Журнальный клуб Интелрос » Неволя » №47, 2015
Публикуются фрагменты книги. Начало см.: «Неволя», № 46
* * *
Не забыть мне первый день в тюрьме. Как сквозь строй, проводит меня память. Зэк, распятый на решетке, что-то тщится сказать немым ртом… Господи, не приведи, можно тронуться умом.
Я попал в камеру в состоянии, близком к умопомешательству, заикался, разговаривал сам с собой. От горя можно сойти с ума, я едва избежал этой участи. И душу перебинтовать нельзя, когда она болит и кровоточит.
Меня своим участием выходили уголовники. Сами мыкавшие горе и попавшие в тюрьму в силу разных обстоятельств, а больше – по дурости, они оказались чище, благородней и добрей следователей, судей, прокуроров.
В тюрьму часто попадают от широты души, а на работу в милицию, в прокуратуру, в суд идут нередко бездушные люди. Это парадокс, но этот парадокс может погубить Россию.
Сергиев Посад – столица православия. Троице-Сергиева лавра привлекает паломников со всех краев, но верно говорят, где святость, там и пакость.
Тюрьма в Сергиевом Посаде находится на улице Болотной. От лавры до тюрьмы рукой подать.
Архимандрит Трифон навещает зэков каждую неделю. Он служит в тюремном храме два десятка лет, и этот опыт дает ему право попусту не говорить: «Оказавшись среди тюремного общества, мы постоянно должны видеть в них людей не только с грехами, но видеть в них и хорошие качества, которые и нам помогут увидеть свои недостатки. Видеть, что это люди, и многие из них порой лучше нас, чище, добрее».
Может быть, оговорился отец Трифон? Прямо огорошил… Нет, архимандрит неодинок в своих крамольных мыслях.
Великий Достоевский в бессмертных «Записках из мертвого дома» отмечал: «И сколько в этих стенах погребено напрасно молодости, сколько великих сил погибло здесь даром! Ведь надо уже всё сказать: ведь этот народ необыкновенный был народ. Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего. Но погибли даром могучие силы, погибли ненормально, незаконно, безвозвратно. А кто виноват? То-то, кто виноват…»
Бог кого тюрьмой смирит, кого сумой, кого болезнями, порой неизлечимыми, кого смертью близких… Каждому воздаст. Не коснется эта благодать только тех, кто для Бога потерян. И я, возможно, так бы и коснел в самодовольстве, да тюрьма сбила с меня спесь.
* * *
Сразу оговорюсь, что это не рассказ, а благодарственный молебен. И когда мне дали 8 лет, я, как безумец, не кричал, что Бога нет или куда Он смотрит.
Правда жалобно скулил и малодушничал:
Если только можно, Авва Отче,
Чашу эту мимо пронеси…
На одном дыхании просил и за молитву выдавал строчки Пастернака, но потом пугался собственного ропота и, глотая слезы, сдавленно благодарил: «Слава Тебе, Господи, за все!»
Пытался занять себя чтением и, как нарочно, на глаза попался текст: «Смерть! Нужна она, желанна в свой час, и нет большей муки, если смерть в свой срок долго нейдет к человеку, уже сложившему в переднем углу руки на груди».
Я был ошеломлен. Как будто про меня написано. Я выписал слова, они меня заворожили, и потом с восторгом перечитывал, и шаг за шагом подвигался к пропасти, и готов был на последний шаг.
Но Бог держал в ладони мою руку, от Себя уже не отпускал. И когда в душе живого места не осталось, я прогорклым голосом воззвал:
Суди меня по правде Твоей,
Господи Боже мой,
Да не торжествуют они надо мной.
Да не говорят в сердце
Своем: «Хорошо! По душе нашей!»
Да не говорят: «Мы поглотили его».
Я читал как будто про себя, но в уме слова произносились вслух и громко.
Знаю, что никто из смертных мне помочь не в силах, а для Бога ничего нет невозможного, и я молюсь, молюсь до боли в сердце. Но лезет в голову назойливая чушь, не дает сосредоточиться, и скопом предстают следователи, судьи, прокуроры… свят, свят, свят… Ни одного не могу вспомнить добрым словом. Ухожу от них как от наваждения, гоню от себя бродячие мысли и не читаю, а вгрызаюсь в текст псалмов.
Вступись, Господи, в тяжбу
С тяжущимися со мною,
Побори борющихся со мною.
Избави меня из руки
Нечестивого, из руки беззаконника
И притеснителя.
Как соты медом наполняется душа молитвой. И грезится, что можно спрятаться от горя, как под одеяло с головой, но уже восходит над Землей звезда Полынь и, запряженные, стоят, копытами бьют кони: бледный, белый, рыжий, вороной. И на пороге Млечного Пути Кто-то сдерживает под уздцы коней…
* * *
Тюрьмы у нас до сих пор средневековые. Окна забраны так, что за сеткой и решетками в несколько рядов белый свет почти неразличим.
И дорога в ад широкая. Сюда доставляют на машине, и не ворота, а железные челюсти тюрьмы защелкиваются за тобой.
Тюрьма психологически одолевает человека.
* * *
Но и такой запомнится тюрьма: март, солнечное утро. На продольных прутьях решетки, как на нотном стане, разместились воробьи и чирикают на все лады. Возвещают Божий мир.
Я их называю: мои ласточки. Каждый день подкармливаю хлебом. Я им несказанно рад.
Гоша – это Игорь Голиков. Он сидел со мной в тюрьме за какое-то нелепое убийство. У него была не первая судимость.
