли, записанные слово в слово, как было сказано у вагонного окна, и дальше было еще и это: “...они стали бездомными, они просят убежища. Мой дед, и моя бабка, и та женщина, что сшила мне первую рубашку, и тот мужчина, который первый искупал меня в турецкой бане... В конце я умру у них на руках,
и они — мои предки — меня похоронят уже навсегда... уже без улыбок”.

К “Исповеди” он так и не дошел.

Их было четверо, великих, кто задумал создать свои “Исповеди”. Трое успели...

Андрей Тарковский — “Зеркало”...

Федерико Феллини — “Амаркорд”...

Ингмар Бергман — “Фанни и Александр”.

Сергей Параджанов отснял только одну сцену, 200-метровый эпизод. В своем дворе, на своей лестнице, снимал все время сидя — ходить уже было трудно. На стуле даже не сидел, полулежал. Обмякший, предельно усталый от всего, команды вяло подавал руками. Поддерживало его то, что во дворе было много народа — снималась сцена похорон, — все смотрели на него, и он обязан был играть, играть...

Для съемок он заказал два гроба. “Хоронили” актрису в большом гробу, но винтовая лестница была такой узкой и крутой, что пришлось спускать гроб поменьше. Режиссер перед съемками предупредил художников, что гроб должен быть то белым, то черным, и художники, зная характер Параджанова, подстраховались, привезли во двор четыре гроба.

Два черных и два белых. Такое количество гробов потрясло Сергея. Он совершенно серьезно прохрипел: “Это что, для меня?!” И здесь он угадал...

 

...На перроне Ереванского вокзала нашу группу встречали армянские коллеги, художники, журналисты, тамошние родственники Параджанова, друзья.

Тут же Сергею объявили, что вообще-то основной показ, так называемая “официальная премьера” его фильма, в присутствии всей элиты, с приветствиями, с банкетом и пресс-конференцией, назначен на восемь вечера, но ввиду того интереса, который вызывает сам факт “новоявления” Сергея после всяких там тюрем и зон, Союз кинематографистов и более высокое начальство вынуждено было устроить еще два дневных показа “Легенды...”. Первый показ начнется в двенадцать, зрители уже собираются, ждут Параджанова и фильм, который мы привезли с собой.

Пока все целовались на перроне, плакали от радости и выкрикивали друг другу приветствия на разных языках, организаторы помчали фильм в Дом кино, потом и нас повезли туда же, но сперва в самый нижний этаж, в уютный ресторан, где был накрыт щедрый стол, главным украшением которого была целая шеренга разномастных бутылок ароматного коньяка.

Парадом командовали популярнейшие тогда Фрунзик Мкртчян и Буба Кикабидзе (вся страна наслаждалась их дуэтом в только что вышедшем на экраны фильме “Мимино”, с ними невозможно было появляться на людях: жизнь немедленно замирала, все смотрели только на них).

Они по очереди произносили тосты; у Сергея несколько раз влажнели глаза. Перекатывая в пухлых пальцах рюмочку, он взволнованно отвечал на какие-то вопросы, его все время кто-то обнимал, голос Сергея стал хриплым, мы с удовольствием пили коньяк, и когда нас пригласили подняться в зал, он попросился на минутку на свежий воздух.

Входная дверь Дома кино, большая, стеклянная, была уже закрыта изнутри, никого больше не впускали — в зале люди и так плотно стояли вдоль стен и во всех проходах.

Сержик и тут остался верен себе. Увидев, что на улице, за стеклянной дверью, осталось еще человек пятьдесят, которых не впустил контролер, он размашистым шагом подошел ко входу, резко отодвинул стальной засов, распахнул обе створки толстого стекла.

— Хотите поглазеть на Параджанова? — крикнул он обделенным судьбой зрителям.

— Да-а! — закричали они в ответ, не подозревая, кто стоит перед ними.

— Входите же! — щедро взмахнул Сергей рукой, впуская всех безбилетников, и толпа чуть не сбила его с ног. Люди, не раздумывая, бросились через коридор к партеру, который и без них готов был лопнуть от перенасыщения.

— Что вы делаете?! — подбежал бледный от возмущения контролер. — Меня же...

— Да ничего не будет, — успокаивающе похлопал его по плечу Параджанов. — Люди хотят приобщиться к гению... Пусть приобщаются, для них это праздник! Считайте, что вы сегодня им его устроили!.. На том свете зачтется!

Он вышел на улицу. Подставил лицо солнцу. Вдохнул всей грудью свежий воздух. Несколько мгновений смотрел перед собой, затем резко повернулся, мотнул головой:

— Ну!.. Народ заждался!..

Мы поспешили за ним и добрых полчаса не могли добраться до сцены. Прорваться сквозь плотную массу зрителей было невозможно.

Фрунзик Мкртчян махнул нам рукой: “Идите за мной!” и повел нас в коридор, затем через полутемный служебный тоннель мы добрались до лестницы, которая использовалась для сценических эффектов, и при ее помощи наконец появились на сцене.

С обеих сторон висели одинаковые занавеси. Одна отделяла сцену от зрителей, другая — экран от запыления.

То ли от волнения, то ли от немалых градусов коньяка, а может, просто по задумке Параджанова, получилось так, что мы сперва не могли понять, почему занавес перед нами так долго не раздвигается и почему восторженный рев людей и гром аплодисментов вдруг стал доноситься откуда-то сзади.

— Ау-у! Где вы, люди-и!.. — прокричал Параджанов, вглядываясь в запахнутый занавес перед собой. И только через несколько мгновений мы поняли, что “все перепутали” — режиссер поставил нас “неправильно”, спиной к зрителям.

— А-а, вот вы где!.. — повернулся наконец он к залу лицом, давая этим команду и нам.

Аплодисменты стали еще неистовее. Сергей слушал их, чуть-чуть выйдя вперед из общей шеренги, но подходить к микрофону не спешил. Выставив живот, откинув назад большую седую голову, он медленно обводил взглядом зал, ряд за рядом, то ли выискивая кого-то, то ли продлевая наслаждение слышать восторг зала.

— Хм!.. — усмехнулся он, оглянувшись на нас. — Совсем как у Пушкина: кричали женщины “ура” и в воздух... лифчики бросали!..

Он шагнул к рампе, наклонился к вскочившему с первого ряда высокому мужчине с гладко зачесанными назад волосами.

— Альберт Григорян!.. Ты ли это? — прохрипел Сергей.

— Да!.. Да!.. — обрадованно ответил мужчина, гордо оглянувшись на зал: Параджанов узнал его после стольких лет!

— Неужели ты мне аплодируешь? — еще ближе подошел к краю сцены Сергей. Григорян поднял сведенные ладони над головой, показывая всем, что он действительно громче всех аплодирует живой легенде. — А где были твои руки, когда я умирал в тюрьме с голоду? Почему они не подали мне кусок хлеба? А?.. — Параджанов выпрямился, взмахнул рукой, призывая зал к тишине. Зал не утихал. Режиссер опять наклонился к Григоряну, с желчью добавил: — Хотя я все равно бы не принял хлеба из руки, которая писала обо мне всякие гадости!.. — И крикнул в зал, показывая на восторженно улыбавшегося Альберта: — Берегитесь таких вот, люди!

Вряд ли кто-нибудь, кроме нас, разобрал эти слова — шум все еще стоял невероятный. Впрочем, через минуту и сам Сергей уже позабыл о несчастном журналисте; он взял в руку микрофон и целый час с юмором и печалью, серьезно и шутя говорил со своими соплеменниками о разном: о том, как снимал свой новый фильм, благодарил Грузию, которая дала ему возможность работать, расхваливал нас, привычно называя всех гениями. Мы скромно улыбались, радуясь в душе добрым словам, а он не мог наговориться, он так долго мечтал о таких вот днях, когда в любой момент мог бы выйти, без команд и просьб, за любую дверь, чтоб всего лишь глотнуть капельку свежего воздуха. Мечтал так долго... вечность и еще вечность... “Даже горы уже не растут... они остановились...” — сказано в его “Исповеди”.

“Куплено — продано... Все продано... Могилы продаются в магазине подарков...”

