Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №118, 2012
ОСВОБОЖДАЯ ГУБЫ
Сен-Сеньков А. Коленно-локтевой букет. — М.: Книжное обозрение; АРГО-РИСК, 2012. — 128 с.
«мужчина соблазняет птицу до платья пернатой евы она кивает головой как человек соглашающийся со всем что говорит душевнобольной родственник тот кто опускает птицу на шелковую простынь бульона проглатывает кнопку вкл/выкл для лампочки ложки» (с. 6). Книга Сен-Сенькова вышла в серии «Малая проза» — и еще раз подтверждает, что граница прозы и поэзии практически исчезла.
В эпиграфе книги из Дзиги Вертова речь идет о собирании «киноразведчиком» сводок отдельных наблюдателей. Видимо, Сен-Сеньков собирает взгляды, как древнерусский князь — земли. Собирает очень большой объем бытия — от Гегеля до алтайских петроглифов. Мир, полный предметов, встречающихся друг с другом, раскрывающих друг друга в этой встрече. Предметы образуют порой цепочки образов, напоминающие древнеисланд- ские кеннинги: музыка «медленная настолько что во время пауз инструменты успевают умереть. у них отрастают ногти и волосы которые постригают розовыми мягкими ножницами аплодисментов» (с. 117). Предметы не просто одушевлены, но связаны с людьми так, что ближе некуда. Рыба «плачет по ночам в стеклянную подушку словами от которых лодки умеют такое что рыбаки возвращаются к женам опустив глаза» (с. 7). Участвуя в нашей жизни, они участвуют и в смерти тоже: «при внезапной смерти если поднести ко рту умершего зеркальце — оно, как упавшая записная книжка, закроется на всех отражениях сразу» (с. 89).
Автор здесь — только взгляд, неожиданный, всегда ускользающий, но оставляющий речь. Тексты Сен-Сень- кова чрезвычайно концентрированны. Тексты-вспышки. Они фрагментарны, но так же прерывно и человеческое существование — от встречи до встречи, от вспышки почувствованного до другой вспышки, а между ними — ничто, рутина. Состояние такого небытия Сен-Сенькову также знакомо, иначе не была бы развита запись Кафки: «в его "дневнике" за август 1912 года записи: "ничего не написано", "ничего, совсем ничего", "ничего ни на работе, ни дома". и так тридцать страниц, тридцать густых белых железнодорожных станций, на которых никто не встречает тесные вагончики, набитые скотом для голодных слов» (с. 18). М. Ямполь- ский писал о Сен-Сенькове в 2003 году: «Дальнейшая судьба талантливого поэта будет зависеть от того, до какой степени ему удастся найти точный баланс между негативной утонченностью и вульгарностью жизни»[1]. Но жизнь не вульгарна, такова только ее не слишком большая (хотя и часто попадающаяся на глаза) часть. И Сен-Сеньков стремится достичь жизни в ее полноте и многообразии. Л. Горалик отмечает, что его тексты вынуждают «поверить не в существование иной реальности, но — что гораздо мучительнее — в многослойность и неочевидность реальности привычной»[2]. Мучительнее, потому что читатель может оказаться не готов к такому многообразию. Но в этом виноват уже не Сен-Сеньков.
Генеалогию этих текстов, плотностью смыслов заставляющих вспомнить тыняновскую тесноту стихового ряда, следует искать скорее все-таки в прозе — в стремительных интеллектуальных бросках Борхеса, в «Незримых городах» Итало Кальвино, у Милорада Павича. Возможна связь с головокружительной образностью Владимира Казакова, чьи произведения стали доступными в России в первой половине 1990-х, когда формировалась поэтика Сен-Сенькова.