Гоша часто вспоминал, как учился в одном классе с Алексеем Улюкаевым, в Люберцах, в школе № 43. Гоша с грехом пополам окончил 8 классов и ушел в ГПТУ, а будущий министр и банкир продолжал учебу. Они учились вместе восемь лет.
Жизнь у Гоши не сложилась, но, знай наших, он гордился одноклассником и не без зазнайства говорил: «Улюкаев учился хорошо. Мы росли шпаной, а он был толстеньким, в очках, каким-то неуклюжим, больше с книжками, чем с ребятами дружил, сторонился как-то, может быть, стеснялся, но его не трогали, потому что безотказно помогал.
После школы я с ним изредка встречался. Один раз в метро, когда он был студентом. Я ему тогда сказал: “Большим человеком, Леша, станешь. Поможешь, если обращусь”. Он сказал: “Обязательно помогу”. Он был очень целеустремленным человеком.
А потом, наверное, в 2002 году увидел я его по телевизору. Он был заместителем министра финансов.
Я подъехал к министерству, узнал, где находится, зашел в холл, охранник мне культурненько объяснил, как его разыскать. Я позвонил секретарю, сказал, что одноклассник, по личному вопросу.
Я ни в чем не нуждался, просьб у меня никаких не было, нужды не было, просто порадоваться хотел, что человек, мой одноклассник? добился чего-то в жизни.
Секретарь выпытывала у меня, где я учился с ним, по какому вопросу пришел. Я сказал, увидеться и водки выпить. Я уже бухой был.
Так он и не позвонил. Я телефон секретарю оставил. И на этом все заглохло. Я подумал, занят человек, некогда ему? и не стал больше беспокоить».
* * *
Мелика Мнацакановича Мурадяна в тюрьме зовут Мишей.
Он инженер по образованию, окончил в 1967 году Московский энергетический институт, работал в конструкторском бюро электромеханического завода и вот уже 12 лет на пенсии.
Мише больше 70 лет. Некурящий, худенький, он сидит на шконке, смирно положил ладони на колени, спинку старается держать прямой, но видно, что надломлен и на него давит груз.
У Миши срок три года, статья 111, часть 1 УК Российской Федерации: умышленное нанесение телесных повреждений. На самом деле была самооборона. Миша пырнул ножом соседа-наркомана, который был на 40 лет моложе и напал на старика в его квартире.
Миша вернулся с Медведковского централа. Он присутствовал на рассмотрении кассационной жалобы в Московском областном суде, которое длилось ровно три минуты. Приговор оставили без изменения.
Спрашиваю у расстроенного старика:
– Как вам наша правоохранительная система?
Он поправляет двумя пальцами очки:
– Система дикая. Я только сейчас начинаю это понимать. Такое впечатление, что народ этот никому не нужен. Я по своей истории могу судить, как устроена наша правоохранительная система и какой чинится произвол. Так нагло взять и перевернуть все с ног на голову…
Миша сокрушен. И я его понимаю: самого пропустили через мясорубку и превратили в фарш.
Я говорю:
– Это у них в порядке вещей.
– По-видимому, да. – Кажется, что Миша говорит на ощупь. – Меня ведь не сразу арестовали, и один знакомый мне сказал: «Тебя посадят, но ненадолго, выманят квартиру и отпустят.
Миша зорко смотрит на меня. Ждет ответа.
Я отмалчиваюсь.
Я уже знаю, что у нас был один следователь, наверняка он специализируется на тухлых делах. Знаю, что пьяницы нарочно колотили в мою дверь, чтобы вызвать драку, и я тоже проживал один в своей квартире.
У нас много с Мишей общего. Поэтому молчу. Мысли меня захватили как удавкой.
* * *
В тюрьме есть что-то мистическое и непознанное. И каким-то боком стоят рядом церковь и тюрьма. Наверно, только в тюрьмах и монастырях курится фимиам молитвенный и возносят мольбы к Богу.
* * *
В тюрьме все на свете можно перепутать: день и ночь, зиму и лето. Жизнь проходит в замкнутом пространстве, в четырех стенах. За стены метровой толщины не заглядывает солнце.
В тюрьме очень быстро садится зрение, потому что в замкнутом пространстве взгляд все время упирается в стену и глаза слабеют.
Здесь нет времени года, нет времени суток, только – мера страданий. Под одной крышей собрано с избытком зла. В тюрьме можно нахлся горя, так и не достав ногами дна.
Тюрьма создана для тех, кто и так был с детства обделен.
* * *
Речь Миши Татарникова походила на мычание, но можно было разобрать отдельные слова.
Я терпеливо слушаю, перевожу на вразумительный язык и составляю жалобу. Жалобу от Мишиного имени мы собираемся послать в Генеральную прокуратуру.
Уважаемый Юрий Яковлевич!
Прошу Вас назначить проверку по следующим фактам.
3 августа 2008 года я был задержан в городе Королеве Московской области по подозрению в совершении кражи.
На следующий день? 4 августа, следователь УВД города ст. лейтенант Князькин А.А. вместе со мной проехал в общежитие, где я проживал по адресу: г. Королев, ул. Калининградская, дом 12, и комендант общежития выдал следователю мои документы, среди которых были:
1) паспорт;
2) военный билет Республики Узбекистан (я признан негодным к службе);
3) свидетельство о рождении (1978 год) Узбекской ССР;
4) справка из центрального психоневрологического диспансера № 2 г. Ташкента, где я состою на учёте с 1983 года;
5) справка из вспомогательного интерната, где я обучался, а также другие документы.
У себя в кабинете следователь Князькин А.А., рассматривая мои документы, спросил, состою ли я на учете у психиатра. Я ответил утвердительно и попросил вернуть справки, но следователь сказал, что в тюрьме держать такие документы не положено. При этом протокол об изъятии документов не составлял.
