Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №118, 2012
А тем, кто сочтет, что все это волшебство просто игра, прелестная игра, которая может быть вымарана без ущерба для повествования, им я хотел бы указать, что это и есть рассказ.
(Набоков 2010:183)
Можно думать лишь о вкусе слов, но невозможно при всем желании нарушить должностную инструкцию. Так природа все за человека придумала: он думает о сладостном трении гениталий, а получаются дети. Пророк думает о сладостном ворочании языка, а серафим вкладывает в кириллицу суть, смысл, дух, глубину. Писал о старухах, вываливающихся из окна, а получилось о конце света и единственной возможности спасения: полюбить, покаяться.
(Шишкин 2007:412)
Механизмы литературного генезиса, как и характер преемственности разных авторов, неочевидны. Шкловский указывал, что преемственность в литературе осуществляется «от дяди к племяннику». Тынянов настаивал на том, чтобы отличать генезис от эволюции: первый относится к области материала, вторая — формы; сама же эволюция по-тыняновски больше напоминает серию революционных скачков и основана на непредсказуемости открытия Америки вместо заказанной Индии. Позднее, когда власть в литературоведении перешла от автора к читателю, оказалось, что можно слово в слово переписать всем известный текст, и он окажется новым произведением, как это произошло в случае с борхесовским Пьером Менаром и «Дон Кихотом». Сам же Борхес утверждал, что каждый писатель сам создает своих предшественников («Кафка и его предшественники»).
Согласно известному утверждению Шкловского, «если выстроить в один ряд всех тех литературных святых, которые канонизованы, например, в России с XVII по XX столетие, то мы не получим линии, по которой можно было бы проследить историю развития литературных форм. То, что пишет Пушкин про Державина, не остро и не верно. Некрасов явно не идет от пушкинской традиции. Среди прозаиков Толстой также явно не происходит ни от Тургенева, ни от Гоголя, а Чехов не идет от Толстого» (Шкловский 1991:120). Достоевский — в знаменитой интерпретации Тынянова — не просто преодолевает поэтику Гоголя, используя приемы стилизации, пародии и т.п., но берет в качестве материала пародии саму личность Гоголя. Вообще, писателю нельзя верить на слово. История охотно текстуализирует даже самые небывалые парадоксы, наделяя их в конце концов статусом истины.
В этой работе прослеживается случай, когда хрестоматийная преемственность двух всемирно известных писателей обнаруживает новые черты благодаря другому автору, живущему позднее. Речь пойдет о Владимире Набокове и Саше Соколове в проекции их воздействия на последующее развитие русской литературы в лице Михаила Шишкина, который не только синтезирует, но и переосмысляет в своем творчестве опыт предшественников.
1
История обретения Сашей Соколовым звездного имиджа общеизвестна и укладывается в три слова, составляющих краткую, но весомую оценку Набоковым «Школы для дураков»: «Обаятельная, трагическая и трогательная книга». Сегодня эта «охранная грамота» имеет статус литературоведческой аксиомы, позволяющей исследователям расставлять необходимые эстетические акценты: «Саша Соколов исповедует набоковское понимание литературы как феномена языка. Его эстетические воззрения базируются на противопоставлении авангардизма и традиционного реализма, необычного и стандартного, живого и окаменевшего» (Баранов 2006:548).
К последней оппозиции — «живое и окаменевшее» — присмотримся пристальнее. Несомненно, в первую очередь эти категории относятся к формам художественной памяти, освоением которой занимаются Набоков и его заочный ученик.
Мнемонический дискурс Набокова, к настоящему времени, кажется, всесторонне исследованный, опирается на традиционные для этого автора метатекстуальность, литературную игру и механизмы метафоризации, столь же разнообразные, сколь и строго просчитанные: «Ее (автобиографии. — С.О.) цель — описать прошлое с предельной точностью и отыскать в нем полнозначные очертания, а именно: развитие и повторение тайных тем в явной судьбе. Я попытался дать Мнемозине не только волю, но и закон»[1]. Память у Набокова фактически обожествляется, ей дано имя античной богини и беспрецедентные полномочия внутри художественного мира[2]: «Я с удовольствием отмечаю высшее достижение Мнемозины: мастерство, с которым она соединяет разрозненные части основной мелодии, собирая и стягивая разрозненные стебельки нот, повисших там и сям по всей черновой партитуре былого» (с. 236).
Принципиальное значение здесь имеет сугубо нарративный принцип собирания воспоминаний, наличие неких ориентиров памяти, сколь отвлеченных, столь и безусловных для самого рассказчика. Так, однажды на адриатическом курорте отец Набокова немедленно встал и вышел из кафе, увидев двух японских офицеров: благодаря этому жесту отца, отложившемуся в памяти ребенка, у повествователя «Других берегов» появляется возможность датировать свое воспоминание о том, как он успел схватить «...целую бомбочку лимонного мороженного, которую так и унес в набухающем небной болью рту. Время, значит, 1904 год, мне пять лет» (с. 141).
И все же память у Набокова представлена не столько через рассказ, который в силу самой своей природы есть временное, динамическое явление, сколько через неподвижное изображение, путем последовательного акцентирования отдельных фрагментов: «История начинается с него (с большого дивана), с флоры прекрасного архипелага, там, где крупная гортензия в объемистом вазоне... скрывает пьедестал мраморной Дианы, на которой сидит муха. <...> Прямо над диваном висит батальная гравюра... намечая еще один этап. Стоя на пружинистом кретоне, я извлекал из ее смеси эпизодического и аллегорического разные фигуры, смысл которых раскрывался с годами» (с. 138). Как замечает И. Калинин, «в случае Набокова вспоминать — значит видеть, а не рассказывать историю» (Калинин 2002). Память опосредуется не нарративным, а визуальным кодом.
Сказанное распространяется не только на автобиографический дискурс Набокова. Так происходит в романе «Камера обскура», когда герой Бруно Кречмар начинает жить с Магдой в квартире, которую покинула его семья: «Он скоро освоился с присутствием Магды в этих полных воспоминаний комнатах <...> стоило ей переменить извечное положение любого незаметнейшего предмета, как данная комната сразу лишалась знакомой души, воспоминание испарялось навсегда. И к зиме все прошлое вымерло вовсе в этих двенадцати комнатах» (Набоков 1932). В одном из поздних интервью Набоков недаром назвал воображение одной из форм памяти (Набоков 1999). Зачастую мнемонический ход оборачивается конкретным сюжетным действием: забытая вещь стоит убийце свободы («Отчаянье»), забытый автомобильный номер оборачивается роковым ударом («Лолита»). Однако власть воображения имеет в текстах Набокова и оборотную сторону, какая бывает у памяти, — забывание, причем намеренное. Так, совершенно сознательно забывает свою любовь Ганин в «Машеньке». Пнин в одноименном романе столь же намеренно уничтожает память о первой любви.