Е. Павлов говорит, применительно к текстам Сен-Сенькова, о «невозможности остановки бесконечного движения по лабиринту возможных смыслов — движения, деконструирующего и обессмысливающего любые выстроенные из них системы»[3]. Но это движение (взламывающее системы и потому живое) находит новые и новые смыслы, оно и не желает останавливаться. Книга Сен-Сенькова пропитана эротическими образами, начиная с заглавия. Возможно, произошедшее в современной культуре с эротикой (которая, как порой и в Древней Греции или во времена Возрождения, практически полностью отделилась от функций, связанных с деторождением) аналогично тому, что произошло с образностью. Из средства поддержки описания (а то и аргументации, например моральной, как в Средние века) образы стали чистой радостью восприятия предмета, встречи с ним (заметим, что такое же освобождение речи характерно и для других периодов свободы эротики от связи с плодородием).
«На репрезентацию именно безличного, доиндивидуального события и направлена тяготеющая к графическим средствам выражения поэтика Сен- Сенькова»[4]. Событие, действительно, остается вне нас, в его собственной свободе, но очень личным является взгляд автора, в который нас приглашают войти. М. Ямпольский обнаруживает у Сен-Сенькова склонность «иметь дело не непосредственно с реальностью, но с ее репрезентациями, копиями, среди которых заметное место занимает фотография»[5]. Но фотография, фильм, здание — тоже реальность. Образ или тень — реальность не меньшая. «Фрагменты Андрея Сен- Сенькова похожи на законченные блоки, не выражающие смысла души и не взывающие к коммуникации. Некоторая неопределенность тут, по-видимому, — наиболее полное выражение постконцептуалистской ситуации, ставящей под сомнение выражение смысла, экспрессию как таковую»[6]. Но тексты Сен-Сенькова представляются (разумеется, кроме всего прочего) именно также и коммуникацией, с тем, кто умеет смотреть, способен к такому же многообразному и быстрому восприятию мира. Тексты- пароли, обеспечивающие узнавание, встречу с человеком. А неопределенность — приглашение встреченному развивать этот взгляд дальше. «Регулярно читая Сен-Сенькова, разучиваешься повторять и с середины цитаты начинаешь гнуть ее в новую сторону»[7].
Взгляд и воображение встречаются и с горечью. Но, может быть, предметное зрение помогает сделать выносимым тяжесть истории? «В Яффе косточки больно скрепляют апельсин изнутри ботаническим степлером, чтобы он красиво не рассыпался на сок. Недалеко отсюда тюрьма, где ожидал суда Эйхман. Приговор его позвоночнику ровно по центру вопроса "дерево висит в воздухе или воздух висит в дереве?"» (с. 32).
Если предыдущая книга Сен-Сень- кова, «Бог, страдающий астрофилией» (М.: Новое литературное обозрение, 2010), содержала большую долю политики, то новая — это, видимо, попытка прояснения отношений с религией. Бог как источник всего в мире — значит, и зла? «Пирожки без начинки моя бабушка Оля называла "пирожками с молитвой". Сдобного человека без мяса внутри наевшийся Бог может надкусить и снова положить в слизистую печь. Печь какого-нибудь малоизвестного, нераскрученного концлагеря» (с. 28). Бог как вмешивающийся в нашу жизнь случай? «Во вьетнамской колыбельной поется о пляжных фотографиях. О тех, где головы просовывают в разрисованный картон, и ты забавно превращаешься в капитана пиратского корабля, русалку или циркового силача. Точно так же Бог просовывает голову к нам в живот, а мы притворяемся, что это очень весело — заболеть раком печени» (с. 45—46). Сен-Сенькову прекрасно удается философствовать фрагментами и предметами, но, когда он отходит от этого в пересказе историй о святых, появляется наименее богатая смыслами (и, закономерно, наиболее линейно-повествовательная) часть книги. Кажется, что первобытные петроглифы дают больше пространства для движения — потому что породившие их верования исчезли и больше не сковывают. Но прикосновение индивидуальности автора и сопутствующих ему предметов отменяет нравоучительный схематизм. «Лошади не тронули Ирину, а насмерть затоптали Ликиния, который затем был воскрешен по молитве дочери и сам принял христианство. White Horse, 35 cl: у белых маленьких лошадей копыта-стаканчики подкованы кубиками льда. Тают они, щелкая в горле сломанной косточкой падающего на дно наездника» (с. 84). Стилистика Сен-Сенькова несовместима с догматичностью любой религии (Сен в его имени — от японского мастера графики, а не христианского святого), он иронизирует над любой мертвой послушностью. «Эмбрион соблюдает комендантский час, не растет после девяти вечера. Ему пообещали: будешь законопослушным — тогда сразу, минуя больное рождение, возьмут в белоснежный парадайс какой-нибудь косметической лаборатории» (с. 53).
