Другие журналы на сайте ИНТЕЛРОС

Журнальный клуб Интелрос » Интерпоэзия » и№3, 2021

Владимир Салимон
Дурная геометрия

Владимир Салимон

 

 

ДУРНАЯ ГЕОМЕТРИЯ

 

 

*   *   *

Дурная геометрия двора –

труба конусовидная, квадратик

небес лазурных в семь часов утра,

излишне ярких, как конфетный фантик.

 

Не странно ли, что можно красоту

увидеть там, где нет ее в помине.

В трубе, что подпирает пустоту,

и в режущей глаза конфетной сини.

 

Увидеть веру там, где веры нет,

Любовь – там, где любви огарок тлеет.

Иль обо всем лирический поэт

осведомлен, но врет и не краснеет.

 

А если он обманываться рад

на самом деле – сколь прискорбно это,

что вдруг труба его пленяет взгляд,

насквозь фальшивый ложный час рассвета.

 

 

*   *   *

Ты эту женщину любил?

Любил! – ответил без укора

тому, кто в ящики грузил

мой скарб убогий без разбора.

 

Он равнодушно по мешкам

рассовывал шарфы и шапки

и без стесненья, словно Хам,

разглядывал чужие тряпки.

 

В узлы увязывал белье,

одежку, с вешалки снимая.

Мне было страшно за нее,

но я стоял, не возражая.

 

Казалось, все обречено,

и это все – включало Бога

и Мирозданье, что темно,

и лучик света у порога.

 

 

*   *   *

Говорить, не страшась, все как есть

о себе, о судьбе – это право

я вынашивал в сердце, как месть,

не растратил налево, направо.

 

Привилегия это моя

или трудная, тяжкая ноша –

говорить, ничего не тая,

дождь ли, снег, ледяная пороша?

 

Мне не нравится эта зима,

в отчем доме на окнах решетки,

будто он и не дом, а тюрьма,

вкус моих сигарет, запах водки.

 

Но я знаю – иначе нельзя:

без решеток, без водки вонючей,

что без курева мне и полдня

не прожить в этой буче кипучей.

 

Потому я и пью, и курю,

и часами, годами в окошко

зарешеченное все смотрю.

Все мы смотрим, глядим – я и кошка.

 

 

*   *   *

Черны, глубоки были тени,

как марсианские каналы,

иль как бездонные подвалы,

куда обрушились ступени.

 

Переступать их жутко было.

А что, когда в подвалах этих

томится в тесных, темных клетях

враждебная нам злая сила?

 

Тот самый призрак коммунизма,

что Марксу с Энгельсом явился,

иль тот народ, что с курса сбился,

дойдя до крайнего цинизма.

 

Я многих помню поименно,

что жили глубоко под нами,

чьи стоны слышу я ночами,

бродя по дому полусонно.

 

Они зовут меня на помощь,

кричат – Спаси нас, Бога ради!

В мученьях молят о пощаде

какую-то и мразь, и сволочь.

 

 

*   *   *

Мы говорим – земля сырая,

как будто речь идет о глине,

а эта – мерзлая, сухая

слежалась, как песок в пустыне.

 

То не мороз трещит во мраке,

а, на ветру ломаясь, ветки,

под натиском ручья в овраге

трещит камыш, как прутья клетки.

 

В природе противостоянье

живого с неживым сильнее,

чем ближе точка замерзанья,

тем ситуация больнее.

 

Но вдруг в ночи, как полк засадный,

таящийся средь мелколесья,

собачий хриплый лай надсадный

стремглав взлетает в поднебесье,

 

столп башенки водонапорной,

часовня, где свои молитвы,

припав к иконе чудотворной,

творит монах средь поля битвы.

 

 

*   *   *

Белый день стал темной ночью,

но сказал мне ангел мой,

надзирающий за мною:

Дурачок, глаза открой!

 

Мама, мама дорогая,

что, когда на этот раз

не смогу, дойдя до края,

я открыть, как прежде, глаз?

 

Ночью в здании вокзала

слышен гул небытия,

словно море у причала

обдает волной меня.

 

Бьют в лицо мне ледяные

брызги с силою, норд-ост

треплет волосы седые,

не дает подняться в рост.

 

 

*   *   *

Куклу принесли в большой коробке.

Что сказать о ней? Казалось, кукла

в результате передозировки

или пьянства долгого опухла.

 

На лице ее одутловатом

шевелились глазки то и дело,

голова, увенчанная бантом,

малость перевешивала тело.

 

Но, по счастью, дети видят дальше,

больше, чем полуслепые

старики, и горше им, и жальче,

на любовь и нежность – нескупые.

 

Девочка лучилась и сияла

и, назвав уродину Наташей,

весело и пела, и плясала

с куклою в руках вкруг елки нашей.

 

 

*   *   *

Когда бы я мог догадаться,

что это наш дворник скребком

шурует, тотчас в святотатца

с балкона швырнулся б снежком.

 

В канун Рождества на рассвете

Мария с Иосифом спят

так чутко, как малые дети,

ворочаются и сопят.

 

Что снится им, мы не узнаем

вовеки веков, никогда.

Мы даже не предполагаем,

что видит Святая чета

во сне беспокойном, тревожном,

неблизкий проделавши путь.

 

Мы шагом пройдем осторожным,

чтоб их невзначай не спугнуть,

чтоб к сроку – не раньше, не позже –

дитя появилось на свет

в бедняцком хлеву, на рогоже –

поскольку кроватей там нет.

 

 

*   *   *

Что-то было в этом шаге –

и хватило же ума

нам довериться бумаге.

Лучше посох и сума.

 

Все-то пишем, пишем, пишем,

говорим и говорим –

может, воздух зря колышим,

свечи жжем, впотьмах сидим?