Итак, работа воображения, причем в ограниченных, замкнутых, в конечном счете — застывших формах (лишение свободы, жизни). Не случайно эпиграф к первому роману, «Машенька» (1926) («Воспомня прежних лет романы, воспомня прежнюю любовь...»), акцентирует внимание на двойном смысле слова «роман»: это и любовная история, и книги о любовных историях. Эпиграф словно приглашает читателя разделить воспоминания одновременно литературные и экзистенциальные[3]. Многие набоковские герои заняты тем, что создают собственные метатексты, тем самым приближаясь к профессии литератора: в «Приглашении на казнь» (1938) учитель, приговоренный к смерти, пишет дневник, перерастающий в текст романа; в «Отчаянии» (1936) коммерсант ведет записки о замысле и осуществлении произведения (хотя фактически речь идет об убийстве); в «Даре» авторский текст в конце романа перерастает в еще не созданный текст главного героя, а описание реальной жизни Чернышевского фальсифицируется ссылками на вымышленных исследователей его творчества. Показательно замечание о том, что «жанровая модель у Сирина могла бы быть определена как тип подчеркнуто артистической прозы» (Медарич 1999:465; курсив мой. — С.О.). Кажется, эту оценку можно распространить на все творчество Набокова.
Близка к вымыслу и техника воспоминаний, к которой часто обращается автор. Так, повествование в «Аде» (1969) целиком движется как поток воспоминаний и постоянно включает в себя описание самого процесса воспоминания; этот прием получил продолжение в «Других берегах» (1954). Ретроспекция Гумберта строит сюжет «Лолиты» (1967). Схожую роль играют в романах Набокова кинематографические приемы, использование которых размывает грани между реальностью и вымыслом. В 1930—1940-е годы кинематограф воспринимался зрителями, в том числе и Набоковым, еще чисто семиотически, чему есть прямые свидетельства в его произведениях: в «Машеньке» Ганин с трудом узнает себя на экране, в «Камере обскуре» (1933) Магда видит на экране своего окарикатуренного двойника. Чисто кинематографический прием уменьшения/увеличения вещей очень значим и в автобиографии Набокова.
Эта писательская техника служит, как представляется, одной цели: она особым образом «остраняет» художественный мир произведения, уводит его от власти читательского произвола, зато целиком подчиняет власти демиурга-автора[4]. Здесь напрашивается очевидное сходство с теорией остранения Шкловского[5]. С другой стороны, как показал А. Ханзен-Лёве, принцип «сдвига», «остранения» гораздо шире формализма (Ханзен-Лёве 2001). Шахматные метафоры, в том числе «ход коня», постоянны в набоковской прозе и не обязательно свидетельствуют о заимствовании у Шкловского (Гришакова 2001).
Пределы интерпретируемости текста, как известно, определяются широтой его приложения к действительности. Создавая свои тексты, Набоков размыкал их художественные пространства не только в мир реальной действительности, но и в пространство многочисленных проекций, тем самым моделируя мир, посредством текста сводя его к управляемому в интерпретации формату.
2
Это положение художника, «похищающего аромат у живого цветка», и было воспринято Соколовым, зачастую остроумно обыгрывающим те или иные формы набоковского влияния. Знаменитая «Школа для дураков» начинается ab ovo, с поиска нужных слов для рассказывания, не позволяющего представить какую-либо предысторию этого действия: «Так, но с чего же начать, какими словами? Все равно, начни словами: там, на пристанционном пруду» (Соколов 2009:9). В ходе попыток заключить осязаемую реальность в языковые границы обнаруживается, что последняя имеет призрачный характер: «На околостанционном пруду купались обычно вечером, после работы, приезжали на электричках и купались. <...> А почему они не ходили к реке? Они боялись водоворотов и стреженей, ветра и волн, омутов и глубинных трав. А может быть реки просто не было? Может быть. Но как же она называлась? Река называлась» (Соколов 2009:9; курсив мой. — С.О.). Называние мира будто предшествует ему самому, а рассказываемое принципиальнее прожитого. Каждый следующий роман Соколова представлял качественно новую форму отношений с литературой и реальностью: если из романа «Между собакой и волком» решительно извлечен краеугольный камень словесности — сюжет, то в «Палисандрии», начавшейся с того, что дядя Палисандра «в порядке отчаяния повесился на часах Спасской башни» (Соколов 2009:269), переосмыслена сама природа времени. В последнем романе, чей смех поистине гомеричен, писатель достиг некоего метатекстуального предела. К настоящему времени романный триптих Соколова, кажется, всесторонне изучен; тем больший интерес представляет новый «Триптих» (Соколов 2011), раскрывающий некоторые аспекты творческого генезиса писателя.
В «Триптих» объединены тексты, опубликованные в 2000-е годы: это «Рассуждение», «Газибо» и «Филорнит». В 2011 году эти тексты вышли отдельной книгой, что, конечно, явилось неким издательским лукавством: была опубликована не знаменитая «рукопись из стола», которой так ждут читатели, завороженные долгим молчанием писателя, а отдельные тексты, публиковавшиеся в разное время, хотя и в одном издании[6].
Что же они собой представляют? Наиболее коротким (и безуспешным) способом будет попытка пересказать сюжет этих произведений, отличающихся той «несоизмеримостью вещи с пересказом», которую Мандельштам полагал верным признаком поэзии. Кроме того, широко известно негативное отношение Соколова к подобным попыткам знакомства с текстом[7].
В самом деле, уже первая из этих «поэм», «Рассуждение», — не история чьей-то жизни и даже не поток сознания, что для литературы начала XXI века уже привычное дело, а лишь описание бесконечной череды попыток начать разговор, тонущих в многочисленных оговорках и уточнениях: «Типа того, что, мол, как-то там, что ли, так, / что по сути-то этак, таким приблизительно / образом, потому-то и потому-то, / иными словами, более или менее обстоятельно, / пусть и не слишком подробно: / подробности, как известно, письмом».