Разумеется, Сен-Сенькову ближе джаз, чем религия. Тем более, что в джазе — свои незаметные подвижники, вроде музыканта из оркестра Дюка Эллингтона, который за 47 лет ни разу не взял неправильную ноту — и которому ни разу за 47 лет Дюк не позволил сыграть соло (с. 91). Свои святые (ничему не учащие и никуда не ведущие): Джон Колтрейн «в нескольких протестантских сектах признан святым. его рисуют на иконах с саксофоном в руках. похожим на моисея с посохом. с медным полым посохом покрытым непонятными кнопками. посох неудобно изгибается. это чтобы никогда не дойти» (с. 92). И джазистам известно о Боге явно больше, чем священникам. Альберт Айлер — «один из немногих знавших что именно нужно надавить внутри саксофона чтобы нам не отключили бога за неуплату» (с. 115).
Предыдущие книги Сен-Сенькова были сосредоточены скорее на визуальном (и в настоящей книге немало текстов, неотделимых от изображения — античной монеты, сахарского наскального рисунка, вида здания), но теперь движение образов развертывается также и от музыки. Телониус Монк «играл как бы выпаривая мелодию оставляя только каркас. ненужные капли поднимались к синему потолку рояля откуда придумывалось слово rain в многочисленных названиях джазовых композиций» (с. 96). У Дэйва Брубека «есть альбом time further out вдохновленный пятнышками черточками и каплями миро... опустил пальцами все свои ресницы в музыкальный микроскоп так глубоко что они наконец высохли» (с. 100).
К сожалению, сопоставить Сен- Сенькова в современной русской литературе практически не с кем. Основная линия интеллектуальной поэзии, идущая от А. Драгомощенко, предпочла работу с протяженностью мысленно- эмоционального потока — выиграв в объеме смыслов, но все же порой несколько проигрывая в яркости образов. Во фрагментарности в варианте, например, Ники Скандиаки оказывается разъят и образ. Из авторов одного с Сен-Сеньковым поколения некоторое родство ощутимо с Николаем Звягинцевым, в чьей поэзии тоже немало неочевидных ассоциативных ходов, и присутствует то же ощущение танца с культурой (также и в ритме стиха, поскольку, в отличие от верлибров и прозы Сен-Сенькова, Звягинцев использует конвенциональный стих). Но у Звягинцева — архитектура и география, ни Бланшо, ни Делёз в его стихах невозможны. Среди более молодых поэтов Сен-Сеньков весьма известен, но способных говорить с ним на равных — не видно (может быть, это смог бы сделать Михаил Котов, если бы не перестал писать). А ведь без таких текстов есть большая опасность так и остаться с представлением о реальности как серой и вульгарной.
Юсеф Латиф «играл помимо саксофона на экзотических инструментах... на арголе алганте сухеле чорджоре... иногда на концертах бросал их в зал... освобождал губы... так в вагонах токийского метро в час пик поднимаются все сиденья» (с. 106). Сен-Сеньков бросает читающему слово, одновременно экзотическое и привычное, освободившее его глаза и губы — поймавший сможет освободить свои.