Потом следователь пошептался с дежурным адвокатом (фамилия адвоката Шахбазян) и после этого сказал: «Давай скроем эти справки, а то попадешь в спецпсихбольницу, а это хуже зоны и держат там по десять лет».
Когда меня повезли на суд, чтобы вынести постановление об аресте, то перед началом судебного заседания ко мне подошла адвокат Шахбазян и предупредила, чтобы я про справки ничего не говорил, она сама все скажет.
Однако в судебном заседании она не сказала ничего, и больше адвоката Шахбазян я никогда не видел.
Из следственного изолятора я написал заявление в прокуратуру Королева по факту пропажи документов, но получил отписку за подписью заместителя прокурора города Воронина: «В прокуратуре города рассмотрено Ваше обращение от 15.08.08. Проведенной проверкой Ваши доводы об изъятии у Вас следователем документов не нашли объективного подтверждения».
10 сентября 2008 года в судебном заседании Королёвского горсуда под председательством Смородиной С.В. я заявил ходатайство о назначении судебно-психиатрической экспертизы, поскольку состою на учете у психиатра. Суд, выслушав мнение сторон, назначил экспертизу и поручил ее провести экспертам Московской областной психиатрической больницы № 5.
Я сам ходатайствовал о проведении экспертизы, но я не понимаю, почему надо было уничтожать или скрывать мои документы.
Прошу Вас назначить проверку.
Миша старательно расписался. Он был убит злодейством следователя.
Я составил жалобу, чтобы успокоить Мишкину душу, но трезво понимал, что ничего из этого не выйдет. Жалобу отправят в Королёвскую прокуратуру и дадут пустой ответ.
Миша мне напоминал чеховского Ваньку Жукова. Я не поленился и перечитал рассказ: «…Ванька свернул вчетверо исписанный листок и вложил его в конверт, купленный накануне за копейку. Подумав немного, он умокнул перо и написал адрес: на деревню дедушке».
Стены тюрьмы пропитаны горем, слезами и табачным дымом. Вы слышите протяжный крик немого человека? Нет?! Это удивительно. Он у меня в ушах стоит… глас вопиющего в пустыне.
У Молдавана самомнения хоть отбавляй. Равными себе в тюрьме он считал немногих. Ко всем прочим обращался одинаково: Васек.
– Слышь, Васек, ты чего такой кислый?
Игорь у себя на шконке неохотно говорит:
– Голова болит.
– Давай вызовем врача, поставит клизму.
– А при чем тут клизма?
Игорь сидел за изнасилование и терпел насмешки.
– Клизма от всех болезней лечит, знаешь это? – говорит Молдаван и самому становится смешно.
Молдаван любил порисоваться и редко был самим собой.
…Край далекий, путь нелегкий, а кому сейчас легко? По этапу, по бараку, как по проволоке, канату, балансируя, иду…
Молдаван боится оставаться наедине со своими мыслями и не знает чем себя занять. Он слоняется по камере, краем уха слушает других, впутывается в разговоры, лишь бы отвлечься и не думать о своем.
Камера большая, на 60 «посадочных» мест, народу с перебором. Потеряться среди уголовников легко, но за годы лагерно-тюремной жизни Молдаван привык все время быть среди людей.
За длинным столом, железные ножки которого намертво вцементированы в пол, расположились человек 12 (за столом день и ночь кто-то сидит, потому что шконок на всех не хватает). Кто-то пишет письма или жалобы по уголовному делу, кто-то перекусывает, кто-то играет в шахматы или стучит костяшками домино.
Макс перекусывает. На виду у всех.
Молдаван не торопится пройти:
– Приятного аппетита.
– Самому мало.
– Ха-ха-ха… Как сам?
– Как сала килограмм.
– Этим бы салом да мне по мусалам.
Молдаван угощается и на ходу жует.
Вокруг Леши Нифа кучкуются несколько человек, они смеются и шумно себя ведут.
Ниф заходил в любую камеру как к себе домой. Знал, что везде найдет знакомых.
Ниф был балагуром, только иногда на него что-то находило и он мог не проронить ни слова за весь день. А так – рот у него не закрывался, и сегодня, как всегда, Ниф заправлял арапа.
– Слышь ты, тухлодыр, я уже от горя поседел, у меня, смотри, под мышками все волосы седые. Мне цыганка руку смотрела, говорит: «Тебя уже давно не должно быть на свете, тебя тюрьма спасала». – Ниф привычно наседал во время разговора. – Заходи без страха, выходи – не плачь.
У него красивая и добрая фамилия – Никитушкин. Про себя он заливал:
– Я три раза напивался и три раза попадал в тюрьму. Я люблю пошариться по чужим квартирам, посмотреть, как человек живет, может, в чем нуждается, а может, чего лишнее у него завелось…
Молдаван не стал задерживаться. Он сам напичкан лагерным фольклором, как болгарский перец фаршем, и с трудом заставлял себя слушать других.
В двух-трех местах играли в карты. Отгораживались, занавешивали шконки простынями. Играли молча в тишине, под высоким напряжением, перекидывались изредка словами.
Андрюха Горе погрузился с головой в письмо. Он сидел по пояс голый, так что можно было прочитать татуировку на груди: «Я ваше Горе и буду жить с вами».
Горе – это погоняло. Как имя собственное, погоняло пишут с большой буквы.
С ногами Леша Тишина забрался на пустую шконку и согнулся пополам от боли.
– Леша, что, опять изжога мучает? – участливо спрашивает Молдаван.