В следующем тексте, «Газибо», сквозь привычное соколовское многоголосие проглядывает силуэт вдовы убитого на «справедливой войне» офицера, которому потом приснятся сны о его собственной гибели — вдове же придет по почте «его пенсне / в специальном пакете со штампом: / хрупко, / да все равно ведь растрескалось: / растрясли в колесницах своих залетных, / автомедонты треклятые». А помимо этого — и разговор о сущности прекрасного, излагаемый «куртуазным верлибром»:
изящное, чтоб вы знали, обязано быть виртуозно,
и сочинять его правильнее в вертоградах,
причем, в предрассветных,
во всяком случае, мне,
и, кстати, касаться его аспектов тоже,
как мысленно, так и устно
Третья поэма, «Филорнит» (то есть «птицелюб» — возможно, намек на орнитологическое происхождение фамилии автора) — тоже о безуспешности попыток связного изложения событий и переносе внимания на саму форму речи: «куда увлекательнее / задуматься о ее манере общаться, / вернее, о способе сообщать вам мысли, / передавать их, / короче, насчет того, что она говорила молча, / что называется, речью не уст, но фибр, / или, как пишут в брошюрах по запредельному, / электричеством чакр, / флюидами кундалини».
Прежде всего, нетривиален вопрос о жанровой принадлежности этих текстов. На него трудно ответить непротиворечиво и, скорее всего, невозможно ответить однозначно. Сам автор назвал такой жанр «нормальной проэзией» (Соколов 2009:569), суть которой, по-видимому, в тотальной эмансипированности формы («ибо всякое сочинение можно именовать просто вещью», как замечено в «Газибо»). У этих текстов нет ни строгого размера, ни рифмы, их строки никак не упорядочены по длине: «а что без рифм, / не берите в голову: / рифмоплетство, за вычетом разве стишат на случай, / нам все равно не по выслуге, да и вообще от лукавого», — предупреждает автор в «Газибо».
Зато имеет место сам феномен стихотворной строки, то есть выражение той интенции, которая лишь потенциально присутствует в нестиховой обыденной речи. Поэтому мы будем довольствоваться тыняновским критерием: стихи — это текст, разбитый на строчки, остальное проходит по ведомству прозы. Как известно, несмотря на внешнюю простоту, этот принцип запускает основной тропогенный механизм: строки сопоставляются друг с другом на том основании, что как таковые они все равноправны, тем самым реализуется идея метафорического отождествления («Это — как то»), для Соколова имеющая принципиальное значение.
Такое построение текста чрезвычайно напоминает то, что В.П. Руднев в свое время назвал «верлибризацией» культуры ХХ века (Руднев 2009:62). Но мы воздержимся от поиска метрических цитат и прочих интертекстуальных изысканий в новых текстах Соколова, а попытаемся определить их синкретичный, сложноуловимый message.
Мнемоническая техника «Школы для дураков» явным образом отсылала к визионерскому опыту — например, в тех эпизодах, когда герой неожиданно наделялся пророческим даром творческого всезнания. «Рассуждение» — это скорее попытка простого выражения мысли, которая строится на оговорках, умолчаниях и хождении вокруг да около главной темы. Ключевой лейтмотив здесь — идея списка, в который беседующие персонажи пытаются уместить все разнообразие впечатлений, мыслей, ощущений. Возможно, «Рассуждение» — это запоздалое выполнение домашнего задания из «Школы для дураков»: «Ты хочешь покинуть ров, вернуться назад, в комнату <...> но мастер успевает удержать тебя за руку и, глядя тебе в глаза, говорит: домашнее задание: опиши челюсть крокодила, язык колибри, колокольню Новодевичьего монастыря, опиши стебель черемухи, излучину Леты, хвост любой поселковой собаки, ночь любви, миражи над горячим асфальтом.» (Соколов 2009:20). Мотив перечня, списка, ряда перечислений оказывается миромоделирующим и в «поэме» «Газибо», определяя внутреннюю динамику повествования: «я говорю о том, что успешный учет вещей иль существ / невозможен без тщательного перечисления таковых, / и желающий произвести его грамотным образом, вносит наименования их в реестр, или перечень, / и тем самым их вольно или невольно перечисляет.»
Зыбкая и в то же время самодостаточная художественная логика новых текстов Соколова напрямую восходит к поэтике его второго романа «Между собакой и волком», где нет сколько-нибудь последовательной сюжетной линии, а есть цепь непрекращающихся метаморфоз и изменений. Главный принцип поэтики этого произведения, который сам автор определил как повествование «о беспрерывности человеческого существования, о его замкнутости» (Соколов, Ерофеев 1989:198), отражен уже в заглавии: «Между собакой и волком» — промежуточное, сумеречное состояние. История создания этого «самого непонятного» романа Соколова формально соотносима с егерской службой автора, а изложена следующим образом:
Недавно я получил письмо от приятеля-браконьера. А что, начинается эта неглазированная деревенская проза, не сказывал ли тебе Петра Николаич, чтобы не ездил куда не след? Не послушал — вот и не знаешь про нашу здешнюю жизнь. После утопления Ломакова Витька за время твоего отсутствия — приключилось. Помнишь ли Илюху-придурошного? Пошел Илюха за Волгу за выпивкой в День Конституции, а лед еще слабый был — так уж после только лыжи нашли. <...> И еще много всяких таких историй случилось у нас и в соседних селах, заканчивается этот сокращенный мною мортиролог, обо всем не расскажешь, книжку надо писать. Я написал ее. С фотографией деревенского ясновидца Петра Красолымова на обложке книга «Между Собакой и Волком» вышла в «Ардисе» за несколько месяцев до получения мной сих печальнъх известий. Тем не менее все они в той или иной интерпретации в ней прочитываются (Соколов 2009:548; курсив мой. — С.О.).
Итак, история создания романа явно не подчиняется обычной последовательности событий, допуская некую фундаментальную путаницу со временем. После этого уже не выглядит странным замечание автора о влиянии описанных событий на «реальный ход» событий: «А что касается невзгод человека, который стал прототипом матроса Альбатросова, то эти невзгоды постигли его чуть ли не в полном соответствии с сочиненным. Увы: написанное сбывается» (Соколов 2009:548).