Александр Уланов
СИЯНИЕ КОЛЕСНИЦЫ И СЛАВА ПЕЩЕРЫ
Ковельман А. Талмуд, Платон и сияние славы. — М.: Книжники; Текст, 2011. — 176 с. (Серия «Чейсовская коллекция»)
В самом конце 2011 года вышла в свет не самая обычная книга, однако она может оказаться важной для нашего понимания причин и последствий пред- и постмодернистских стратегий чтения как древних, так и современных текстов. Это книга эссе, размышлений о жанре эссе, размышлений в жанре эссе о том, как талмудическая мысль взаимодействует с мыслью греческой, как талмудические проблемы проникают в самую что ни на есть постмодернистскую мысль, как сквозь очень знакомые тексты русской и мировой классики то ли типологически, то ли генетически проступают старые еврейские и греческие споры, знакомые подавляющему большинству русских читателей только с греческой и христианской сторон. А вот практически синхронная этим двум еврейская мысль вообще в рассмотрение традиционно не включается.
И раз уж книга Аркадия Ковельмана написана в жанре эссе, предполагающем возможность рассуждений автора о себе, своих предках и друзьях, то и автор рецензии не может отказать себе в удовольствии поделиться своими ощущениями, скопившимися за десятилетия попыток привить еврейский дичок к русской классике. А ощущения эти те же самые, что и у автора книги, ведь ему тоже хочется, чтобы читатели на русском языке услышали сквозь Мандельштама, Пастернака, Деррида, Фрейденберг, Аверинцева и др. тот «шум времени» иудео-эллинистиче- ской эпохи, который живет в европейской, включая русскую, культуре и по сей день. Мы не стали упоминать здесь Левинаса, ведь он из другого списка — как философ, открыто занимавшийся Талмудом и продолжавший неокантианскую традицию привития к интересующей нас европейской традиции талмудического этического дичка, однако и без французского наследника литовских раввинов не обойтись.
Но профессор Ковельман не раввин и не философ, а историк, как он сам постоянно подчеркивает, поэтому и в его эссе ни при каких условиях не должны попасть ни сугубо научные приемы чтения текстов, ни, тем более, раввинская премудрость, ни точные ссылки на подразумеваемые им мысли и методы, хотя бы Деррида и Хайде- герра. Но даже в этой паре любимых автором мыслителей нетрудно увидеть Платона как соединительную ткань, объединяющую алжирского еврея- постмодерниста, чей род избежал Холокоста, и платоника-полунациста, избавившего свой университет от феноменолога-еврея Гуссерля.
В самом начале Ковельман предлагает читателю представить себе, как египтянин глядит на странных евреев (c. 21), а затем — представить себя египетским греком, которого сравнивает с греком одесским (с. 23), приводит замечательные истории из талмудической агады — нравоучительных рассказов, призванных комментировать, аллегорически пояснять, метафорически переосмысливать и часто макаронически связывать сюжеты ТаНаХа (Пятикнижия, Пророков и Писаний) с реальностью Вавилона (сиречь нынешнего Ирака) или эллинистического Египта (поэтому и нужны автору египтянин с египетским греком), ведь Талмуд кодифицировался со II по VI— VII вв. новой эры, которую по-английски политкорректно именуют «The Common Era». И для книги А. Ковельмана это «Common» подошло бы значительно больше, чем абстрактная эра «Новая», хоть и восходящая к Новому Завету, и уж тем более Христианская эра. Недаром, начиная свой рассказ о толкователях Торы с Филона Александрийского, А. Ковельман не забывает добавить, что христианином александрийский еврей был объявлен только после смерти, когда его платонические толкования Торы по-гречески стали важной составляющей христианской теологии.
И тут эссеист начинает замечательную игру со своим читателем, знающим Платона на каком-нибудь из современных европейских языков и толкующим его на них; включает он в игру и лучших толкователей великого грека.