Эти горькие слова оттуда же — исповедь не бывает сладкой.

Подшучивая вслух над смертью, затаенно он все же думал и о могиле. Познав свое место на земле, он не мог не думать о своем месте в земле.

Тихие вечера на его долю выпадали редко. В один из таких вечеров в комнатке Сергея, на горбатой улочке, нас было трое: он сам, как всегда на постели, в белой широкой рубахе, по-турецки сложив ноги, я и его племянник Александр Джаншиев, своеобразный художник, скромный, добрый, эрудированный парень с глубокими черными глазами, аккуратной смоляной бородой, всеми любимый Алик. Умелый, верный друг, он всегда был рядом с Сергеем, помогал ему и на съемках, и дома, и на выставках, в киноэкспедициях и на прогулках по городским свалкам, помогал без крика, неназойливо. С ним было интересно беседовать на любые темы — о митингах, участившихся тогда на наших площадях, о кино, о живописи, о друзьях. Говорил он с легким заиканием, с нервом, особенно когда речь шла об Армении, о судьбах нашего поколения. Параджанов снял его в роли Пиросмани в своем маленьком шедевре “Арабески на тему Пиросмани” (Сергей сам придумал имя фильму, ему очень нравилось слово “арабески”, хотя сам же потом спрашивал всех: “А что это значит?”). Алик болезненно переживал, что у него нет собственной мастерской, что не имеет возможности приводить к себе друзей, часто испытывал глубокие стрессы от неопределенности нашего будущего. Все знали о его обостренном чувстве ответственности за происходящее вокруг, но почему-то даже самые близкие к нему не догадывались, что он переживает тяжелейший душевный кризис. И в конце концов случилось непоправимое: неожиданно для всех нас он добровольно ушел из жизни. Ушел, как и жил, никого ни в чем не виня, без всяких прощальных записок.

...В тот тихий вечер, когда все еще были живы, Алик шлифовал наждачком старинную изящную рамку, которую беспардонно унес из чьего-то дома Сергей (он не мог равнодушно пройти мимо красивой вещи, без спроса у хозяев мог стащить из дома не только подобную рамочку для коллажа, но и целые дворовые ворота, если только они стоили его взгляда и вкуса. Он так же легко брал, как и отдавал. Однажды на киностудии, завершив съемки в павильоне, он мне и моей жене предложил увезти домой, прямо из декорации, шикарный буфет начала века с хрустальными зеркалами, с изящно инкрустированными дверцами. Манана, ахнув от восхищения, естественно, стала отказываться от бесценного подарка, Сергей еще долго уговаривал нас, предлагал найти машину, грузчиков, уверяя, что будет бесконечно счастлив, если это королевское великолепие, этот “натуральный ренессанс” будет храниться для будущих поколений именно в нашей квартире. Мы, в свою очередь, пытались объяснить ему, что, во-первых, в нашей маленькой квартире просто нет места такому объемистому произведению искусства и, во-вторых, вся остальная наша мебель просто потеряется рядом с ним. Тогда Параджанов так заразительно стал подбивать нас “выбросить на помойку всю остальную мебельную хара-хуру” ради исторического буфета, в котором, оказывается, хранил свою посуду сам турецкий паша, что мы с женой чуть было не дрогнули... На наше счастье, Параджанов куда-то отбежал на минутку. А когда вернулся, заявил нам, что мы можем не волноваться — за эту минуту он отыскал более благодарного “клиента”, который без особых раздумий не только успел согласиться на подарок, но уже увез его к себе домой. Честно говоря, целых два дня после этого жена не переставала тихонько вздыхать по несостоявшейся обновке нашей квартирки. “Представляешь, у нас стоял бы буфет самого Параджанова! Пройдет время, и ему цены не будет!” — с грустной улыбкой несколько раз повторила Манана, и мне оставалось только успокаивающе улыбаться ей в ответ. А на третий день в киностудию влетела Кети Долидзе, режиссер и актриса, женщина эффектная, колоритная, натура темпераментная, мгновенно вскипающая самым высоким градусом даже в безобидном деле; она промчалась по главному коридору студии, во весь голос допытываясь у всех встречных: “Вы не видели, куда Параджанов дел мой буфет, который я одолжила ему для съемки?”

(До сих пор не знаю, отыскала ли она ту драгоценную семейную реликвию, завезенную из Польши еще ее прадедом; одно известно доподлинно: никакой турецкий паша на том буфете не только ни разу не обедал, он даже простой чай на нем не кушал...)

...Закончив шлифовку, Алик Джаншиев стал примерять к рамке картонный задник. Сергей маленькими острыми ножницами увлеченно кромсал цветную бумагу, а я, раскрыв купленную по дороге сюда тоненькую книжечку стихов, негромко прочел понравившиеся строки:

 

Как жизнь проста. А наша жизнь убога.

Учиться жить — какая маета.

Зачем нам ум — мы под крылом у Бога,

Зачем нам кров — мы под крылом у Бога,

И речь зачем, когда есть немота...

 

Алик почему-то перестал работать, покосился на Параджанова. Тот по-прежнему невозмутимо щелкал ножницами. Бросил коротко:

— Откуда это?

— Хм? Неужели забыл? — вместо меня ответил Алик. — Это же любимые стихи твоего любимого ассистента! Он читал нам их наизусть, нежненький весь... — Алик повернулся ко мне и продолжал, нервно заикаясь: — А потом пришли к нему, — он кивнул на Сергея, — дяденьки с револьверами под пиджаками и сразу же нашли в столе порнуху, карточки с голыми тетеньками. Тот ассистентик, оказывается, и подбросил их...

Алик склонился было над рамкой, но тут же вновь резко повернулся к Сергею.

— Неужели и вправду все это забыл?!

Сергей, любуясь бумажным цветком, который оживал в его пальцах, ответил хрипловато:

— Я же простил его... а значит — забыл.

— Но как можно такое прощать?! — передернул плечами Алик, у него даже руки задрожали от волнения. — Ведь вся твоя жизнь с того утра...

— Он прекрасно читал стихи, — не дал ему договорить Сергей, — а у меня под рукой не было ничего, чем я мог бы отблагодарить. Вот я и подарил ему... прощение. Как там?.. “Мы под крылом у Бога”? Видишь? Все мы там... И время все поставит на свои места...

Он приладил цветок к широкополой шляпе, довольно ухмыльнулся.

— Смотрите, какая прелесть!.. Эту шляпу я подарю Алле Демидовой. В Москве ставят “Трех сестер”... На Алле будет сиреневое платье и эта шляпа.

— А может, режиссер не захочет, чтобы на ней было сиреневое платье? — пробурчал Алик.

— Если на ней не будет сиреневого платья... — Сергей выдвинул руку с пышной шляпой подальше от своего лица, покрутил, любуясь со всех сторон, и все так же невозмутимо продолжил: — то спектакль не получится. На одной из сестер обязательно должно быть сиреневое платье. И оно подойдет именно Демидовой... Если режиссер попросит, я к шляпам сделаю и платья. Все три...

Режиссер не попросил. А вот шляпу в Москву, насколько мне известно, Параджанов действительно отослал. Но на сцене, в спектакле, актрисы были в других шляпах.

Кто-то “услужливо” донес Параджанову, что Демидова, получив презент, якобы пожала плечами и равнодушно сказала, что шляпа эта — дешевый кич...

Не знаю, сказала ли актриса эти слова на самом деле, но Сергей обиделся всерьез. И то, что он прорычал в адрес театра и всех “трех сестер” вместе, я повторить не осмеливаюсь.

Жаль только одного: а почему и вправду нельзя было дать ему возможность одеть героев пьесы так, как он предлагал? Представляете?.. Костюмы “от Сергея Параджанова”!

Кто-то и впрямь счел бы их кичем, кто-то — ренессансом, но одно непреложно: в любом случае все было бы неожиданным, в любом случае — ярким, как и все, к чему прикасался этот человек...