В романе «Между собакой и волком» осваивается тот принцип, который станет краеугольным для определения родовой принадлежности соколовских текстов 2000-х: проза с легкостью сменяется поэзией, а то и сливается с ней. Подобная повествовательная манера, конечно же, берет начало не в сюжетной, а в языковой области: считая, что русский литературный язык «истерся» от постоянного употребления и потерял всякую выразительность, писатель пытается уйти от привычных языковых норм и конструирует уникальный стиль, который и становится движущей силой повествования. Здесь принципиально размыты границы между репликами, между прямой и косвенной речью, между болтовней и цитацией. Хотя в текстах Соколова можно вычленить несколько повествовательных голосов, мы имеем тут дело скорее не с отдельными высказываниями, а с составом самой речи. Происходит странный процесс коллапсирования языка в мир текучей, неопределенной, изменчивой «реальности». Поэтому построение «проэз» и «Между собакой и волком» отчасти напоминает модель языка по Соссюру, когда тот предлагал слушателям «представить себе воздух, соприкасающийся с поверхностью воды; при перемене атмосферного давления поверхность воды подвергается ряду членений, то есть, попросту говоря, появляются волны» (Соссюр 1977:145). Недаром ключевым образом романа «Между собакой и волком» становится река Итиль, она же Волга, или, по-другому, Волчья река, кормилица и погубительница. «Волчья река — это, паря, твоя родня», — говорит о себе Илья в первой главе романа. Равным образом поэтика соколовских текстов позволяет апеллировать к «лингвистике языкового существования» Б.М. Гаспарова с его представлениями о языке как сплошной среде, окружающей наше бытие, бесконечном и нерасчлененном потоке языковых действий (Гаспаров 1996).
Кажется, и занятия анаграммами, которые Соссюр обнаруживал в индоевропейских языках, связаны с этой моделью производства смысла. М.Б. Ямпольский считает, что принцип анаграммы сопричастен принципу интертекстуальности и, шире, смысловой неопределенности как важной категории нашего восприятия (Ямпольский 2010). В этом ракурсе фундаментальная неясность романа «Между собакой и волком» типологически сопоставима со столь же тотальной неопределенностью джойсовских «Поминок по Финнегану»[8]. Логика этих произведений во многом подчиняется сновидческой, бессознательной, в конечном счете — мифологической динамике. Как поэтика «Между собакой и волком» уходит своими корнями в архаичный русский фольклор, так и название джойсовского романа отсылает к народной ирландской песне об алкоголике Тиме Финнегане, который, с утра надравшись, грохнулся с лестницы и размозжил череп, однако воскрес после того, как его друзья, справляя поминки, откупорили бутылку виски, — тут и миф об умирающем и воскресающем боге, и циклическая модель времени, которое в романе упраздняется, поскольку текст представляет собой макароническую цепочку бесконечных каламбуров и неологизмов с использованием многих языков, что делает его столь же малодоступным для понимания, как и «проэзию» Соколова.
Несмотря на формальную изощренность, соколовские тексты 2000-х годов рассматривают как творческую капитуляцию — не только перед жанром (это скорее общее место: литература ХХ века менее всего стремилась к жанровой однозначности), но и перед языком. По замечанию критика, «в итоге Саша Соколов собирает хрупкий языковой гербарий, строит языковую утопию, показывая, каким русский язык был, должен быть и остаться навсегда. Словечки речи чужой в нем возможны, здесь то и дело мелькает то zusammen, то pogled, то arrivederci. Но никогда разудалого смака из сегодняшней русской речи, ни-ни» (Кучерская 2011).
Действительно, логоцентрическая составляющая становится настолько определяющей, что сколько-нибудь рациональный разбор отдельных фраз, фрагментов оборачивается смысловым обмелением текста. Поэтическая сложность оказывается нередуцируема к сколько-нибудь ясным формам. Это, впрочем, закономерно, если вспомнить, что сам Саша Соколов в творческом процессе ценит именно «затрудненность»:
...Это неторопливость другого порядка. Текст, составленный не спеша, густ и плотен. Он подобен тяжелой летейской воде. Ах, Лета, Лета, писал один мой до боли знакомый, как пленительна ты своею медовой медлительностью, как прелестна. Текст летейской воды излучает невидимую, но легко осязаемую энергию. <...> Блаженны медлительные, говорит мой до боли знакомый, ибо они созерцают течение Вечности (Соколов 2009:550—551).
Рассуждая нарратологически: «время текста» находится здесь в прямой связи с «временем мира», причем оба ориентированы sub speciae aeternitatis. Дистанция автора оказывается длиннее дистанции читателей, что и провоцирует их «невстречу»: Соколов стремится к некоему идеальному языку, оправдавшему бы как все наречия в целом, так и специфику избранной им художественной формы; читатель же остается в настоящем времени.
И здесь закономерно задаться вопросом: применимо ли к литературе понятие «неудачи», «капитуляции», «невезения»? Насколько писатель должен стремиться к «понятной ясности»? Судить об этом, по словам известного персонажа, «еще не настала история». Кроме того, творчество Саши Соколова очевидным образом свидетельствует о чрезвычайной подвижности литературных границ, каждый раз испытываемых прозаиком на прочность. Сочинение, демонстративно выходящее за пределы литературных норм, утверждает собственные правила. В этом — залог новой художественности и успех любого, даже самого радикального, литературного начинания.
Итак, от выявления рациональной, топологически выверенной географии набоковского дискурса мы перешли к рассуждениям о принципиальной неопределенности, «непрочитываемости» авторского замысла. К представлению о стилистической свободе Набоков и Соколов подходят с разных сторон. У первого она связана со строгой инвентаризацией наличных метатекстуальных приемов в сочетании с пренебрежительно-любовным отношением к русским классикам. Художественный опыт второго берет начало скорее в феномене стилистического визионерства, смысл которого заключается в том, что автор «не видит» принципиального различия между наличной реальностью и текстом. Изящные сюжетные спирали Набокова превращаются у Саши Соколова в ленты Мёбиуса. Такое художественное решение обусловливает медиативное снятие неразрешимого противоречия, лежащего в основе самой литературы: если герои Набокова в финале «оказываются смертными», то в художественном мире Соколова смерть растворяется в бесконечной цепи метаморфоз и превращений.