Мы не ставим перед собой задачу пройти вместе с изощренным автором все его эссе подряд, как они расположены в книге. Поэтому начнем с «Начала прекрасной эпохи», где русский читатель должен услышать знакомое предвестие «Конца» с «Набережной неисцелимых». И все бы ничего, но мешает эпиграф: «Годами когда-нибудь в зале концертной / Мне Брамса сыграют, — тоской изойду» (с. 40). Уж Пастернак-то точно не талмудист... Но Ковельман, хоть и переводчик на русский талмудической агады и поклонник «Письма Аристея», — эссеист, поэтому он обращается к самому главному вопросу постмодернизма: как читать то, что написано, возможно, под диктовку того, кто, наоборот, по традиции должен записывать, и как быть, когда сам не заешь всех древних (для источников) и современных европейских языков, на которых идет сегодняшний спор. Вот пример: «Когда-нибудь я прочту длинное эссе Деррида "О почтовой открытке: от Сократа до Фрейда и не только". Пока что я признаюсь в неспособности к этому подвигу. Моих познаний во французском не хватит оценить бесконечную игру слов и смысла. Хотя временами (при беглом просмотре) выскакивают картинки, впивающиеся в разум. Например, Сократ, склонившийся испуганно над листом бумаги и пишущий под диктовку своего сурового ученика Платона. Или дедушка Фрейд, наблюдающий за странной игрой внука "по ту сторону удовольствия"».
Итак, историк-древник Ковельман и философ, читатель Платона — Деррида прочесть друг друга не смогут. Деррида — потому, что книга Ковельмана написана по-русски и после смерти философа, а Ковельман — по указанной им самим причине. Но есть у них «по ту сторону удовольствия» от текста некое общее «сознательное» — Платон, только «перенадписанный» французским мыслителем. И есть у обоих еще одно общее — талмудический мидраш (рассказ-комментарий о том, что находится в Писании как бы между строк), который Ковельман может прочесть и перевести на ненужный алжирскому еврею русский язык, а вот Деррида необходима помощь при написании «мидраша о Вавилонской башне и смешении языков» (с. 40—41).
Но Деррида здесь не одинок, его праведное незнание нисходит в глубины древности: «Деррида, знаток греческого языка и латинского, но неуч в иврите, нуждается в Шураки (алжирский еврей и переводчик Библии. — Л.К.), чтобы добраться до корней слов Торы. Так некогда Филон Александрийский, вооруженный списками с этимологией еврейских слов, на греческом языке творил свои толкования» (с. 41).
И тут же профессор Ковельман с легкостью талмудического экзегета демонстрирует строение мидраша Деррида, посланного возлюбленной. Но почему при этом автор не обращается к терминологическому аппарату Деррида, позволившему оживить в эпоху постмодернизма умиравшие для современного читателя—не классика классические тексты? А дело в том, что по-своему он это сделал, только не употребив никаких терминов постмодернистского лексикона. Чуть ниже в главе с платоновским названием «Музыка сфер», да еще и с эпиграфом — цитатой из «Фауста» в переводе Пастернака (с. 52) — А. Ковельман рассказал историю рабби Меира (о нем говорили, что он Мессия), который и «пере» и «над»-писал Тору: «Я задумал эти эссе как звук голоса, перевод опыта в лепет (мандельштамовские ассоциации пронизывают весь цикл эссе. — Л.К.). В голосе созвучие не менее важно, чем логическое связывание. Наши мудрецы прекрасно знали силу созвучий, и потому Тора для них звучала. В Торе рабби Меира (а он был ПЕРЕписчиком Торы) нашли: вместо — тов меод ("хорошо весьма") — тов мот ("хороша смерть"). И увидел Бог все, что он создал, и вот, "хорошо весьма" (тов меод) — "и увидел Бог, что он создал, и вот, хороша смерть" (тов мот). Совпадение двух слов (мот и меод) рождает смысл, которого хватило бы на философский трактат» (с. 53).
Все хорошо, но «ПЕРЕнадписание» Торы рабби Меира ни при каких условиях не могло породить философский (эллинский любомудрый!) трактат, евреев это не интересовало. А вот постмодернистский мыслитель вполне мог этим заняться, тем более в христианском культурном контексте, но занялся он на примере Платона, что в контексте эссеистики Ковельмана значимо и символично.