Невостребованные московскими “сестрами” шляпы вместе с другими и собрались в тот самый фейерверк “шляп в честь несыгранных ролей Нато Вачнадзе”, который сейчас, целиком, украшает Дом Параджанова, экспонат, к которому нельзя прикасаться. За ним ухаживают, он охраняется строгой сигнализацией, внесен в солидные каталоги... А тогда — а тогда просто сидел человек на своей не совсем свежей простыне, по-детски усердно вырезал из лоскутков выброшенной кем-то бумаги и материи пышные цветы, которые обычно бывают только во снах или в сказках, и по-детски же хотел, чтобы эти цветы и шляпы кому-нибудь подарили радость...

...Вечер оказался бесконечным.

Может, оттого, что было необычно тихо, лишь шорох бумаги и шуршание легкого наждачка в пальцах Алика...

Хорошо думалось. Не хотелось покидать эту тишину.

Я осторожно перевернул страницу.

— Вслух давай... — прохрипел Сергей.

А я не умею читать стихи вслух. Люблю глазами, для себя. Но тут отказаться не посмел — тишина располагала... Да и стих на открытой странице подпал под настрой того вечера.

 

Не жизни жаль с томительным дыханьем,

Что жизнь и смерть?

А жаль того огня,

Что просиял над целым мирозданьем,

И в ночь идет, и плачет, уходя...

 

Фетовские строки в моем прочтении прозвучали довольно-таки коряво, но руки Алика и на этот раз застыли, щека его, заросшая смоляной щетиной, заметно дернулась. Он неподвижно смотрел перед собой, на окно, не видя за ним ни луны, ни соседских огней. Не знаю, о чем он думал в тот момент. Мне показалось, что печаль его просто от стиха, от мысли о “жизни и смерти”, о том, что поэт, как всегда, прав — “в ночь уходит все”... а тут и Сергей замер на миг, что-то пробурчав; в нижнем дворе пронзительно простонала железная дверь от толчка запоздалого жильца, шаги его во дворе были гулкими, каблук несколько раз царапнул подковкой по каменному настилу, уложенному руками Сергея, затем неохотно проскрипели и доски крутой лестницы, человек неторопко добрался до второго этажа, и тишина после этого стала такой прозрачной, что мне почудилось даже, будто я слышу дыхание застывшего в углу манекена — “Тарковского”. Я невольно глянул на него, потом на Сергея. Он смотрел туда же...

Каждый расслышал в той тишине что-то свое, но ни я, ни Параджанов не могли предположить, что всего через два дня Алик тоже уйдет в вечную ночь...

Стараясь поскорее разогнать жутковатую странность момента, я захлопнул книжицу и задал Параджанову давно мучивший меня вопрос:

— А кто была та дворничиха, которой вы почему-то позавидовали?

— Почему “была”?.. Она и сейчас есть. Часто во дворе у нас крутится, в пестрых юбках, крикливая такая.

Честно говоря, никакой крикливой дворничихи в его дворе я никогда не замечал, наверное, это было в другом дворе и совсем в другом веке. У Параджанова считалось обыденным — путать время и место. Ни одно из этих понятий в его жизненных притчах не было главным.

Главным было вот что:

“...вишня в нашем дворе. Снег еще не сошел, а она расцвела белым цветом. Говорят, такое — к несчастью. И курица возле цветущей вишни прокричала петухом. По тбилисским предрассудкам — это тоже к несчастью. Столько несчастий на один двор из-за белой вишни!..

Тетка, сестра отца, догоняет черную наседку, прокричавшую петухом...

На белом снегу осталось красное пятно, над которым колыхался и взлетал черный пух.

Потом тетка схватила топор... на балконах стояли соседи и требовали срубить вишню... вот эту!.. посмевшую зацвести зимой белым цветом...

Теткин муж пытался выхватить у нее топор...”

На соседском балконе, словно специально подгадав, громко зазвенело что-то, будто колокола всполошились. Я прислушался, оторвавшись от сценария “Исповеди”, который зачем-то, вместо ответа о дворничихе, протянул мне Сергей. Захотелось подойти к окну, посмотреть, что там такое случилось, но Параджанов шепотом остановил меня:

— Тс-с... Странные звуки!.. Мы возьмем их в свой фильм. По реке будет плыть саз старого ашуга... мой герой, стройный, красивый, войдет в реку, чтобы достать этот саз, а потом крикнет врагам: “Не убивайте меня, люди! Я всего лишь певец!”, и мне хочется, чтобы именно эти звуки... — Сергей протянул руку к окну, но Алик отрезвил его:

— Это у соседа свалились с полок оцинкованные тазы.

Параджанов не обиделся: новая шляпа явно нравилась ему, он с довольным видом рассматривал бумажный цветок.

— Ты какое место читаешь? — спросил меня.

“Тетка проклинала, плакала, захлебывалась в слезах, вырывалась из рук мужа. А потом она рубила ствол вишни и опять проклинала и плакала. Во дворе все сразу оголилось и стало неподвижным. Черную зарезанную курицу никто не трогал. Ее обнюхивали собаки, кто-то бросал в них поленья, и собаки с визгом убегали от черной курицы, прокричавшей петухом. Красная роса ее крови долго не высыхала...”

— Красиво!..— выдохнул Сергей. — Неужели так и написано?

Кровать протяжно проскрипела под его тушей, он прошлепал босиком к окну, провел белым рукавом по тускловатому стеклу.

— Видишь фонтанчик в центре двора? Там и стояла наша вишня... Пошла на дрова, а я ее в историю... навсегда...

Я тоже прильнул к окну, и вдруг показалось, что это не чистый снег устлал дворик, а кто-то натянул на уголки двора большой экран, и вот упал на него лучик света из параджановского окна, затрещала пленка в проекционной, где-то под крышей, и завертелось новое кино: у искромсанного ствола по-весеннему расцветшей в феврале вишни — два пятна. Красное — от крови. Черное — от пуха курицы...

Сергей стоит босиком, в белых штанах и белой рубахе, на белом экране, его беспокойные руки зачерпывают и кровь, и пух. Подрагивающие пальцы, выросшие на том самом поле, где высеивались ногти, с силой сминают кровь и пух в один красно-черный снежок, руки выбрасывают снежок в открытые ворота, снежок катится по наклону старой улицы по девственному снегу, на котором нет ни следа.

Сергей, сгорбленный, стоит в проеме ворот и смотрит вслед удаляющемуся снежку, который, прихватывая на ходу новые порции снега, становится все больше и больше. И цвет снежка не меняется...

Сергей подносит застывшие ладони к губам, дует на них, пытаясь согреться. За его спиной расцветшая вишня, срубленная под корень, дала новые плоды — вся усеялась кровавыми крупными ягодами.

— Черное и красное... — шепчет Сергей. — Что рождается из столкновения этих цветовых пятен?

— Грохот оцинкованных тазов! — упрямо твердит Алик, нервно подергивая щекой.

“Нет... — нахожу ответ в "Исповеди". — Не грохот... Поезд... Тот самый, который привез меня снова на этот балкон, чтобы я воскрес... После всех тюрем, кладбищ и предательств... И балкон детства родил меня вновь... Я увидел облако, красивую мать, услышал шум ветра, звон колокола, и все это — мне!.. И все это — отсюда, и за все это... надо платить”.

— Дворничиха, говоришь?.. — Сергей еще раз потер запотевшее стекло рукавом. Полоска сажи перехлестнула белое полотно. Другой ладонью он потер сажу, усмехнулся. — Повязка почетной траурной команды... Кого-то хоронят где-то... наверное, опять меня... Слышите, даже зурна играет...

— Ночью если кого-нибудь и хоронят, то только тебя... — бурчит Алик.

Сергей, погруженный в свое, не расслышал издевки.

— Я проснулся... а жена стояла вот здесь, на этом самом месте. Окно было открыто, она расчесывала свои золотые волосы... Я смотрел на нее, и в лучах солнца и волосы, и руки, все ее тело были прозрачными. Медленно-медленно ее прозрачные пальцы сняли с расчески несколько волосинок, смяли их в пучок, и золотой слиток полетел за окно...

На озябшем снежном экране, натянутом на углы ночного двора, эти воспоминания Сергея оживают совсем так, как описал он их в сценарии своего несвершившегося фильма:

“...Прозрачный профиль прекрасной женщины у горящего солнцем окна... и — золотой волос, словно с оживших полотен Боттичелли... но волос реальный, он из косы...”