– У тебя сода есть?
– Нет, а ты знаешь что? Собери пепел от сигареты, прямо в ладонь стряхивай, а потом проглоти со слюной, помогает.
– Знаю, – бурчит Тишина и дает понять, чтобы оставили в покое.
Молдаван не стал навязываться.
По-соседству Коля Сирота запальчиво кому-то выговаривал:
– Кинут тебя в пресс-хату, что ты будешь делать? Их там целая бригада: два пидора и три гада, трахают друг дружку и деньги кладут в кружку… Ты будь понаглей, а то тебя грузят как баржу, а ты молчишь. Или ты, как Герасим, на все согласен, что? Чего ты бурогозишь? Дешевый понт дороже денег? Не рамси! Ты начал гарцевать, так гарцуй до конца, а то потух, как на него наехали, – распалялся Сирота.
У него был полон рот «золотых» зубов, такие на зоне ставят за блок сигарет, поэтому он говорил невнятно.
Над ними спал и что-то бормотал во сне Витя Самокат. Он мог спать когда угодно, шум был не помехой для него.
Перво-наперво в тюрьме нужно запастись терпением и лучше быть самим собой.
Цыган Будулай пел сочным голосом:
– Заморили гады, заморили; погубили молодость мою… – и вдруг переходил на треп: – Я следователю говорю: «Все до нас украли. Клянусь! Если я вру, пусть сдохнет поросенок у моей соседки», ха-ха-ха… – Цыган представления любил и жить без зрителей не мог.
В камере многолюдно, только возле двери остается пятачок, где можно размять ноги, вышагивая взад-вперед.
Табачный дым под сводами колышется от гула голосов.
– Костян в карцере вскрылся! Без сознания был! Молодец! Уважаю! На таких тюрьма держится! – горячился Ниф. Он слова произносил, как гвозди заколачивал.
В другом месте кто-то говорил:
– Колымский чай – на пятьсот грамм воды три столовых ложки чая. Зэки как детки малые – им бы замутку на чифир да конфетку к чаю, и срок уже не кажется большим, и прокурор вполне нормальным малым…
А в нескольких шагах шел свой разговор.
– Это только название: закон, а на деле – беззаконие. Я раньше думал, что они люди, а они людоеды; у них ничего людского нет, в уголовном мире благородства больше. – Молдаван по голосу узнал Захара, тот говорил надтреснуто, устало, словно бы едва ворочал языком. – Что я могу сказать, глядя на беспредел? Я могу одно сказать: не ту страну назвали Гондурасом.
– Интересно, врачи дают клятву Гиппократа, а прокуроры какую-то клятву дают?
– Ни хрена они не дают.
– Они только берут! – нашелся кто-то
И все дружно согласились.
– Это точно!
– Да…
Только Дима Бурундук не вмешивался в разговор. У него была привычка сидеть на корточках и думать ни о чем.
Молдаван проталкивается дальше. Кажется, хочет уйти от себя или не находит себе места.
Обрывки фраз срываются со всех сторон и шуршат, как листья под ногами.
– Прошлый срок тянул в Мордовии, так там не зона, а сплошной переполох. Подходит условно-досрочное освобождение, вызывают в оперчасть, кум предлагает: выбирай – или УДО, или говори – кто…
– Играли в штос, и был у нас положенец, брал сигареты из общака и клал на кон. Так его потом за это вздрючили, что мама не горюй. В тюрьме давил на блатную педаль, а в лагерь приехали, переобулся сразу же и сел на жопу ровно…
– Знал бы прикуп, жил бы в Сочи…
– Мент ко мне домой приходит, говорит, ну что, Олег, Сидеть – твоя фамилия. Да ладно, говорю, ты не гони, это чужая картинка, ты меня по беспределу грузишь…
– В натуре, намотают срок, и покатишь по этапу елки лобзиком пилить…
– Жили бы на хуторе, нас бы не попутали…
– Стоп, Никита, здесь плетень…
– Я говорю, что он раскрутится, давай на рубль замажем…
– Я не буду на бабосы спорить…
– Базара нет, кто-то должен мусором работать. Но человечность твоя где? Ты же видишь, какие у людей срока, тут сидят годами, у людей тут жизнь проходит, а ты отнимаешь у них теплые носки и свитера. Это нормально? – спрашиваю у него, а он, как попугай, заладил:
– Не положено…
– Какие тут наркобароны?! В тюрьме одни наркобараны сидят!
– Я бы из зала суда ушел, если бы деньги были, хотя бы тысяч сто, а где их взять, если мать на пенсии, а у сестры двое детей и муж – алкаш…
Два наркомана ведут «терки» на привычном языке:
– Ты был под «винтом»?
– Я был на «выходах».
– А, ну-ну. И как на дурке! Ты был на спецу?
– Сначала на спецу. Два с половиной года. Там лучше не высовываться. Как начнешь что-то свое навязывать, сразу в овощ превращают, заколдовывают, только к выписке придешь в себя.
В блатном углу дурачатся.
– Что-то ты, в натуре, подрасслабился, никто тебя не раскумарит.
– Щас мы ему привьем чесотку и спросим с него как с понимающего кенгуру, ха-ха-ха…
Кто-то через камеру кричит:
– Степа, ты чего над тазиком согнулся? Стираешься? Да ладно ты, живи уже кем жил!
– Степа, ты присядь, а то к тебе приглядываются!
– В блуд не вводи людей!
Смех, как девятый вал, накрывает камеру.
В тюрьме принято жить весело. Смех лечит душу, и ничего не остается, как самим себя смешить.