Вернемся к главе «Начало прекрасной эпохи». Ковельман выбирает для момента «начала-конца» конкретную дату — 3 июня 1977 года, оставляя читателю возможность гадать о причинах такого выбора. Эта дата имеет для автора целый ряд значений, в том числе — присоединяющее к Платону, Сократу и Деррида еще и Рикёра: «3 июня 1977 года. Конец века (fin de siecle), но об этом никто не догадывается. В моде все французское. Французский философ Жак Деррида, не умеющий забыть свое алжирское детство, французский философ Поль Рикёр из старой протестантской семьи. Еще в моду входят мидраш и феноменологическая герменевтика (и то и другое — методы толкования). Американские еврейские юноши и девушки сходят с ума (и сводят с ума своих наставников) от дикой смеси герменевтических и талмудических терминов». Дальше выясняется, что Рикёр не видит возможности теодицеи, а Ковель- ман не без иронии добавляет, что «после Освенцима» это достаточно затруднительно (с. 41—42).
Еще один платоник, Хайдеггер, возникает в книге опосредованно, в изложении С.С. Аверинцева (с которым много лет спустя проф. Ковельман будет работать над переводом и комментированием талмудической агады): «3 июня 1977 года. В этом году вышла книга Аверинцева о ранневизантийской поэтике. Было бы странно, если бы Аверинцев признался в интересе к феноменологической герменевтике (и ее основателю Мартину Хайдеггеру). Еще удивительнее, если бы он открыто писал о мидраше и Талмуде. И мидраш, и Хайдеггер были под запретом в той империи зла (в другой империи зла Хайдеггер был в чести, а Талмуд сжигали на площадях). А потому Аверинцев просто исследовал переживание бытия в истории (любимая тема Хайдеггера) и цитировал трактат Талмуда "Авода Зара" 17б-18а» (с. 43).
Здесь стоит напомнить, что название трактата значит «поклонение чужим богам». А слово «авода» значит еще и «работа», что вполне может в рамках поэтики Ковельмана отсылать к христианскому «духовному труженичеству», в частности во Христе. Но продолжим цитату Ковельмана, цитирующего цитату Аверинцева и комментирующего ее: «Через семь лет после Иезекииля римские солдаты сжигали заживо одного ближневосточного книжника вместе со святыней его жизни — священным свитком. "Его ученики сказали ему: Что ты видишь? Он ответил: Свиток сгорает, но буквы улетают прочь". "Один ближневосточный книжник" — это рабби Ханина бен Терадион (слова "еврейский книжник" не могли быть тогда написаны). Мой покойный дядя, Израиль Аронович Ковельман, один из немногих заметил маленькую хитрость Аверинцева и сказал о ней. И с любви к книге Аверинцева, наверное, началась моя любовь к Талмуду» (с. 44).
Здесь, казалось бы, мог последовать гимн энигме текста Аверинцева и силе пропущенных им по воле обстоятельств еврейских слов (Тора) и имен, которые, даже не будучи названными и напечатанными, спустились с небес на землю, сохранившись в духовной, а не в материальной форме, породив некое общее платоновское пространство идей и мысли. Но эти слова, не написанные ни на каком языке, а лишь существующие в мире, должны были найти того, кому надлежало их опознать и передать тем, кто их не увидел. Ведь эти слова вообще не были написаны Аверинцевым ни на каком языке. Но вместо гимна Ковельман, в полном соответствии с еврейской традицией, сообщает о судьбе того, кто раскрыл тайну Аверинцева, не давая его имени уйти из памяти следующих поколений: «В конце прекрасной эпохи убили моего дядю. Его пытали перед смертью, искали давно раздаренные николаевские рубли. Вырезали из рамы этюд головы старого еврея кисти Поленова, свернули в трубку. Краска посыпалась с холста, как буквы с горящего свитка Торы» (с. 44).
Эта картина смерти конкретного убитого еврея, дяди автора книги, — реализация метафоры Холокоста, Катастрофы, о которой вспомнил А. Ковельман в связи с Рикёром; это помогает совершить перенос от древности к современности, от всеобщности к конкретике, от метафизики к экзистенции, пройдя все эоны от платоновской пещеры до библейской Колесницы Иезекииля.