— Твоей жены! — слышу чей-то злорадный голос, но перо Сергея не сбавляет накала своего восторга перед красотой:

“...из косы возлюбленной Человека!”

— Ты говоришь так, будто вы только-только расстались! — усмехается кто-то.

“Человек обнаружил его во рту спустя десять лет после развода...”

Почему не дают покоя видения рук, выросших на тюремном поле из раскрошенных от морозов ногтей?.. Вот и сейчас, слушаю оду Сергея совсем о другом — о красивом и вечном, а видятся руки, выползшие из дышащей черной земли. На одной из них — золотой волосок, развевающийся от поземки, старающийся поскорее улететь от страшного места... совсем как моя карусельная скамеечка в парке детства...

“Это было во сне... — раскручивается неснятый фильм. — Я встаю. Ищу на голой стенке гвоздь. Я спасаю волос. Я так боюсь его потерять! Наматываю... Наматываю... Сплю...”

Золотой слиток женщины проплыл мимо балконов... все соседи проводили его взглядом, полным зависти...

Во дворе крикливая дворничиха в пестрых атласных юбках подставила руку, и пучок волос мягко лег на ее шершавую ладонь.

После того Сергей всегда целовал эту ладонь, никому ничего не объясняя, и дворничиха никак не могла понять, с чего это вдруг он стал таким вежливым...

“А утром... Утром — голая стена. Торчит заржавленный гвоздь... Голый”.

Гнилой гвоздь — и женский волос, полный любви...

Черное и красное — поезд, возвращающий в детство... Совмещающиеся несовместимости...

Откуда такой дар, такая сила?.. Какая похожесть талантливых людей — видеть в пылинке Космос!..

— Что вас поразило больше всего, когда вы вышли из гостиницы на тбилисскую улицу? — спросил я у Тонино Гуэрры в час нашего знакомства, в комнатке Параджанова, ожидая услышать в ответ привычный восторг гостя старинными банями или висячими балконами над Курой.

А он, особо не раздумывая, тихим голосом сказал, что больше всего его поразила высокая деревянная стенка в одном из двориков, мимо которого он проходил по дороге к Сергею. Стенка стояла “лицом” ко входу во двор и была вся беспорядочно забита огромными толстыми гвоздями. Он так и не понял назначения “этого оригинального сооружения”, но его очаровали тени от этих таинственных гвоздей. Тени густо перечеркивали плотно сбитые доски, и стенка была похожа на исполосованное розгами голое тело. Тонино Гуэрра долго стоял и смотрел, как менялся “почерк шрамов”, солнце уходило от дворика, тени постепенно укорачивались, уползали в точку, где железо впивалось в дерево. В какой-то момент все тени-шрамы исчезли вовсе — и стенка “вздохнула” облегченно, словно сбросила с себя какое-то проклятие...

Вот так... Послушаешь одного, потом другого, и попробуй разберись, чьи подобным образом увиденные гвозди интереснее, Параджанова или Гуэрры?

И еще у Бодлера прочтешь о том же:

“Твои волосы — полмира... Позволь мне долго, долго вдыхать аромат твоих волос, погружать в них все лицо, как жаждущий в струи источника; распустить твои волосы, точно надушенный платок, чтобы в воздухе затрепетали воспоминания”.

Затрепетали воспоминания...

Только они и давали Сергею силы выжить. Почти как у Бодлера, строки эти — не из сценария, не из фильма, а из реального письма, посланного из реальной тюремной зоны реальной женщине, прообразу той, которая расчесывала свои золотые волосы в “Исповеди”:

“Как удивительно, что я тебя видел во сне. На черной подушке лежали ты и Суренчик. Вы поочередно поднимали головы и просили меня не оставлять вас. Но между мною и вами было стекло пластмассовое. И тишина. Скорее, это были два сиреневых бутона. “Сон”.

А потом Сергей напишет этой же женщине:

“Вчера меня провели по двору, где цветут "петушки" (ирисы). Это цветы, похожие на тебя. Они бывают лиловые, сиреневые, а тут они желтые — похожие на негатив”.

“Там” все теряло свой цвет, все превращалось в разодранный негатив: судьба, мысли, время...

В первой его зоне в длинном бараке заключенные спали на двухъярусных нарах.

Сергея поместили на “первый этаж” — воровское “начальство” барака уступило ему самое почетное место из неподдельного уважения, в барак притащили кинословарь, и уголовники с изумлением убедились, что с ними находится человек, известный на весь мир, “живой кинорежиссер”, который создал свою школу — Школу Параджанова.

Над ним жил Гриша, получивший четырнадцать лет за убийство из ревности. Приревновал к красавице-жене какого-то пижона и прирезал в ресторане. Нормальная история...

Заключенных каждое утро выводили из зоны в лес, валить деревья. Хорошим, добросовестным работникам сулили досрочное освобождение, поэтому многие были даже рады ходить на эту каторжную работу. А Гриша почему-то никуда не ходил. Лежал молча целыми днями, отвернувшись от всех. Параджанов постепенно сблизился с ним. Разговорил.

Полсрока Гриша, оказывается, уже “отбарабанил”, раньше и на лесоповале не ленился, и в зоне старался вести себя так, чтобы побыстрее вырваться к любимой жене, которая тоже ждала его с нетерпением. Верность и нетерпение жены чувствовались в ее письмах, они приходили редко — в зоне часто писать не разрешалось, — но регулярно, женщина не пропускала ни одного удобного случая связаться с ним хоть одним словом.

Рассказывая Параджанову об этом, Гриша достал из-под матраца маленькую подушечку, сшитую им самим. С трех сторон подушечка была аккуратно прошита суровыми нитками, а в четвертом боку припряталась щель, через которую Гриша дрожащими пальцами вытащил обрезки человеческих волос.

— В каждом письме она присылала локон со своей головы... У нее красивые волосы. Пышные, блестящие, как свежая смола... За семь лет накопилось вот столько... Но вот в последних письмах... — Он достал из-за пазухи конверт, высыпал на ладонь новую прядь женских волос. Эти волосы были уже седые. Гриша протянул ладонь к Сергею, и у того защемило сердце от горькой безнадежности в глазах соседа.

— Вот во что превратило ее ожидание... — прошептал Гриша. — Я не могу больше заставлять ее... Еще столько же!.. Никакого досрочного освобождения нам не видать. Блеф все! Да если и будет, видишь, она уже совсем седая. Я написал ей...

Он действительно не вышел из зоны. Ни в лес, ни на свободу. Как-то утром просто не проснулся...

Начальство быстренько похоронило его в неостроганном ящике, мало похожем на христианский гроб. Но Параджанов успел положить ему под голову подушечку с волосами жены...

Кому-то, отсюда, может, все это и покажется слишком “театрально-сентиментальным”, но там ничего “слишком” не казалось, там всегда был недостаток всего. Кроме жестокости и серой тоски.

Прочтите его письма к бывшей жене (“Твой долг ты свершила. Не отвернулась...”), к сыну Сурену, “Суренчику”, единственному и любимому, к Лиле Брик и Василию Катаняну, которые делали все возможное и невозможное для скорейшего освобождения Параджанова из заключения (“Мы буквально грызем землю, но земля очень твердая”, — в отчаянии за его судьбу пишет Сергею Лиля Брик. А он в ответ: “Как выразить Вам благодарность и восторг за доброту Вашу и нежность. Ваши письма... похожи на сонеты! Вероятно, стоило жить, чтобы ощутить в изоляции, во сне присутствие друзей, их дыхание, и тепло, и запахи...”). Прочтите...

И вы ощутите в груди сквозняк, ощутите полную опустошенность от той безысходности, от того ужаса, который умело, со знанием дела и цели, сеяла власть вокруг таких Человеков.

“Я так красиво жил 50 лет. Любил — болтал — восхищался — что-то познал — мало сделал — но очень многое любил. Людей очень любил и очень им обязан. Был нетерпим к серому. Самый модный цвет”.