…Макс поел, вальяжно вытянулся у себя на шконке и взялся разглагольствовать. Он был обречен на бесплодные из пустого в порожнее разговоры и даже в облике его было что-то не то бабское, не то барское.
А цыган изводил, казалось, самого себя:
Иволга поет над родником.
Иволга в малиннике тоскует,
Почему родился босяком,
Кто и как мне это растолкует…
В голосе его звучала мировая скорбь.
В проходе между шконками, от глаз подальше, чифирили мужики, и Гена Джан травил свои истории: «К психологу ходил на зоне. Сдобная была. У нее ксерокс в кабинете, ватман, он на карты шел; к ней никто не мог найти подход, а мне давала безотказно, только спрашивает, куда тебе столько бумаги. Я рисую, говорю, немного детские рисунки; я детей очень люблю и слезы пускать начинаю, я не даю ей сомневаться, она сразу: успокойся, не волнуйся, говорит…»
Гена Джан – крадун по жизни. Он на вокзале себя чувствовал хозяином в такой же степени, как железнодорожник или милиционер. У него находились слушатели.
На один квадратный метр в камере приходится два вора, но никто чужого не возьмет.
Антон Павлович Чехов в монументальном очерке «Остров Сахалин» писал: «Жизнь в общих камерах перерождает арестанта, инстинкт оседлого человека, домовитого хозяина, семьянина заглушается в нем привычками стадной жизни».
Ничего не изменилось, вплоть до наших дней, и долгое нахождение в общей камере можно приравнивать к пыткам.
Хорошо, что у меня богатое воображение. Я закрывал глаза и тотчас оказывался на берегу доисторического моря. Кругом не было ни души.
Море играло мускулами волн. Я отдыхал.
* * *
Слава Разлука что бы ни носил, воротник всегда был поднят, а руки он не вынимал из карманов брюк.
Слава из себя изображал крутого блатаря. Он был романтиком блатного мира, но знакомому по воле, который первый раз попал в тюрьму, Разлука дал совет:
– На счет твоего суда чисто – конкретно скажу, что если есть возможность сорваться, то рви отсюда когти, делать здесь совершенно нечего, только сгнить здесь можно от макушки до пяток, причем сам не заметишь, как это произойдет.
Что на зоне и в тюрьме? Пьют, колятся, играют в карты: шконка, шлемка и дальняк – такой образ жизни: поспать, пожрать и по нужде сходить. Человек отстает в своем развитии, отстает от жизни, деградирует. Но, с другой стороны, ко всему привыкает, свое находит по-любому. Короче, ты определяйся сам.
Разлука лишнего не говорил.
* * *
За зоной разбросалась небольшая деревушка, и до нас доносились умиротворяющие крики петухов. В иные дни их было не слыхать, а иногда они перекликались неумолчно.
Сама деревня словно вымерла. За околицей прихорошилось, поджидая новых постояльцев, молчаливое таинственное кладбище. Среди могил росли высокие деревья, и было их так много, что казалось, будто кладбище находится в лесу.
На зоне взяли моду крутить утром на проверке гимн России. А с барака, из окна второго этажа видно ферму с провалившейся крышей и, куда хватает глаз, запустелые поля.
В одном месте, как на кладбище, покоятся остовы ржавой сельхозтехники.
Смотришь на картину запустения – и как реквием всплывают в памяти рубцовские стихи:
Давно ли, гуляя, гармонь оглашала окрестность,
И сам председатель плясал, выбиваясь из сил,
И требовал выпить за доблесть в труде и за честность,
И лучшую жницу, как знамя, в руках проносил.
Все поросло быльем. Только крики петухов тужатся уверить, будто где-то теплится еще какая-никакая жизнь… Вот так воспринимается и гимн России.
Многое осталось в памяти, как угольки забытого костра, но вмещаются в меня чужие судьбы, и звучат людские голоса, не дают покоя.
Мединцев Анатолий Викторович… Погоняло у него Киргиз, даром что он русский.
От века землепашец, бесхитростный и мешковатый, он как был, так и остался крестьянином, тюрьма его отбраковала, не поставила на нем клейма.
Киргиз не просто говорит, он хочет выговориться:
– Я переехал из Киргизии, поэтому меня Киргизом дразнят… Предки были раскулачены и в Киргизию сосланы, прижились там, и я там родился в 1953 году.
А в 1992 году, когда Союз распался, я по переселенческой программе переехал в Россию, в Рязанскую область, со всей семьей, конечно.
Нам дорогу оплатили, подъемные деньги дали, коттедж на две семьи, земли 30 соток; разрешили два года не платить за коммунальные услуги. Приняли на самом деле хорошо. Радушно.
Это Рыбновский район Рязанской области, совхоз «Комсомольский». Я пошел работать трактористом, жена Ольга Ивановна – дояркой.
А горе к нам нагрянуло в 2004 году, как раз на мой день рождения, мне 53 года стукнуло. И как случилось? Я делал отопление в котельной, надо было шпагат под муфты нарезать, пошел на кухню за шпагатом и там с Ольгой поругался, она уже выпивши была. Я оттолкнул ее, сказал, некогда мне с тобой разговаривать, она схватила меня за руку, стала удерживать, я вырвался, а у меня был в левой руке нож, и, как вышло, не знаю, а только смотрю – у Ольги на футболке стала кровь просачиваться. Она глаза закатила и на пол осела. Я стал звать: «Оля, Оля!» – а она молчит, сидит с открытыми глазами. Я испугался, стал стучать в стенку, звать соседку, чтобы она скорую вызвала, а что было дальше – плохо помню.
Меня арестовали в тот же день. Потом следователь мне сказал, что я задел артерию, экспертиза так показала, но убивать-то я не хотел, у меня в мыслях такого не было.