3
Михаил Шишкин (р. 1961) приобрел широкую известность после публикации романа «Всех ожидает одна ночь» (1993). В 2001 году он стал лауреатом Букеровской премии за роман «Взятие Измаила», о котором сам автор сказал, что эта книга «о невозможности освободиться от России» (Шишкин 2000). Следующее произведение Шишкина, роман «Венерин волос», в 2005 году был отмечен премией «Национальный бестселлер». При этом споры критиков о природе творчества Шишкина, в ходе которых писатель не раз объявлялся закономерным преемником художественной техники Набокова и Соколова, редко обходились без акцента на сегодняшнем месте проживания автора и времени его отъезда за рубеж: почти каждый из писавших о Шишкине упомянул, что автор эмигрировал в 1995 году из России в Швейцарию.
Между тем, главным итогом «эмиграции» стал именно эстетический переворот в сознании писателя. Шишкин говорит об этом так: «Никакой нейтральной позиции я не занимаю. Наоборот. Дело в том, что предшественники из Монтрё, Вермонта и далее по всем пунктам уезжали из России до ее грехопадения. <...> Жизнь была внятной: плохой режим, хорошие мы. Прогнать царя и КПСС — жить будем по-людски. И вот свершилось. Обтрясли древо познания, нажрались яблок до боли в животах. На наших глазах страна получила свободу стать самой собой. И стала. Сделала свой свободный выбор. Сменила кожу. Но говорит она на том же языке. Все дело в языке. Просто нужно понять, что такое русский язык и русская литература» (Шишкин 2005).
Несомненно, ситуация дистанцированности от привычного языкового контекста наделяет художественное самоощущение писателя особым качеством. Не случайно, по мнению М. Эпштейна, поэтика чистого искусства (называемая им феноменализмом) более полновесно представлена в литературе русского зарубежья, чем на родине, где она оттесняется крайностями других художественных течений: «Вообще эмиграция — внешняя или внутренняя — очень способствует представлению предметов как феноменов, задняя, содержательная природа которых сокрыта и подернута мглой, как покинутая родина. Провозвестником такого глубоко-поверхностного письма выступил Набоков.» (Эпштейн 2005:216—217).
Вспомним и знаменитое заявление Андрея Синявского о том, что его разногласия с советской властью носили не политический, а эстетический характер; показателен и тот факт, что Александр Солженицын, по идеологическим вопросам во всем расходясь с Синявским, был солидарен с ним лишь в языковом аспекте: «Только вернувшись в Россию, я оказался способен снова их писать, там — не мог...»[9] Так и Шишкин в программном эссе «Спасенный язык» говорит о невозможности дописывания в Швейцарии романа, который был начат еще в Москве: «Собственно, все просто: я должен был спасти свой язык. Мой язык должен был спасти меня. Я стал писать роман сначала, но уже по-другому и о другом. Просто стало как-то очевиднее, что нужно писать чисто и ясно» (Шишкин 2007:409).
Факт географического перемещения, несомненно, придает глубину лингвистическому чувству, но не исчерпывает его. Вопреки Эпштейну, «лингвоцентричная» поэтика — это не только набоковская «охранная грамота», но еще и Белый, Платонов, Бабель, Зощенко, проза Мандельштама и обэриутов, а также мощная «лингвоцентричная» экспериментальная линия послевоенного периода — от В. Казакова и В. Эрля до П. Улитина и Е. Харитонова, от Б. Кудрякова до концептуалистов. Но и оказавшись «по ту сторону границы» (в настоящее время — все менее очевидной в социально-политическом отношении), писатель занят не плетением словес, но поиском ответов на «последние вопросы». Будучи преемником набоковско-соколовской линии, Шишкин вносит оригинальный вклад в традицию отечественного «логоцентризма», предлагая свой вариант искомой ясности художественного слова.
Уже первый его рассказ, «Урок каллиграфии» (1993), — модель шишкинской литературы, наглядно демонстрирующая процесс ее разложения на атомы письма — буквы, символы. Рассказ строится как диалог судебного переписчика Евгения Александровича и некой собеседницы (всякий раз называемой новым именем), которую каллиграф обучает премудростям своего искусства. Впрочем, диалогом их общение можно назвать лишь условно, поскольку автор не разграничивает реплики с помощью принятых знаков препинания, хотя по содержанию авторство того или иного рассуждения легко установить. Сюжетное движение задается именно графической логикой, потому что рассказ в прямом и переносном смыслах начинается с заглавной буквы: «Заглавная буква, Софья Павловна, есть начало всех начал, так что с нее и начнем. Если хотите, это все равно что первое дыханье, крик новорожденного. <.> Являясь одновременно первым движением пера к точке, это есть знак и надежды и бессмыслицы сущего» (Шишкин 2007:321).
В свою очередь, Софья Павловна мало интересуется технической стороной каллиграфического искусства, ее больше занимает, так сказать, его конечный вариант — истории, которых судебный переписчик знает немало: «Не утруждайте себя так, Евгений Александрович. <...> Лучше расскажите что-нибудь забавное. У вас ведь на службе каждый день что-то интересное, всякие преступления, убийцы, , насильники» (Шишкин 2007:321).
На первый взгляд, для Евгения Александровича интерес к его «подопечным» определяется лишь изяществом почерка, которым записываются показания: «Они там творят сами не знают что, а я — пиши. И вот, чтобы не сойти с ума, возьмешь и напишешь чье-нибудь последнее слово не лапидарной скорописью, а, к примеру, пузырчатым изящным рондо, сквозными буквами с затушевкой внутри, а приговор — ломаной фрактурой с росчерками, или готическими заломами, или батардом» (Шишкин 2007: 337). Но художественный мир «Урока каллиграфии» состоит не только из вдохновенных рассказов судебного переписчика об издержках его специфической профессии. Он включает и полные страдания воспоминания Евгения Александровича о расставании с супругой, инсценировавшей собственную смерть, и горячо любимом сыне, к ужасу отца превратившемся в преступника и в конце концов сбежавшем из тюрьмы. Тем самым, искренность повествуемого зависит не только от качества чернил, но имеет прямое отношение к жизни, протекающей за границей чистого листа.
Так становится понятно значение искусства каллиграфии в рассказе — оно ни в коем случае не самодостаточно, а позволяет пересоздавать этот мир, сохранять его, выявляя и подчеркивая все прекрасное, ценное, дорогое: «И вот, если рука была верна, если перо ни разу не дрогнуло, если все получилось, то на столе моем, вы не поверите, происходит чудо! Лист обыкновенной бумаги сам собой выделяется, высвобождается, приподнимается над происходящим! Совершенство его сразу выдает чужеродность, даже враждебность всему сущему, самой природе, будто этот кусочек пространства отвоеван другим, высшим миром, миром гармонии у этого царства червей!» (Шишкин 2007:339—340).