Такое признание в любви к людям и тут же — стон:

“Это строгий режим — отары прокаженных, татуированных, матерщинников. Страшно!.. Тут я урод, так как ничего не понимаю — ни жаргона, ни правил игры...”

Библию он никогда не упоминал, но заветная молитва у него была. Одна и на всю жизнь. Он называл ее почему-то “молитвой греков”.

— Из всех молитв мне больше всех нравится молитва греков! “Да удвоится и утроится все прекрасное!”

— Вы сами это придумали?

— Какая разница... Пусть удвоится... — Сергей прикладывает ладонь
к голове. — Потрясающе!.. Всю жизнь шепчу эту молитву, и всю жизнь в ответ мне кто-то кричит в затылок: “Заткнись!” И от каждой буковки этой команды — след на затылке, как от пули... Все лысеют со лба, а я начал лысеть с затылка... Все выстрегли насмерть буковки-пули... Я не знаю, в чем я виноват... не та молитва, наверное. Мумии зовут меня сумасшедшим, а сумасшедшие делают из меня дрессированную обезьянку... на коротко-длинном поводочке. И водят... то в тюрьму, то в королевские замки на показ!

— А вдруг все же свершится такое: наступит утро, кто-то постучит в дверь, вы откроете, а там — тот самый, с фонарем. Он поднесет к вашим глазам обгорелый фонарь и вдруг скажет: “Здравствуй, я нашел тебя! Ты — Человек!” Что вы ответите?

— Мне станет жаль его... — устало потирает Сергей затылок, морщась. — Ибо в тот же миг он должен будет умереть... и я, и ты, и вот это все... — обводит он рукой свои шляпы и коллажи. — Потому что если Человека и впрямь найдут — сгорят все мифы... — Он шагнул к манекену — “Тарковскому”, поправил на его груди кашне. — Сгорят мгновенно, как в атомном огне... Но ты не бойся. Люди долго еще будут искать... Куда уж им!

— Но почему?!

— А он никому не нужен, тот Человек, найденный днем с огнем... Тогда все остальные поймут, насколько далеки они от него, сколько надо трудиться, чтобы догнать... — Помолчал мгновение, тихо добавил: — Того, кто уже напоминает в сиреневом тумане Человека, легче и проще замуровать рядом с собой в башне Тамерлана.

— Это что-то новое...

— Не новое... Такие башни есть у каждого народа. Только называются они по-разному. Мне нравится “Тамерлан”... — Сергей щелкнул пальцами по деревянным лошадкам, стоявшим на подоконнике, они попадали одна за другой, как костяшки домино. Он накрыл их обеими ладонями. — Тот, кто у власти, рано или поздно обязательно выстраивает башню, в которую замуровывают живых рабов... Это очень просто: ряд камней, на них — ряд лежащих на спине рабов, головой наружу... снова ряд камней, потом ряд рабов... Зацементированные, они медленно умирают. И башни получаются высокими! Нетрудно найти нужное число рабов...

— Но вы же не уложились в нашу башню!

— Мне повезло... Иногда и могильщики делают дело невпопад. Мой могильщик, наверное, был левша. Он что-то напутал в рисунке башни, попытался уложить меня не в тот ряд. Не там, где рабы, а там, где камни. — Сергей резким движением поставил одну из лошадок на ноги. — А когда все спохватились, левша стал обвинять не себя. Меня. И поэтому он заново выдумал уголовный кодекс, чтобы переписать на меня все свои смертные грехи... — Уложив две лошадки на ладони, Сергей стал покачивать ладонями, словно чашами весов. — И воровство, и спекуляцию, и разврат, и изнасилование! И даже совращение старух! Фу, какая гадость! — Параджанов вернул лошадок на место, склонил голову к плечу, любуясь ими. — Кто же после всего этого посмеет прийти к такому, как я, да еще — с фонарем?!

Позднее, в другом месте и с другими собеседниками, он еще раз упоминал о “башне Тамерлана”, и в том разговоре выяснилось, что о подобных “башнях” в свое время в дневнике писал его тезка Сергей Эйзенштейн. В его-то доме и прочел Параджанов об этом, но Эйзенштейн называл их как-то по-другому, хотя никакого значения это не имеет.

Главное — они оба, великие режиссеры и великие же страдальцы, одинаково не позволили ни “левшам”, ни “правшам” замуровать себя в шеренге рабов...

Продолжая разговор, Параджанов снял с вешалки, похожей на раскидистый куст граната, где вместо плодов висели шляпы, маленькую корону, в которой, как он уверял, были подлинные бриллианты с “диадемы королевы Елизаветы”, и приложил к голове.

— На кого я сейчас похож?

— Ну-у... на короля.

— Ага! — довольно ухмыльнулся он. Перевернул корону, развернул ее другим боком, кривовато приладил по самые густые свои брови, чуть-чуть скосил глаза к носу, дурачась. — А сейчас?

— На шута.

— О!.. В этом и весь секрет! Я сам делаю себя и королем, и шутом. Не оставляю другим ничего! Короли не скажут обо мне, что я чей-то шут, а шуты не облают меня королем, потому что я сам, опережая всех, выставляю себя то тем, то другим.

В какой-то период в середине его комнатки на тончайшем сиреневом волоске висел огромный, старинной ковки, весь зеленый от благородной старины ключ причудливой формы. Явно из какой-то сказки Андерсена. Никто в этом не сомневался, так как Параджанов не уставал повторять, что мечтает снять фильм “Чудо в Оденсе”, и в роли великого сказочника он видел еще одного гения — Юрия Никулина.

Ключ мешал гостям, люди ударялись о его острые уголки, нить часто обрывалась, ключ грохался на стол, раскалывая посуду, но никто не смел даже спросить — а зачем, собственно, ключ висит в самом неподходящем месте. Убежденность в том, что, если Сергей так сделал, значит, в этом есть какой-то особый смысл, которого простому смертному не понять, была гипнотической.

Ключ этот, как и все остальное, как и “диадему королевы” в том числе, Параджанов нашел на свалке. А повесил на самом видном месте только потому, что считал ключ очень красивым. И еще, чтобы гэбэшники, время от времени для профилактики наведывавшиеся сюда в разных обличьях, оставались в недоумении: “Какой-то ключ... Зачем?”

Сержик же, довольный, посмеивался над их немыми вопросами в шарящих глазах.

— Они верно заметили, сволочи. Это действительно странно... Разве можно выбрасывать на свалку то, что красиво?! Ему очень много лет, он уже был в моей прошлой жизни, и все это время он провалялся среди вони и грязи, но не поржавел, не сгнил... Значит, кому-то он нужен, кто-то ищет его, где-то есть, значит, дом, дверь, замок, которые мертвы без этого ключа.

— И вы все еще хотите отыскать тот дом?

— Хочу... И почему — “все еще”?

— Вы же и сами прекрасно знаете, что многие люди на земле имеют ключи от дома, которого нет, ключи от миров, которых больше не существует...

— Тс-с! — приложил палец к губам Сергей. — Опять эти странные голоса... Они напоминают о том, что пришло время читать молитву! — Он протянул ладони к ключу, укрыл его пальцами, поднял над собой, ослабляя усеянную узелками сиреневую нить. — Да удвоится и утроится все прекрасное!.. Да удвоится и утроится... — Покосился на меня хитроватыми глазами: — Ну что же ты?

— Аминь! — ответил я послушно.

— Аминь... — согласился Сергей.

Он не знал, что я освободил-таки зеленую скамеечку, ту самую, с карусели телавского парка...

Я был уже взрослым. Окончил институт, озвучил первые фильмы... Приехав в родной город на творческую встречу с земляками, в свободную минутку зашел в Надиквари, в то самое место, где познакомился с “Калиостро”.

Парк опять встретил меня тишиной. Но это была уже какая-то другая тишина. Выхолощенная тишина безысходности...