И здесь позволим себе несколько слов о своих ощущениях по этому поводу. В отличие от А. Ковельмана нам пришлось познать прелесть талмудической премудрости чуть позже и несколько иначе. В евреванском сборнике «Древний Восток» нам попалась статья проф. Исидора Левина «Арамейский повествовательный репертуар эпохи поздней античности». Это и есть талмудическая агада, о которой пишет А. Ковельман и которую Левину, как и Аверинцеву, нельзя было упоминать в названии статьи, вышедшей в той же «империи зла». Правда, было это довольно далеко от ее морских провинций, на территории «младшей сестры земли иудейской», в «стране субботней», которую Арменией зовут. Значит, и улетают и возвращаются слова Торы к нам без помощи языков и букв.
Но вернемся к Аркадию Ковельману, который не только рискнул включиться в разговоры Кассирера— Хайдеггера—Деррида—Левинаса, но и попробовал понять, почему и как Талмуд, агада и мидраш (от себя заметим, что и каббала, проникшая в наш мир через ученые труды Моше Иделя об экстатической каббале Абрахама Абулафии, которая, будучи преобразованной в одноименный компьютер в «Маятнике Фуко», пришла к нам через итальянского еврея Умберто Эко) стали вдруг актуальными в постмодерне. Здесь есть смысл привести довольно большую цитату: «"Что означает это объяснение и это взаимное превосхождение двух источников и двух исторических сказаний — еврейского и греческого?" — спрашивал Деррида о Левинасе. "Может быть, здесь предугадывается некий новый прорыв, некое странное сообщество, которое не будет спиральным возвращением александрийского сожительства? А если подумать, что Хайдеггер тоже желает открыть переход к древнему слову, которое, опираясь на философию, ведет за ее пределы или отступает от нее, то что означает затребованная поддержка философии, в которой они все еще ведут диалог?"» (с. 44). Но автор не романтик и не университетский философ. А потому он остается на почве фактов и реальности, где «бытие-здесь» (Dasein) оказалось в 1932—1945 годах предельно отличным от библейского «Бытия-там». Поэтому и ответ его значительно более «приземлен», ибо находится в нашем мире как раз между платоновской Пещерой и Колесницей, «исполненной очей». Вот ответ историка-эссеиста: «Спустя много лет можно ответить: прорыв состоялся на флангах, оставив центр в целости и охранности. Нет ни странного сообщества, ни даже возвращения александрийского еврейско-греческого сожительства. Просто культура в интермеццо описала очередной круг, на полях которого обосновался мидраш или то, что похоже на него. "Под чистый, как детство, немецкий мотив" вращаются в круге Деррида и Левинас, Хайдеггер и Фрейд, Ницше, Сократ и Платон. И сожженный римлянами рабби Ханина бен Терадион, и рабби Меир, муж Брурьи, дочери рабби Ханины, ныне допущены на сцену. А в зале исходят тоской профессора и студенты. История продолжается» (с. 44—45).
Что касается истории, это так. Но ведь история знает не только «прекрасные порывы». И здесь хочется включиться в ход размышлений Ковельмана, на сей раз о «Мифе» (с. 117—124), поскольку в одноименном эссе он коснулся творчества и имени виднейшего
платоника и неоплатоника русской мысли, автора «Диалектики мифа» А.Ф. Лосева. Его судьбу автор сопоставляет с исторически близким Давосским диспутом о Канте между Кассирером и Хайдеггером. И контраст, действительно, разительный. Дискуссии на Медвежьей горе между Лосевым и Мейером о еврействе являют собой поразительный диссонанс с дискуссией о Канте на альпийском курорте. Однако оказался на Беломорканале Лосев не просто так, а из-за распространения своих вполне антисемитских «Дополнений к "Диалектике мифа"», которые и до сих пор напечатаны еще не полностью как раз из-за этой своей особенности. А сложная дискуссия между Горьким и Лосевым о соловьевско-платоновской «борьбе с природой» до сих пор остается недопонятой. Но это сейчас не главная наша тема.