Я и следователю говорил: «Да, я убил, но какое же это умышленное убийство? Я же не замышлял убивать, плана такого не составлял». А следователь сказал, что так надо писать.
Я не сдерживаю себя:
– Да одно то, что у тебя нож был в левой руке, говорит об отсутствии умысла на убийство.
Киргиз вздымает руки.
– Какой умысел? Мы прожили вместе тридцать два года, она мне родила семерых детей. Я с ней дружил еще до армии. Мы привыкли друг к другу так, что она меня знала как облупленного и я ее знал как самого себя, и по характеру мы были одинаковые, что я, что она могли последнее отдать, нас обоих звали простофилями.
– А ты раньше был судим?
– Нет, не был, и в милицию меня не забирали, я закон не нарушал.
– В тюрьме за что больше переживал?
– За все. И жену жалко было – столько лет прожить вместе, семерых детей поднять вдвоем. Ольга была из детдома, а моя мать нам не помогала, по соседству жила, а не помогала: она только себя любила, говорила нам, как нарожали, так и воспитывайте, а чуть что приспичит, так бежала к нам: «Оля, помоги!» Я места себе не находил после смерти Ольги, потерялся смысл жизни у меня. Потом встретился с детьми, они меня как-то успокоили.
– Не отвернулись дети от тебя? За мать-то?
– Нет. Они боялись, чтобы я не сделал чего с собой, говорили мне: «Отец, держись, ничего с собой не сделай, мать все равно не вернешь».
– Я одного не пойму. Ясно, что несчастный случай, что убийство по неосторожности, ты убил родного человека, самого себя убил…
Киргиз кивает многократно головой:
– Вот это точно, это точно ты сказал, что самого себя убил; пятый год пошел, а боль не притупляется, чем ближе к свободе, тем больней: выйду, а Ольги – нет, как жить – не знаю. Пусто на душе. И не выходит у меня из головы, как последние пятнадцать–двадцать лет, сколько помню, Ольга говорила, что умрет, когда ей будет пятьдесят лет… Вот и накаркала: восемнадцатого июля ей исполнилось пятьдесят, а третьего ноября я ее убил.
– Почему тебя судили за умышленное убийство, как ты думаешь?
– То, что написали: «умышленное убийство» – это неправильно. Следователь какую-то ерунду городил, но я ничего не понял.
– А тут и понимать не надо. Они цену себе набивают. Потому что если это умышленное убийство, то, получается, раскрыли особо тяжкое преступление, значит, живут – не даром хлеб жуют; хорошо работают, а за хорошую работу премии, награды, звания дают…
– Вот они и есть враги народа…
Кажется, что у Киргиза на зубах хрустит песок.
Я подначиваю:
– Если бы тебя судили, как положено, за убийство по неосторожности, ты мог бы получить условный срок и работать у себя в совхозе, а не бить баклуши много лет.
– Да, – соглашается Киргиз, – я бы, может, и забылся бы в работе, а здесь я злой стал, нервы у меня теперь не в порядке, это я замечаю за собой, я раньше такой не был.
– Хозяйство-то хоть сохранилось?
– Откуда?! Хозяйство загубили, все порушили. Мы с женой последние годы жили вдвоем, дети давно выросли, стали городскими, у каждого своя семья, за домом некому смотреть; сад весь зарос, я сад сам сажал своими руками; трактор разобрали, во дворе стоял, один каркас остался, система в доме разморозилась, все батареи полопались, вода вся вышла из системы, паркет вздулся… Не знаю, за что браться, а выходить под зиму, и душа ни к чему не лежит. – Киргиз разглядывает, свесив голову, ладони, но я знаю, что он прячет от меня набухшие глаза.
* * *
Олег Васильевич Агальцев тяготится зоной. Видно по человеку. Дело случая, что он попал в тюрьму.
– Просто на его пути попалась гнида, и он эту гниду раздавил, – так выразился Вася Марафет и все молча согласились.
Агальцев проработал тридцать лет на шахте и одиноко жил на пенсии. Жена умерла, и он посвятил себя дочери и внучкам.
Две внучки искупали все, что в жизни не сложилось.
Под Новый год понес продукты дочери и вместе с зятем выпил, никак было не отвязаться от него. Зять потерял меру, что с ним бывало, и стал бить жену. Васильич заступился за родную дочь и попал под пьяную руку.
От удара повалился на пол, мешковато подхватился и на всю квартиру закричал: «Ну, гнида, я тебя убью!»
Отыскал глазами нож и кинулся на зятя. Тот набычился, стоял, подавлял икоту, в мыслях у себя не допускал, что дед его пырнет. Но судьба поставила подножку. Васильич впопыхах споткнулся и с ножом на зятя налетел.
Схлопотал 6 лет. За умышленное убийство, хотя тут как сказать – не знаю.
В колонии Васильич, несмотря на возраст, выходил работать. Напросился сам. Не привык сидеть без дела.
Самой большой радостью были для него рисунки внучек. Детские рисунки он ценил выше полотен мастеров и любовался ими бесконечно долго.
Внучки часто присылала ему письма.
Я как-то у Васильича спросил:
– Не жалко зятя?
Он долго думал, будто взвешивал, потом сказал:
– Жалко-то, жалко, любого человека жалко, только он не стоит моих шести лет. Мы тут сидим, и пользы никому нет: ни себе, ни людям. Душа у меня не на месте, вот что.