Надиквари — место уникальное. Любимое место телавцев, место свиданий, дружеских встреч, развлечений. Парком его называть вообще-то не совсем верно, скорее всего это сквер, а то и просто — поляна размером с футбольное поле. Свежая трава, цветники, бодрящий вкусный воздух и поразительно красивый вид на белоголовую гряду Кавказских гор в сиреневой дали, уникальный летний кинотеатр, мастерски украшенный резьбой, а над обрывом, окружающим поляну, ресторан, раскидавший свои гостеприимные столы по широкому открытому балкону, рядом — маленькая танцплощадка, на которой никто никогда не танцевал — в грузинской провинции как-то не принято было танцевать в общественных местах, — уютные длинные скамейки вдоль аккуратненьких асфальтовых дорожек — все это привлекало и молодых, и старых, в летние вечера здесь бывало многолюдно и весело.

Но в тот день, перед встречей со зрителями, я не узнал Надиквари. Словно попал в другое место и в другой век... Летнего кинотеатра не существовало. На его месте меня встретило траурное пепелище. Театр, как мне рассказали позже, сгорел, брошенный на произвол наркоманов и бездомных попрошаек, от их костра вспыхнул пожар, который и тушить-то было нечем — в самый нужный момент во всем городе не нашлось воды. На том месте, где была просторная сцена, осталось всего лишь два высоких бетонных столба, на которых во время спектаклей висели театральные задники.

Ресторан также исчез. Его растащили по блокам, по кирпичикам.

Танцплощадку пересекал широкий ров, кто-то по соседству, за забором, строил новый гараж, и именно через это место необходимо было проложить канализационную трубу.

Скамейки вдоль тропинок проржавели, прогнулись, перекосились непонятно от чего: то ли их специально вбивали в землю огромными кувалдами, то ли они сами так скрючились от стыда за озверевшее человечество...

И одна лишь карусель, та самая, ничуть не изменившаяся, стояла на своем месте в окружении пышного цветника, и все так же тонко подрагивали цепи, как жилки у застоявшегося жеребца, и даже цвет “моей” скамеечки не изменился — она одна из всех была зеленой.

Подсобка дяди-карусельщика охранялась огромным замком. Я огляделся. До самого обрыва, начинающегося сразу за останками мертвого театра, не было ни души.

Обрыв круто сбегал к дороге, ведущей от старого кладбища вниз, через край города к реке Алазань. А по другую сторону этой дороги была видна Гигос-гора — высокий холм, названный горой в честь какого-то Гиго. У этой “горы” страшная биография. На ней, в сумраке вековых деревьев, сталинские чекисты расстреливали неугодных власти людей. Здесь чудный хвойный лес, но в том лесу никто не гуляет, там даже птицы не вьют гнезд...

Я перешагнул через низенький заборчик, легко снял с крюков зеленую скамеечку и пошел с нею к бывшему театру. По кирпичным выступам влез на бетонный столб, на просторной вершине стал поудобнее и подбросил наконец скамеечку к небу. Она сперва и впрямь полетела кверху, как и мечталось, а затем, согласно всем законам обычного бытия, рухнула в обрыв. Ударившись о камень, с прощальным шумом разлетелась на куски.

Присев на корточки, я еще несколько мгновений смотрел на обломки и лишь теперь поверил, что скамеечки летают только в детстве...

 

...Отца в судьбе маленького Сержика было мало.

Его тоже время от времени навещали гэбэшники, и отец после этого отправлялся в Сибирь на очередную “посиделку”.

“Он слишком чистосердечно доверился блудейке-жизни, надиктовавшей ему что-то обманчивое и сумасбродное... — вспоминал Сергей об отце. — Он всегда поучал: "Знай свое место, перебирай слова, играй стилями, дыши духами и туманами..." А у самого не получилось”.

Лишь однажды увидит маленький Сержик отца в тюрьме, в редкий день свиданий.

Длинный коридор, рыжий надзиратель и улыбающийся отец за решеткой. Он подмигивает Сержику и высоко поднимает над головой лошадку, печального коня детства... Кадр из сна или из неснятого фильма... И голос улыбающегося мужчины, которого было так мало в жизни:

— Играй... дыши... духами и туманами!

И голос реального Сергея:

— А действительно, как это прекрасно: туманные духи и душистые туманы!
М-м-м!.. Как давно не пахло мокрыми белыми лилиями...

Он любил этот запах, белый мокрый запах. Лилиями пахло от маминой шубы.

— Грустная, мама сидела на ступеньках крыльца, держала на коленях транзистор, а на нее, словно черный ангел из поднебесья, спустилась та котиковая шуба, которую купил у хозяина табачной лавки отец, — рассказывал Сергей своему другу, театральному режиссеру.

Тот усмехнулся:

— Транзисторов тогда еще не было. И если шубу купили в табачной лавке, то она должна была пахнуть табаком, а не лилиями!

Сергей на подобные уличения реагировал спокойно.

— Послушать тебя, так в мировой практике все должно выглядеть так: поднимается занавес, в огромной кровати лежит Кармен, — разводит он руками в стороны, уточняя огромность кровати. — К ней подходит Хозе, чтобы сказать ей о своей любви, но начинает чихать. И Кармен его гонит прочь. Он снова приближается, снова начинает чихать, и опять она отгоняет его. Зачем он ей такой, чихающий?

— А почему он у тебя такой простуженный? — не соображает театральный коллега.

— Так ведь Кармен работает на табачной фабрике и от нее несет табаком за версту, он попадает в нос Хозе, и тот чихает, чихает...

— Ну ладно... Раз тебе так хочется, пусть будут лилии...

— Пусть будут... Их любил отец. Когда его арестовали и к нам стали приходить с обысками, то шубу потому и не нашли, что сыщики не могли предположить, что она пахнет цветами... Их носы были настроены на табак!

Мамину шубу в семье прятали всю жизнь. От сыщиков, от следователей, от КГБ. Шуба была богатой и красивой. Мама надевала ее всего лишь дважды.

Как-то ночью пошел снег, отец разбудил ее и сказал: “Встань, снег идет”. Снег в Тбилиси редкость, а мех любит холод.

— Мама встала, как сомнамбула влезла через чердак на крышу и простояла в шубе, надетой на ночную рубашку, до утра. Это первое, что поразило меня в жизни... Мама стоит на крыше в мокрой шубе. Мне отчего-то показалось, что шубу всю ночь жевали буйволы!

Сергей перебирает своими толстенькими пальцами, воочию показывая нам, как перемалывали челюсти буйволов драгоценный мех. И печально добавляет:

— Второй раз мама надела шубу на похороны отца...

В тридцатом — Сержику как раз исполнилось шесть лет — отец вернулся “из очередной отсидки на Беломорканале”.

Сержика одели в модную тогда матроску, привели в столовую.

Мама и тетки, с гордостью за то, что они не теряли времени зря в духовном воспитании Сержика, поглядывали на отца, усевшегося на самом почетном месте, и подталкивали смущавшегося мальчика: “Покажи папочке, как ты играешь на скрипке!”

Маленький Сержик в голубой матроске с огромным белоснежным воротником и кружевными нарукавниками, провел пальчиком по конским волосам — струнам гибкого смычка — обреченно вздохнул.

— Я запиликал что-то невыносимое, очень похожее на скрип дверцы старого буфета. Или сарая... — усмехается Сергей, вспоминая лица тех, кто присутствовал на тогдашнем “отчетном концерте”. — Терпение отца лопнуло скоро. “По моим подсчетам, за то время, что я сидел, ты мог бы выучить концерт Вивальди. Прекра-тить!” На этом моя карьера виртуоза закончилась...

Да, музыкантом он так и не стал. Как не стал танцовщиком, хотя учился и балету. И поэтом не стал, хотя и мечтал сыграть в кино Лермонтова. Даже лермонтовские эполеты примерял на себя — Параджанова пробовали на роль поэта в одном из фильмов.

— А что? — с удовольствием вглядывался он в свои лермонтовские фотопробы. — Все говорили, что его эполеты мне очень даже шли! Они были под цвет моих глаз...

Параджанов мечтал снять “Демона”.

— О-о!.. Как просто и легко Лермонтов превратил лебедя в женщину!

Он тоже хотел написать такую поэму... на экране... “пером, оброненным пролетевшей птицей”. Но он не был виноват, что птица та пролетела не над ним, что не успел поймать то перо.