Кто или что водит рукой переписчика в «Уроке каллиграфии»? Менее всего это некие мистические влияния языка, о которых Иосиф Бродский в свое время сказал, что они «низводят человека в лучшем случае до роли писца» (Бродский 2000). Скорее это демиургическая способность самого человека единственно возможным для него способом подчинять себе реальность, заклинать, удерживать ее. Не случайно главный герой каждого романа Шишкина — человек, имеющий дело со словом и с его помощью пересоздающий, творящий новую реальность. В «Записках Ларионова» это герой-мемуарист, составляющий летопись собственной жизни; во «Взятии Измаила» — герой, собирающий коллекцию слов, то есть превращающий чудовищную реальность в искусство, придающий ей высокий смысл; в «Венерином волосе» — переводчик, Толмач; в «Письмовнике» — военный писарь. Шишкин говорит об этом так:
Художник — это тот, кто берет реальность, страшную нашу человеческую жизнь, в которой человека унижают, в которой если есть любовь, то ее затаптывают, предают, в которой никакой справедливости нет, зато смерти много, — и вот художник должен взять на себя весь этот ужас мира, сделать с ним что-то, что и является тайной искусства, и дать мне, как зрителю или читателю, ощущение, что Бог есть, что все существует не просто так, и я, получив это, уйду просветленным с чувством радости и человеческого тепла (Шишкин 2010).
Говоря о шишкинском каллиграфе, нельзя обойти вниманием важный аспект: сколь бы прекрасным ни был почерк Евгения Александровича, он судебный переписчик, и его «подопечные» в реальности обречены на тюрьму и страдания. Подобно тому как, по расхожему выражению Одена, поэзия не спасла из концлагеря ни одного еврея, так и каллиграфические упражнения шишкинского переписчика никак не облегчают участи осужденных. Зло, безысходность, жестокость, ложь абсолютно неизбежны и, так сказать, растворены в чернилах Евгения Александровича. Он не может не понимать этого — отсюда и бегство в каллиграфию, рукописный эскапизм. Думается, это проблема не частного персонажа, но самой природы литературы. Сколь ни парадоксально смешение правды и вымысла, но все, что пишется, — лишь текст, способный подарить читателю только иллюзию спасения, более или менее убедительную.
Трансформируя слово в дело и наоборот (ср. известное замечание Тынянова о перемешивании слова и вещи у Пастернака (Тынянов 1977:182)), Шишкин производит ревизию русской традиции. На первый взгляд, будучи последователем Набокова и Соколова, писатель (пере)создает недолюбливаемое русской литературой чистое искусство, однако на самом деле — в очередной раз испытывает его возможности и признает их весьма ограниченными. По Шишкину, словесность не разложима на отдельные движения пера, штрихи, атомы, которыми только и остается любоваться. Напротив, слова созданы для того, чтобы скреплять, удерживать мир, который все же предзадан тексту:
Так вот, в основе всего лежит линия, штрих, черта. <.> Между всеми вещами на свете существуют эти невидимые штрихи, все ими взаимосвязано и нерасторжимо. <.> Все происходящее в вашей жизни немедленно оказывается на кончике вашего пера. Расскажите мне о человеке, и я определю без ошибки, какой у него почерк (Шишкин 2007:323—324).
Показательно, что закономерному преемнику «набоковской» традиции неблизка набоковская же установка на языковую пограничность: «Опыт языка, прожитой им жизни, делает языки с разным прошлым несообщающимися сосудами. Прошлое, живущее словами, не поддается переводу, то самое русское прошлое, которое никогда не факт, но всегда аргумент в бесконечной махаловке» (Шишкин 2007:410). Столь же последовательно Шишкин высказывается и о влиянии Саши Соколова, творческая зависимость от которого вменяется писателю чаще всего:
.Я прочитал «Школу для дураков» в 16 лет, только что она вышла там, и она меня просто завернула в слово. Я поверил в слово. И я понял, что мне нужно делать. Нужно словами делать чудо. Я долго ходил «под Сашей Соколовым», пока после его третьего романа не почувствовал, что его принцип служения слову заводит его в тупик. Это было именно «словом слову о слове». <.> Для меня важно не то, что в словах, а для меня важны вот эти впадины, эти ложбинки между словами, которые наполняются тем, что человек в жизни прожил с теми близкими людьми, которых он потерял или рано или поздно потеряет. И эти ложбинки наполняются прожитыми годами, мудростью, человеческой теплотой, и в этих ложбинках слова должны пускать корни. Если этого не происходит, то просто вязь слов мне совершенно неинтересна[10].
Итак, прекрасное становится формой познания, эстетизм превращается в форму гностицизма (эта тонкая художественная игра находит продолжение в романах писателя и представляет самостоятельный интерес[11]). Вслед за набоковскими экспериментами (в особенности русскоязычного периода) и художественными опытами Саши Соколова (прежде всего, имплицитно метафизичной «Школы для дураков») произведения Шишкина отчетливо метафизичны, поскольку говорят о «последних вещах»: жизни, любви, смерти и ее преодолении.
Для этого разговора наконец найдены приемлемые для русского читателя условия: время — начало нового тысячелетия; место — Россия, уже не находящаяся в состоянии глухой идеологической изоляции; художественная установка — соединение модернистского эксперимента и классической (реалистической) традиции, «русской любви к Акакию Акакиевичу» и «художественного языка Джойса» (что особенно очевидно в последнем на данный момент романе «Письмовник»)[12]. В случае с Шишкиным, кажется, симптоматичность вовсе не противоречит уникальности, но является ее продолжением и усвоением; параметры его текстов — прямое (и вместе с тем «адаптированное») отражение глобальных тенденций отечественной словесности.
4
Специального внимания требует тезис Шишкина о соотношении в его творчестве «словесного» и «дословесного». Как уже говорилось, писателю нельзя верить на слово, но и подлинный писатель предпочитает не верить слову, а испытывать его на прочность, заглядывать в дословесное. Только в таком случае литература и будет «ездой в незнаемое». «Хоти невозможного», — требовал Хлебников. Каждый писатель озабочен ответом на вопрос, что такое литература, но никогда не спешит с ответом. Его вопрошание выглядит иначе и всегда неочевидно: «Кого же слушать мне?.. И море, и Гомер — всё движется любовью».