* * * * *
Антон Чехов в книге «Остров Сахалин» приводил слова тюремного инспектора, который состоял при сахалинском губернаторе: «Если в конце концов из 100 каторжных выходит 15–20 порядочных, то этим мы обязаны не столько исправительным мерам, которые мы употребляем, сколько нашим судам, присылающим на каторгу так много хорошего элемента».
Я думаю, слова эти надо аршинными буквами выбивать на фасаде здания каждого суда. Они не потеряли силу, хотя, конечно, время изменилось, круто изменилось, и осмыслить сразу все нельзя.
Мы, разумеется, знаем, читали про сталинские лагеря, когда отбирали пайку, хлеб, продукты, теплую одежду, убивали за понюшку табака.
Так было, лагерные летописи не врут. Но это государство создавало в лагерях условия, при которых человек переставал быть человеком.
Нынешние лагеря отличаются от сталинских, как небо и земля. За последние десятилетия зоны худо-бедно изменились к лучшему. На зоне строгого режима воровства и драк кратно меньше, чем в студенческом общежитии или в казарме у солдат. Зэки сознательно не создают себе проблемы, им достаточно того, что есть, и приходится терпеть.
За колючей проволокой открыты и работают храмы, мечети, часовни, молельные комнаты.
Во все места повсюду можно писать жалобы. Правда, пользы от них ни на грош.
В лагере трудно что-то утаить от глаз. Нет такого голода, как прежде. Хлеб остается на столах. Сытой жизнь не назовешь, но если с воли помогают, то жить можно.
И только исправительные меры, как спокон веков, близки к нулю. Зона умаляет человека и мало кому идет впрок. Человек в тюрьме не исправляется, а подвергается коррозии, как любой другой материал под воздействием вредной среды.
Заключенные остались без работы, и букву «Т» из аббревиатуры лагерей пришлось убрать. Тысячи трудоспособных мужиков слоняются без дела. У нас в бараке только 8 человек из 280 были старше 50 лет, остальные – молодежь и люди среднего возраста. Они маются дурью. Это чьи-то братья, сыновья, мужья, отцы, которых не хватает семьям.
Концерт с участием лагерной самодеятельности проводят два-три раза в год, а шмоны, обыски устраивают каждую неделю, а то и дважды в день.
Даже начальник воспитательного отдела ходит по зоне в камуфляжной форме, и этот боевой окрас едва ли настраивает на мажорный лад. Зэки предоставлены самим себе.
Тюрьма выстуживает душу.
В тюрьме горазды растоптать достоинство, отнять здоровье, нервы вымотать, свернуть в бараний рог. Проводят иногда для галочки какие-то мероприятия, но проку от них нет. Реформы сводят к улучшению условий содержания. Грубо говоря, положат плитку на цементный пол в сортире и считают, что реформа проведена.
Зона разрушает человека. После зоны надо по крупицам собирать себя.
Зэк каждую минуту ожидает окрика и так живет годами.
Места лишения свободы давно надо сдать в утиль.
Основным наказанием должна стать ссылка. В России много необжитых мест. Пусть обживают.
На зоне строгого режима можно быстрей встретить невиновного, чем найти матерого преступника. Тюрьма кишит случайными людьми, в основном бытовиками.
Восемь человек из десяти не ударятся в бега, если даже заборы вокруг лагеря снесут. Восемь человек из десяти, которые сегодня даром едят хлеб в колонии, могут с пользой для себя и для страны отбывать срок в ссылке. Надо только «прививать» от водки выпивох. Два-три месяца тюрьмы им хватит за глаза. После можно без конвоя в ссылку отправлять.
В ссылку в любой день приедут близкие, без вздорных разрешений на свидания, а захотят – переберутся и останутся там жить.
Мне довелось присутствовать при кончине лагерной эпохи, но мало кто понимал, что это было погребение страны.
Ненужность лагерей сегодня ощущается как никогда. Они свое отжили. За колючим лагерным забором притаятся бараки под снос, и холодный пронырливый ветер во все щели совать будет нос.
Для справки. В XVIII веке Екатерина II предложила Англии сбывать в Россию своих уголовников. Англичане оценили предложение, ибо путь в Австралию, куда они отправляли каторжников, был неблизким. И первые английские каторжники прибыли в Россию в 1775 году. Бывших воров и убийц расселяли в причерноморских степях на юге Украины. Их принимали как переселенцев. Они получали в вечное пользование земляные наделы, освобождались на несколько лет от подушной подати, налогов и повинностей. Из казны им выдавали ссуды на приобретение скота, инвентаря и обустройство.
После отбытия срока каторжники были вольны в выборе: вернуться в Англию или остаться жить в России.
К началу XIX века английская колония насчитывала 40 тысяч человек.
Во время Крымской войны 1853 года потомки каторжан создали два полка и воевали против Англии на стороне России. За это Александр II присвоил территориальному объединению потомков каторжан почетный статус – графство Новоукраинская Британия.
Екатерина Великая не побоялась заселить украинские степи английскими каторжниками, а мы безлюдье Дальнего Востока и Сибири боимся соотечественниками оживить. А если, было время, и ссылали, то только для того, чтобы они там легли костьми.
«История злопамятней народа…» – такими словами заканчивает Н.М. Карамзин девятый том своего труда.
Барак был расположен возле вахты и просматривался очень хорошо. Над входом в барак кидался в глаза кондовый плакат: «Главная цель наказания – не покарать, а перевоспитать человека».
Присобачили плакат много лет назад.
Заместителем начальника колонии был мой однофамилец, Максим Вячеславович Смирнов. Он изрядно толст, хотя и молод, и нарисовать его легко. Он собран из овалов: один овал на месте живота, другой – задница и два розовых овала вместо щек.
Смирнов у каждого оставил память по себе.