 

Вдруг средь ночи в лунном свете

раздается скрип саней.

Голос няньки. Звон в буфете

разноцветных хрусталей.

 

Это Пущин! Это Пущин! –

хочешь крикнуть, но язык,

словно лист осенний, скручен,

сух и черен в этот миг.

 

 

*   *   *

Две калики с палками в руках

прошагали мимо и пропали,

паки обры, канули в веках,

только мы с тобой их и видали.

 

Канули, пропали с глаз долой,

растворились в лирике пейзажной,

верно, слились с Мировой душой

посреди Москвы многоэтажной.

 

И не говори мне, что они

просто затерялись в суматохе,

что царит в предпраздничные дни,

а не воплотились в сущем Боге.

 

Ярких красок не хватает мне,

хочется мне музыки в аллеях,

не шагать со всеми наравне,

а витать в высоких эмпиреях.

 

 

*   *   *

Три пополудни, а темно.

В такую пору, вероятно,

собрался Бунин пить вино,

уйти от мира безвозвратно.

 

Но, предпочти исход такой

поэт не на словах, на деле:

вино, собака под рукой,

как грелка теплая в постели, –

 

он, верно бы, с ума сошел

от одиночества, что хуже

бессонницы, и, как осел,

вовсю лягается к тому же.

 

Его и с места не свернешь,

не сдвинешь, чертово отродье,

лишь руки до крови сдерешь

о сыромятные поводья.

 

 

*   *   *

Вкруг маковки позолоченной,

поглядывая с парапета,

ворона, словно кот ученый,

все ходит, ходит.

Жарко. Лето.

 

И вдруг такая же картина –

ворона та, или другая,

идет, выхаживает чинно

вкруг маковки, как заводная.

 

Зима. Ледок под сапогами

похрустывает, серебрится,

вот-вот кудесники с дарами

должны в тумане появиться.

 

Сейчас. Еще одно мгновенье.

Я сам себя увещеваю:

Не торопись, имей терпенье!

Надеюсь. Верю Уповаю.

 

 

*   *   *

Забавно – солнце ходит кругом,

заглядывая в окна дома

то с удивленьем, то с испугом,

хоть в доме все ему знакомо.

 

Неочевидны перемены.

Ну, спрячем в шкаф плащи и куртки,

сотрем со щек следы измены

и выбросим в ведро окурки.

 

Но неизменны остаются

краеугольные диваны,

столы и стулья, чашки, блюдца,

в серванте за стеклом – стаканы.

 

И люди с виду вроде те же.

Столь незначительны отличья.

Лишь собираются все реже.

И не галдят, как стая птичья.

 

Не пьют из горлышка на кухне.

Не обжимаются в прихожей.

Но те же праздники и будни.

И участковой с красной рожей.

 

 

*   *   *

День вечереет – это Тютчев.

Глагола жизнь кратка, и он,

век девятнадцатый озвучив,

теперь забыт, как сладкий сон.

 

Раздумчивый, неторопливый,

он зря не жжет сердца людей

в век суетный, нетерпеливый,

давно сошедши в мир теней.

 

Но скажешь, как бы ненароком:

день вечереет – и тотчас

увидишь в небе за порогом

звезд золотой иконостас.

 

Вдруг станет тихо, словно в храме,

где перед Богом ты один,

хоть окружен семьей, друзьями,

стоишь, склонясь, как блудный сын.

 

На самом деле в этой сцене

нет пафосного ничего –

не стыдно преклонять колени,

раскаиваться глубоко.

 

 

*   *   *

Я слышу на лестнице темной шаги.

Всех раньше встает медсестра.

Собачник с ротвейлером.

Ученики

бегут по ступенькам с утра.

 

Нет смысла особо перечислять

всех в доме живущих людей –

шаги научился я их различать

сквозь сталь неприступных дверей.

 

Так чуткий охотник в еловом лесу,

его окружившем стеной,

способен услышать енота, лису

и прочий народец лесной.

 

Садовник легко ощутит аромат

цветущих пионов и роз,

пускай у несчастного слезы в глазах

стоят и соплей полон нос.

 

Сквозь двери и стены, кирпич и бетон

и окон двойное стекло

почувствую вдруг я, как будто сквозь сон,

волшебное жизни тепло.

 

 

*   *   *

Твой кучер – крыса, тыква с грядки – твой

рындван, коней шестеркой запряженный.

Тебя страшит в ночи курантов бой.

Гора посуды грязной, чад кухонный.

 

Ты вскакиваешь заполночь в слезах,

когда раздастся бой часов настенных,

и вижу ужас я в твоих глазах –

таких прекрасных, необыкновенных.

 

Ах, Золушка! Ах, Сандрильона! Мне

твои невыносимо видеть слезы

и слышать, как вздыхаешь ты во сне,

ища во мне защиты от угрозы,

 

что над тобой нависла,

может быть,

меня прекрасным принцем полагая,

который Богом призван защитить

и уберечь тебя, мой родная.

 

Ты веришь, что хрустальный башмачок

тебе легко надену я на ножку

и уведу в счастливый тот мирок,

куда один могу найти дорожку.

 

 

 

Владимир Салимон родился и живет в Москве. Автор нескольких поэтических книг. Лауреат Новой Пушкинской премии (2012). Основатель и главный редактор журнала «Золотой век» (1991–2001). Стихи публиковались в журналах «Континент», «Грани», «Знамя», «Октябрь», «Новый мир», «Интерпоэзия», «Арион» и др.



Другие статьи автора: Салимон Владимир

Архив журнала
№3, 2020№4, 2020ин№1, 2021№2, 2021и№3, 2021№2, 2020№1, 2020№4, 2019№3, 2019№2, 2019№1, 2019№3-4, 2018
Поддержите нас
Журналы клуба