“Майя Плисецкая будет летать птицей над горами в моем “Демоне”. У нее будут пышные рыжие волосы — как шлейф, как крылья... Сиреневый ветер будет играть ими, не даст им покоя, они как волны... на фоне снежных вершин!”

Не успелось...

“Ничего не успелось из того, чего мне хотелось и что я мог...”

В детстве у веселого ребенка перемешались апокалипсис и цирк, потом юноша-художник добавил сюда тоску по красивым лицам, прекрасным шляпам и чудесным мифам. А дальше... Найдя наконец ту сферу, где он мог все это лепить своими руками — Кино, в котором есть место всем: и музыкантам, и танцовщикам, и
поэтам — и где веселому ребенку под силу править бал, он вдруг взглянул на жизнь с другой стороны девственного полотна, на котором задумал вместить все: и горькую боль перса на фоне Арарата, и прекрасный профиль юноши, замуровавшего себя в стене крепости, чтобы та не рухнула, и все тени незабытых предков, и все мудрые краски тоже бородатого, тоже немытого и тоже бездомного Пиросмани, который ходил по тем же тропинкам, где бегал по жизни веселый ребенок-режиссер... Взглянул... и увидел, что перед ним вместо зрительного зала были морг и сумасшедший дом.

Сперва он ужаснулся, потом развеселился. В морг можно пригласить веселый оркестр, повесить качели и качаться над мумиями всех эпох!

“Из всех молитв мне больше всего нравится молитва греков!” Да удвоится...

 

...В глубине ночи опять встрепенулся прощальный всплеск зурны.

Сергей потер ладонью стекло поцарапанного временем окна, сдвинул брови, вглядываясь в темень.

— С ума сойти! Эти люди все еще бродят со своим гробом среди окаменелых кипарисов! Несчастные! Им не под силу даже найти готовую могилу, а ты говоришь о мудрости!..

В “Исповеди” есть продолжение. Потрясающий монолог души. Вслух Сергей Параджанов подобные фразы и слова не произносил, монологи свои и мысли он передавал красками, которыми природа других не одарила:

“Несчастные!.. Или это кипарисы пугают их, идущих в ночи?.. Мои кипарисы... И корни кипарисов... Мы с вами в родстве! Вы касались и касаетесь моих предков. Какое-то время мы вместе с вами росли. Вы почернели от времени, я побелел... Мои призраки! Мне с вами лучше, чем с теми, кто живы. Я вас люблю больше, чем тех, кто любит меня!.. В чем я виноват?! Может, в том, что протестую против того, что в церкви стирает женщина в цинковом корыте, похожем на гроб?.. Или в том, что протестую, что в церкви инвалид кормит собаку? И в том виноват, что еще жив... задыхаясь в пыли?! Задыхаюсь и злюсь, что не найдены тот смысл и образ красоты, которые ищет Человек...”

Отец умер в августе.

Стояла страшная жара, но мать во второй, и последний раз надела подаренную мужем шубу.

Так и шла за его гробом по тбилисским улицам, тающим от небывалой жары, в толстой, длинной, до пят, шубе, и все ее соседки, и все тетки Сергея были тогда в черных шубах, “униформе тбилисских вдов”...

— А знаете, Сергей, я не говорил вам, но мы уже встречались с вами... в моем детстве. Мы пытались высвободить скамеечку карусели, чтобы она улетела от своей цепи.

Сергей качнул головой, а я не понял, что он вспомнил — тот день или что-то совсем другое.

— Я все-таки отобрал ее у карусельщика, — продолжал я. — Влез на высокий столб и подбросил ее... Она и вправду улетела!

— Естественно... — не удивился Параджанов. — Она же хотела улететь.

Что-то случилось с зурной, плачущей на ночном кладбище. Она закричала тонко-тонко, и что-то прошелестело по стеклу окна, в которое вглядывался Сергей.

— Какой странный ветер... — поежился я.

— Это не ветер... это знак. Человека похоронили наконец... и он возвращается в новую жизнь сиреневой мелодией.

— Интересно, а мы с вами в каком образе вернемся?

Сергей покосился на меня, борода шевельнулась в улыбке. Он взял с вазы плод граната, ласково провел пальцами по его шершавому боку.

— Граната... Конечно, граната!

Я почему-то чувствовал, что он скажет именно так: к гранату у него всегда было какое-то неестественное, мистическое чувство.

Фильм о гениальном Саят-Нова он назвал именно так: “Цвет граната”; фильм воспел поэта, который воспевал красоту, ту самую, на которую молился и сам Параджанов: “Да удвоится и утроится...”

Великая молитва!

Когда в Ереване устроили большую выставку его коллажей, нас после официального открытия пригласили в ресторан, который находился в двух кварталах от выставки. Было холодно, дул совсем не сиреневый ветер. И организаторы предложили поехать к ресторану на машинах.

Параджанов, взбудораженный, еще не остывший от прекрасно прошедшего праздника, от нескончаемых поздравлений, похвал, объятий друзей, съехавшихся из многих уголков земли, отмахнулся от транспорта, резво зашагал по улице, увлекая всех за собой, не обращая внимания ни на сырость, ни на затянутые ледком лужи. Плащ его развевался, словно знамя атакующей армии, — он никогда не застегивал ни пиджак, ни пальто, и в этом тоже было что-то от его сути, впрочем, и пуговиц на его одежде я что-то не замечал.

Тогда он шагал по холодной улице размашисто, заразительно, мы суетливо еле поспевали за ним, а в руке, перед собой, он нес большой плод граната. И всем казалось, что не уличные фонари освещают нам зимний тротуар, а этот плод... Он и вправду светился изнутри загадочным светом, подпитываемый, вероятно, ладонью Сергея.

В тюрьме ему часто снился один и тот же сон.

Красивый юноша медленно идет по дышащему ожиданием любви весеннему полю. Перед собой он держит на ладонях чашу, наполненную до краев красным вином. Юноша идет долго, долго, и вдруг он спотыкается, чаша падает из его рук, рассеивая вокруг капельки вина. Капельки, упав на стонущую от неги землю, мгновенно превращаются в красные зернышки граната. Одно зернышко, другое, десятое... Целый ковер гранатовых зерен! Красное море по колено юноше. Он зачерпывает целую горсть блестящих зернышек и, счастливо смеясь, сыплет их себе на голову, закрыв от счастья глаза...

— За что вы так любите гранат? Даже обессмертили его своими фильмами...

Сергей одним движением разламывает плод у самого моего лица, капельки сока брызгают мне на щеки.

— Смотри! — Он держит половинки на подрагивающих ладонях, как некую истину на весах очередного судилища. Подзывает и Алика. — И ты смотри! В нем нет лжи, в нем каждое зернышко наполнено жизнью... Эти зернышки — маленькие праздники, которые я так хотел рассыпать среди всех...

Он, словно благословляя, заносит ладони над нашими головами.

— Вы и в новой жизни будете такими вот зернышками. А я — всем остальным. Кожурой, которая будет вас оберегать. Короной, которая не позволит никому над-смеяться над вами. Закрытой для чужих ладоней таинственной планетой, в которой будут с вами жить мои фильмы и мои рисунки... моя память и все бегущие в дыму, живые и мертвые... А когда я больше не выдержу всего этого и взорвусь, перезрев, вы покатитесь дальше и каждый сам станет гранатом... И все начнется сначала!

На могиле Алика Джаншиева каждой весной цветет гранатовое дерево.

Плоды на нем всегда полные, дотронешься — взорвутся сочной краской... Отхожу, и все начинается сначала...

Сиреневый рассвет я все-таки увидел. Всего один только раз за всю свою долгую жизнь.

Это было в другой стороне, в другом веке. Я работал над новым фильмом. Сиреневый цвет вспыхнул лишь на миг, даже не цвет, а что-то... чуть-чуть... как шелест мелодии у окна гения... и ты там... рядом... на миг.

...Гранатовый плод он обязательно давал на дорогу уходящему гостю, не спрашивая — коротка дорога или бесконечна. И все верили в его веру, в то, что каждое зернышко — праздник...