Это, между прочим, соотносится и с обширной философской традицией, связанной с изучением репрезентативности как таковой. М.Б. Ямпольский, посвятивший этому специальное исследование, пишет следующее:
Поскольку русская литература развивалась в борьбе между «простым» и «церковным» языками, а также в ситуации двуязычия, их гибридизации, элемент церковнославянской нерепрезентативности надолго сохранился в русской литературе. В начале XIX века Шишков и представители «Беседы» защищали употребление «непонятных», то есть нерепрезентативных, слов. <...> Неправильность речи Гоголя, языковые жесты Лескова — явления того же порядка, свидетельствующие о сильном антирепрезентативном ядре российской словесности (Ямпольский 2007:22—23).
Добавим и «плохопись» Льва Толстого, и «странный язык» Платонова, и «метельную прозу» 1920-х, и поэтические эксперименты обэриутов. Платоновская, толстовская, обэриутская реальности столь сложны, несовершенны, ужасны, что в их описании просто не может быть достигнуто стилистическое благообразие. Тут вспоминается мысль Горького, который говорил Эрдману: «Вы думаете, [Толстому] легко давалась его корявость? Он очень хорошо умел писать. Он по девять раз перемарывал — и на десятый получалось наконец коряво» (Гинзбург 1989:11—12).
Напротив, писатель, сосредоточивающийся на языковой вязи, на безусловном доверии слову с его ассонансами, благозвучиями и прочими сходными приемами, — такой писатель лишь посюсторонен и одновременно остранен по отношению к своему художественному замыслу. Развитие этой остраненности кончается откровенной самопародийностью, как это происходит в «Триптихе» Соколова, который строится, как говорил черт в «Докторе Фаустусе», в виде «игры с формами, о которых известно, что из них ушла жизнь» (Манн 1947).
Но и эта метатекстуальность может быть наполнена новой метафизикой, если считать Набокова (Соколова ete.) не объектом подражания, но ориентиром, продолжающим традиции русской литературы. Вспомним, что художественный замысел главного героя «Дара» — именно о классической форме. «Кое-что вообще намечается, — вот напишу классический роман, с типами, с любовью, с судьбой, с разговорами... и с описанием природы», — обещал Го- дунов-Чердынцев матери. В этой связи не кажутся чем-то необычным неоднократные заявления Шишкина о том, что каждый его роман представляет собой не авангардно-постмодернистскую, а классическую, даже «простую» художественную форму:
Все очень просто. Возьмите «Взятие Измаила» — он очень просто выстроен: есть некий автор, который хочет написать какую-то классическую книжку, он начинает писать, рождаются герои, сюжет, но в какой-то момент действие прокручивается, и он бросает эту книгу, начинает другую. И с другой происходит то же самое — все сюжеты наталкиваются на жизнь писателя, на его реальность и в конце концов все придуманное отбрасывается, а реальность «протыкает» литературу и дальше идет просто описание реальной жизни пишущего. <.> Ведь что может быть интереснее, чем детство или юность, отношения с родителями, первая любовь, отношения с детьми, измены, разводы, смерти? Реальные естественные смерти, а не детективные. Каждый роман именно про это. <.> «Письмовник» это такой же роман, как и все мои остальные тексты: попытка поймать словами внесловесное, перевести то, что составляет жизнь, на язык языка. Построен он очень традиционно. Что может быть более традиционное, чем переписка? <.> Читатель читает слова, но в конце должен испытать что-то важное, что в слова не влезает (Шишкин 2010).
Так шишкинская метатекстуальность наполняется новым смыслом — это уже не модернистская и тем более не постмодернистская, но классическая реалистическая метатекстуальность. Таким образом, для автора «Письмовника» Набоков (Соколов, Джойс.) становятся не только объектами подражания, но ориентирами, продолжающими традиции русской литературы. Точно так же для самого Набокова столетие назад таким камертоном был Пушкин, а значит, преемственность продолжается или, цитируя «Дар», «и не кончается строка»[13].
ЛИТЕРАТУРА
Аверин 1999 — Аверин Б. Гений тотального воспоминания. О прозе Набокова // Звезда. 1999. № 4 (http://magazines.russ.ru/zvezda/1999/4/averin.html).
Александров 1999 — Александров В.Е. «Потусторонность» в «Даре» Набокова // В.В. Набоков: Pro et Contra. СПб., 1999.
Баранов 2006 — Баранов С.В. Саша Соколов // Литература русского зарубежья (1920—1990): Учеб. пособие / Под общ. ред. А.И. Смирновой. М., 2006.
Бродский 2000 — Бродский И. С любовью к неодушевленному. Четыре стихотворения Томаса Гарди / Перевод с английского Александра Сумеркина под редакцией Виктора Голышева// Звезда. 2000. № 5 (http://magazines.russ.ru/zvezda/2000/5/ gardi.html).
Гаспаров 1996 — Гаспаров Б.М. Язык, память, образ. Лингвистика языкового существования. М., 1996.
Гинзбург 1989 — Гинзбург Л. Человек за письменным столом. Л., 1989.
Гришакова 2001 — Гришакова М. Две заметки о В. Набокове // Труды по русской и славянской филологии. Литературоведение. IV (Новая серия). Тарту, 2001 (http:// www.ruthenia.ru/document/519897.html).
Калинин 2002 — Калинин И. С того берега к другим берегам: Клио Герцена и Мнемозина Набокова (Статья первая) // Новое литературное обозрение. 2002. № 58 (http://magazines.russ.ru/nlo/2002/58/kalin.html).
Красовская 2008 — Красовская С.И. Дискурс и жанр «Крохоток» А.И. Солженицына// Проза А. Солженицына 1990-х годов: Художественный мир. Поэтика. Культурный контекст: Международный сборник научных трудов / Отв. ред. А.В. Урманов. Благовещенск, 2008. С. 12—25.
Кучерская 2011 — Кучерская М. По части речи // Ведомости. 2011. № 105 (2871) (http://www.vedomosti.ru/var/bansrc/2011 /9a6776.html#! /newspaper/article/2618 71 /po_chasti_rechi).
Ларионов 2011 — Ларионов Д. Общие места: в любви и на войне (Рец. на кн.: Шишкин М. Письмовник: Роман. М., 2010) // НЛО. 2011. № 107 (http://magazines.russ.ru/nlo/2011 /107/la30.html).
Манн 1947 — Манн Т. Доктор Фаустус. Жизнь немецкого композитора Адриана Леверкюна, рассказанная его другом // http:// lib.rus.ec/b/184299/read.