Борю Колмакова вызвал он в чужой барак и распорядился проводить ремонтные работы.
Боря через толстые очки узрел, что от него хотят и заартачился.
Смирнов взъярился.
– Значит, в СУС пойдешь, на строгие условия, и будешь там блатным носки стирать.
– Ага, всю жизнь мечтал... – Боря как-то сник.
Смирнов счел, что устрашил, и по-барски сменил гнев на милость.
– Иди переодевайся и начинай работать.
Боря пошел в секцию, где жили местные дневальные, стал стаскивать с себя одежду и все время приговаривал, не обращаясь ни к кому:
– Сейчас переоденусь и начну, сейчас переоденусь и пойду, робу только сейчас скину и начну…
Дневальные смотрели на него с недоумением.
До пояса раздевшись, Боря достал лезвие из пояса штанов и полоснул себя по животу.
Дневальные, как будто их ошпарили, выскакивали с криком:
– Максим Вячеславович! Максим Вячеславович! Он вскрылся!
Смирнов в два прыжка очутился возле секции дневальных и с порога зарычал:
– С ума сошел?! Дебил?! Причина?!
Боря сверкнул стеклами очков:
– Я не дневальный по вызову.
– Давай бегом в санчасть, потом разберемся!
Начальник санчасти фельдшер Алексанкина раны обработала, спросила:
– Зашивать или пока не надо, а то опять порежешься?
Боря шмыгнул носом.
– Это не от меня зависит: если в покое не оставят, опять вскроюсь.
Алексанкина зашила Борю, и на зону он поднялся, когда сняли швы.
А у Петрухи Бехтерева на всю жизнь останутся свои воспоминания. На вахте Максим Вячеславович пнул его ногой. Удар пришелся сзади выше копчика, и Бехтерев потом всем говорил: «Я не знаю, нерв он перебил мне или что, но я не чувствовал ногу, она отнялась у меня, и я два месяца ходил на костылях. Потом вроде отпустило, но до сих пор – прошло два года – иногда прихватывает, и хожу с трудом».
Егор Москвич запомнит заместителя начальника колонии по другому поводу.
Вызвали Егора в штаб. Пришел. В кабинете сидят зэки-бригадиры, вольные мастера и несколько офицеров. Смирнов развалился во главе стола, кресло отодвинул до стены и ногу вытянул на стол:
– Ну что, работать будешь?
– Я на швейку не пойду, у меня глаза плохие, на любую другую работу, пожалуйста, – на лесопилку, в РМУ, на модуль…
– А мне кажется, что если тебе дать по почкам, то согласишься и на швейку?
– Как вы разговариваете? – Егор книгочей, и слова приходят ему сами на язык. – Вы заместитель начальника колонии и такое позволяете…
Разве прилично себя так вести?
Смирнов сорвался с места, подскочил к Егору, толкнул его на стенды, обыскал, карманы вывернул, потом сгреб за воротник и вытолкал за дверь.
…Со мной однофамилец с некоторых пор не связывался, обходил при встречах стороной, но держал себя заносчиво:
– Ну что, Писатель, написал стихи?
– Я не пишу стихи, не получаются.
– А что ты пишешь каждый день?
– Жалобы в прокуратуру.
– Мало дали? – спрашивал однофамилец, и видно было по нему, что он доволен своим остроумием.
* * *
Вот скажи кому, чтобы было доходчиво, давай, мол, год ты будешь жить, ни в чем нужды не зная, и денег будет – куры не клюют, и власти – всласть, и славы вдоволь. Живи, одним словом, в свое удовольствие весь этот год, но уже потом не обессудь.
Потом мы отроем яму в земле в полный рост и посадим тебя туда на долгие-долгие годы. И будет та яма кишмя кишеть змеями, но не ядовитыми, не бойся, умереть мы тебе не дадим – не дадим, если даже возопишь о смерти.
Жив ты будешь во все эти годы, целехонек, только мукам не будет конца.
Пойдет ли на такое хоть один?
Найдется хоть один, кто согласится?
Даю голову на отсечение, что нет.
Но один не верит в чепуху, другой просто не задумывается.
Иной жертвует на нужды храма и думает, что Бог лежит у него в кармане…
Кто считает себя ловким, полагает, что он выкрутится и нигде не пропадет, кто привык, что связи его выручат; кто-то на авось надеется, думает, что обойдется как-нибудь; кто рассчитывает дать привратнику на лапу; кто-то уповает на иммунитет, а кто добился положения и мнит, что его теперь и там будут встречать с почетным караулом…
Все тщета.
Там лишь попросят душу предъявить, и она будет единственным документом, удостоверяющим сущность человека, потому что это только на земле правда, что чужая душа – потемки.
* * *
В тюрьме я перестал бояться смерти. Я жду смерти с любопытством, как путешественник в начале своего пути ждет встречи с неизвестным.
Смерть топчется возле меня всю жизнь.
Ученые рабовладельческому строю отвели несколько веков, но он не миновал. Люди по своей природе раболепны и сами влачат цепи за собой.
Наковальня духа не выдерживала сокрушительных ударов молота судьбы.
Пока рефери на ринге вел отсчет, я отдыхал. В последнюю секунду поднимался и сходился в клинче или ввязывался в бой.
Марина Андреевна, начальник спецчасти, принимала мои нескончаемые жалобы и, не поднимая головы, вздыхала: – Вы думаете, им надоест давать отказ?
Я молчал. Мне надо было беречь силы.
Сыт тюрьмой до тошноты, по горло, до икоты. Так тянет потрогать свободу рукой, так хочется дотронуться до воли. Но до Бога не докричаться.