Плисецкая, Высоцкий, Ахмадулина, Мастроянни... Серьезнейшие люди, проглотив это зернышко, рядом с Параджановым вновь и вновь становились детьми, увлекаемыми в нескончаемое детство так и не повзрослевшим Сержиком.

В три часа ночи, распив с ним бутылочку чачи, привезенную мной специально к такому случаю из Кахетии, где эта водка получается особенно ароматной и крепкой, Марчелло Мастроянни с удовольствием побежал с нами по кривой горбатенькой улочке Котэ Месхи, где жил Параджанов, на Мтацминду, святую гору грузин, на то место, откуда начался когда-то наш Тбилиси. Бежал шумно, чему-то громко смеясь, что-то выкрикивая заплетающимся языком, не торопясь больше в свой отель, — Сергей успел перед последней чаркой внушить ему, что в “такую божественную тбилисскую ночь храпеть в гостинице, да еще в одиночестве, грешно”. Бежал, готовый к самым невообразимым шалостям, и Сергей, не теряя времени, устроил ему шалость прямо тут же, у окна ближайшей соседки.

Дома в этом старинном районе города маленькие, покосившиеся, все похожи друг на друга, и в то же время у каждого домика — свое лицо. Крошечные окошечки здесь начинаются от самой земли, словно любопытные глаза выглядывают из фундамента, здороваясь с прохожими.

Параджанов остановил нас у одного такого подслеповатого “глазенка”, заговорщически приложил палец к губам.

— Тс-с! Ты стань сюда... — показал он место синьору Марчелло у стены возле окошка, а меня поставил у другого края. — Стойте и не высовывайтесь, пока не скажу.

Мы прислонились спинами к стене, а Сергей бесцеремонно постучал кулаком в ставню давно дремавшего дома.

— Эй, Маргуша! — крикнул он на всю Мтацминду.

— Ну что там опять?! — раздался из-под земли сонный женский голос. — Что не спится тебе, Сержик?

— Как можно спать, когда такая красивая ночь над Тбилиси! — мгновенно распаляется Параджанов. — Как можно спать!.. Дура ты, дура!.. Потому и несчастна, что всю жизнь проспала!

Маргуша включает в комнате свет, вплотную подходит к окну. Из своего “укрытия” вижу женщину лет шестидесяти с беспощадно помятым жизнью лицом, с проржавевшими бигудями на голове. Прищурив усталые глаза, она смотрит на Параджанова, машет ему рукой.

— Уходи, ради бога, дай поспать. Завтра рано на работу.

— Какая работа, женщина-а-а! — с душевным надрывом стонет Сергей. — Радуйтесь жизни! Делайте себе праздник! А вы... спите! Дураки!

— Ладно, ладно... — хочет прикрыть ставню Маргуша, привыкшая, видимо, к подобным речам Параджанова, но он знает, когда подать самую эффектную реплику.

— Ты все свои мечты проспала, но сегодня необыкновенная луна над Мтацминдой! Пусть хоть одна мечта исполнится в твоей беспробудной жизни под такой луной, женщина! Ты же всегда мечтала увидеть живого Мастроянни... Мечтала же?!

— Ну и что? — попридержала ставни Маргуша, почувствовав что-то в голосе неугомонного Сержика.

И тот, сделав шаг назад, торжественно развел руки в стороны, приглашая на “арену” кумира ее грез.

— Так пусть хоть одна твоя мечта исполнится, Маргуша! Распахни свои прекрасные глаза пошире, женщина!

Параджанов, не сводя с нее глаз, чтобы сполна насладиться произведенным эффектом, весь сияющий, весь нараспашку, делает клоунский выпад: “Оп-п-ля!” — и перед ошарашенной Маргушей вдруг наяву является мечта всей ее жизни — Марчелло!.. Является точно такой же сияющий, точно такой же весь нараспашку, с таким же “Оп-п-пля!”, как у невыносимого соседа, но с настоящим итальянским акцентом.

Трудно передать словами, что произошло с несчастной женщиной. Она словно окаменела, раскрыв рот от изумления, затем засуетилась, инстиктивно стала поправлять на себе засаленный, мятый халат, провела ладонью по лицу, разглаживая морщины, потом, вспомнив, быстренько, одним движением стащила с головы все бигуди разом, а вместе с ними и парик, отбросила его в сторону и, забыв про всякий сон, заверещала в восхищении:

— Марчелло!..

Улица не привыкла к ее подобному крику, мгновенно захлопали ставни соседских окон, в окнах появились головы встревоженных горожан. А потом, разобравшись, в чем дело, все заспешили к Маргушиному окошку, кто с вином, кто с закуской... И надо было видеть счастливое лицо Сергея! Прислонившись к стене поудобнее, уже ни во что не вмешиваясь, он с удовольствием наблюдал за тем, как родная улица подхватила его карнавал, не опозорила, не подвела в еще одном празднике... Мастроянни, растроганный, почему-то несколько раз повторил: “Рим!.. Рим!..”, утверждая, наверное, что и на его улице, где-то в Риме, умеют так принимать гостей, Параджанов согласно покивал ему и тут же с привычной желчью произнес: “Ну-ну!.. Там нет такой Мтацминды, куда уж вам!..”

 

...Когда Сергею стало совсем плохо, друзья повезли его во Францию... Надеялись, что там врачи лучше. Но никакие врачи уже не могли ему помочь.

Первой отказала речь. Потом стала гаснуть память...

Даже друга, молодого режиссера, не узнал, когда тот пришел его навестить. А может, узнал, но слова уже все позабылись. Наверное — узнал. Потому что схватил руку земляка и целых четыре часа держал ее с прежней хваткой.

Друг протянул ему спелый гранат... угасающие глаза Маэстро вспыхнули в радости.

Он что-то неслышно попросил. Земляк понял... Подвесил гранат над кроватью, и с того момента Сергей не сводил с граната глаз...

...Летом 90-го года через весь Ереван медленно двигалась похоронная процессия. На вопрос встречных: “Кого хоронят?” кто-то тихо отвечал: “Сергея Параджанова”. И встречные скорбно покачивали головой, поверив...

А я не верю...

Я ведь знаю, что все это уже было...

 

г. Тбилиси



Другие статьи автора: Кунцев Гарри

Архив журнала
№9, 2020№10, 2020№12, 2020№11, 2020№1, 2021№2, 2021№3, 2021№4, 2021№5, 2021№7, 2021№8, 2021№9, 2021№10, 2021др№4, 2021№11, 2021№12, 2021№7, 2020№8, 2020№5, 2020№6, 2020№4, 2020№3, 2020№2, 2020№1, 2020№10, 2019№11, 2019№12, 2019№7, 2019№8, 2019№9, 2019№6, 2019№5, 2019№4, 2019№3, 2019№2, 2019№1, 2019№12, 2018№11, 2018№10, 2018№9. 2018№8, 2018№7, 2018№6, 2018№5, 2018№4, 2018№3, 2018№2, 2018№1, 2018№12, 2017№11, 2017№10, 2017№9, 2017№8, 2017№7, 2017№6, 2017№5, 2017№4, 2017№3, 2017№2, 2017№1, 2017№12, 2016№11, 2016№10, 2016№9, 2016№8, 2016№7, 2016№6, 2016№5, 2016№4, 2016№3, 2016№2, 2016№1, 2016№12, 2015№11, 2015№10, 2015№9, 2015№8, 2015№7, 2015№6, 2015№5, 2015№ 4, 2015№3, 2015№2, 2015№1, 2015№12, 2014№11, 2014№10, 2014№9, 2014№8, 2014№7, 2014№6, 2014№5, 2014№4, 2014№3, 2014№2, 2014№1, 2014№12, 2013№11, 2013№10, 2013№9, 2013№8, 2013№7, 2013№6, 2013№5, 2013№4, 2013№3, 2013№2, 2013№1, 2013№12, 2012№11, 2012№10, 2012№9, 2012№8, 2012№7, 2012№6, 2012№5, 2012№4, 2012№3, 2012№2, 2012№1, 2012№12, 2011№11, 2011№10, 2011№9, 2011№8, 2011№7, 2011№6, 2011№5, 2011№4, 2011№3, 2011№2, 2011№1, 2011
Поддержите нас
Журналы клуба