Медарич 1999 — Медарич М. Владимир Набоков и роман ХХ столетия // В.В. Набоков: Pro et Contra. СПб., 1999.
Набоков 1932 — Набоков В.В. Камера обскура // lib.rus.ec/b/38584.
Набоков 1990 — Набоков В.В. Другие берега // Набоков В.В. Собр. соч. Т. 4. М., 1990.
Набоков 1999 — Набоков В.В. Собр. соч. американского периода: В 5 т. Т. 3. СПб., 1999.
Набоков 2010 — Набоков В.В. Лекции по зарубежной литературе / Пер. с англ. С. Антонова и др. СПб., 2010.
Оробий 2011 — Оробий С.П. «Вавилонская башня» Михаила Шишкина: опыт модернизации русской прозы. Благовещенск, 2011.
Ронен 1999 — Ронен О. Пути Шкловского в «Путеводителе по Берлину» // Звезда. 1999. № 4 (http://magazines.russ.ru/zvezda/1999/4/ronen.html).
Руднев 2009 — Руднев В.П. Энциклопедический словарь культуры ХХ века. М., 2009.
Соколов, Ерофеев 1989 — Саша Соколов и Виктор Ерофеев. Время для частных бесед. // Октябрь. 1989. № 8. С. 192—205.
Соколов 2009 — Соколов С. Школа для дураков. Между собакой и волком. Палисандрия. Эссе. СПб., 2009.
Соколов 2011 — Соколов С. Триптих. М., 2011.
Солженицын 1997 — Солженицын А.И. Крохотки // Новый мир. 1997. № 1 (http:// magazines.rass.ra/novyi_mi/1997/1/solg.html).
Соссюр 1977 — Соссюр Ф. де. Труды по языкознанию. М., 1977.
Тынянов 1977 — Тынянов Ю.Н. Промежуток // Тынянов Ю.Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977.
Ухова 2003 — Ухова Е. Призма памяти в романах Владимира Набокова // Вопросы литературы. 2003. № 4 (http://magazines.russ.ru/voplit/2003/4/uhov.html).
Ханзен-Лёве 2001 — Ханзен-Лёве Оге А. Русский формализм: Методологическая реконструкция развития на основе принципа остранения / Пер. с нем. С.А. Ромашко. М., 2001.
Хоружий 1994 — Хоружий С.С. «Улисс» в русском зеркале // Джойс Д. Собрание сочинений: В 3 т. Т. 3: Улисс: Роман (часть III) / Пер. с англ. В. Хинкиса и С. Хору- жего. М., 1994.
Шишкин 2000 — Шишкин М.П. «Тот, кто взял Измаил»: интервью // Итоги. 2000. № 42 (228).
Шишкин 2005 — Шишкин М.П. «Язык — это оборона»: Интервью // Критическая масса. 2005. № 2 (http://magazines.russ.ru/km/2005/2/sh3.html).
Шишкин 2007 — Шишкин М.П. Спасение языка // Он же. Всех ожидает одна ночь: Роман, рассказы. М., 2007.
Шишкин 2010 — Шишкин М.П. «Написать свою Анну Каренину»: интервью // http://www.zman.com/news/2010/12/05/89804.
Шкловский 1991 — Шкловский В.Б. Розанов // Он же. Гамбургский счет. М., 1991.
Эпштейн 2005 — Эпштейн М.Э. Постмодерн в русской литературе. М., 2005.
Ямпольский 2007 — Ямпольский М.Б. Ткач и визионер: Очерки истории репрезентации, или О материальном и идеальном в культуре. М., 2007.
Ямпольский 2010 — Ямпольский М.Б. «Сквозь тусклое стекло»: 20 глав о неопределенности. М., 2010.
[1] Набоков 1990:133. Далее текст цитируется по этому изданию с указанием страниц в скобках.
[2] Подробнее об этом см.: Ухова 2003.
[3] Замечено Борисом Авериным (Аверин 1999).
[4] В. Александров пользуется выражением «потусторонность Набокова», которое, как кажется, близко выражению «остраненность Набокова» (Александров 1999:375—394).
[5] Сравнивая два художественных метода, можно опереться на статью Ходасевича «О Сирине», где основной темой сириновского творчества названа «жизнь приема». Другим аргументом может послужить перекличка метафоры «искусство — ход коня» в «Даре» с названием книги Шкловского «Ход коня», которая вышла в Берлине в 1923 году и, можно думать, не осталась не замеченной Набоковым (ср. об этом: Ронен 1999:168—169).
[6] В журнале «Зеркало»: «Рассуждение» в № 29—30 (2007), «Газибо» в № 33 (2009), «Филорнит» в № 35—36 (2010). Далее эти тексты цитируются по электронной версии: http: // magazines.russ.ru /authors/s/ sasokolov/.
[7] «И когда я слышу упреки в пренебреженье сюжетом, мне хочется взять каравай словесности, изъять из него весь сюжетный изюм и швырнуть в подаянье окрестной сластолюбивой черни. А хлеб насущный всеизначального самоценного слова отдать нищим духом, гонимым и прочим избранным» (Соколов 2009:549—550).
[8] По замечанию С. Хоружего, «заграничная встреча России с Джойсом не состоялась — и лишь в недавнее время романы Саши Соколова доставили запоздалое исключенье, подтверждающее это правило» (Хоружий 1994).
[9] Солженицын 1997; курсив автора. Впрочем, как заметила С.И. Красовская, исследовавшая коммуникативную природу солженицынских произведений, в данном случае зависимость творческих способностей от пространственных координат может объясняться не столько отрывом от родного языка, сколько отрывом от подготовленного русского читателя: ведь читатель западный был гораздо менее восприимчив к специфической учительной риторике Солженицына (Красовская 2008:12—24).
[10] Вечер Михаила Шишкина в Клубе «Журнального зала» 24 декабря 2010 года: стенограмма // Русский журнал. 2010. 25 декабря (http:// magazines.rass.ra /km/ anons/club/ shishkin.html).
[11] Подробно о романном творчестве Шишкина см.: Оробий 2011:66—155.
[12] В недавней рецензии на «Письмовник» Денис Ларионов специально поставил вопрос о шишкинской прозе как своеобразном компромиссе с постсоветским читателем (Ларионов 2011).
[13] Я благодарен Александру Скидану и Алёне Маркович за полезные замечания и уточнения.