Теперь о структуре книги. Выше мы уже обратили внимание на ключевую главу — «Начало прекрасной эпохи», которая помещена совсем не в начале книги. Но есть в ней в самом конце и «Пролог», и следующий за ним непосредственно «Эпилог», действительно завершающий книгу. Так русское «Начало», подразумевающее «Конец», оказывается повторенным в отголоске греческих «Пролога» и «Эпилога». И именно так устроена вся книга. Не раз повторяются уже знакомые сюжеты из Талмуда, при этом даются они в новом или чуть измененном изложении либо продолжаются не так, как в первом случае. Но ведь так устроен и сам Талмуд, имеющий три «входа» — «Бава Батра», «Бава Меция», «Бава Кама», то есть верхние, центральные и нижние ворота, которые в Талмуде, называемом «Бавли», то есть Вавилонский, связаны со словом «Бавель» — «врата». Да и Тора читается в иудейском молитвенном годичном кругу без перерыва, когда конец Второзакония («Дварим») мгновенно продолжается словами «Вначале...» — «Берешит...», то есть по-русски, как мы знаем, «Бытием». Но ведь и недельные главы Торы сопровождаются параллельными местами из Пророков по-разному в обычные и праздничные дни. Так и книга Ковельмана явно требует перечтения сразу же после закрытия. Но ведь это свойство не книги, а Свитка. И «карта» такого перечтения будет уже совершенно другой.
И вот именно «под чистый, как детство, немецкий мотив», причем не столько в интермеццо, сколько в рондо, начинают вращаться в тексте Ковельмана Мандельштам, Пастернак и Маяковский, Шекспир и Гёте, доктор Фауст и Шейлок, и Ильф-Петров, даже Пушкин (которого пробовал читать из глубины еврейской мысли и неокантианской философии только не прочитанный всерьез Матвей Каган). Но читаются они теперь в неопостмодернистском контексте, включающем в себя и Левинаса, и Деррида, и Аве- ринцева, и Лосева. А сам урок чтения, который дает нам Ковельман, неожиданно включает в себя и то знание еврейского Писания и учености, которое привнесли в наш мир и язык («кое- что изменив в его строе и составе») мудрые евреи, знавшие и не знавшие еврейские языки, но пытавшиеся соединить глубины коллективного бессознательного, скрытые у Платона в Пещере, с высотами, на которые могут подняться те, кто знает Колесницу, то есть те, кто избран «как собеседник» на Пир, ибо много званых.
Попыткой заглянуть за занавес этого «Бейт-мидраша», то есть «Дома учения», и является книга эссе А. Ковельмана, мидрашем или комментарием к которой являются ученые труды профессора ИСАА МГУ, включая сюда и «Герменевтику еврейского текста» того же, 2011 года. И кто знает, не станет ли и этот год «началом прекрасной эпохи» для кого-то из «тоскующих в аудитории» студентов А. Ковельмана, вдруг узнавших, что такое «стража утренняя» из стихотворения Мандельштама «Среди священников левитом молодым.», либо увидевших в словах «Сестра моя — жизнь» слова Гегеля, а в счетоводе Корейко — библейского Кораха... И все это в книге, повествующей о мудрецах, которых в лицо и увидеть нельзя из-за сияния славы их мудрости. Но книга А. Ковельмана — это книга увидевшего хотя бы отблеск этого сияния.
Леонид Кацис
[1] Ямпольский М. Дзен-барокко // НЛО. 2003. № 62. С. 98.
[2] Горалик Л. Книга, написанная императором на зернышке дикого риса через 5/6 секунды после того, как в его покои ворвалась вооруженная охрана // Сен-Сеньков А. Заостренный баскетбольный мяч. Челябинск: Центр интеллектуальных услуг «Энциклопедия», 2006. С. 4.
[3] Павлов Е. Зеркало во рту // НЛО. 2007. № 88. С. 298.
[4] Там же. С. 302.
[5] Ямпольский М. Дзен-барокко. С. 89.
[6] Там же. С. 97.
[7] Цветков А. Сведения об авторе // Сен-Сеньков А. Бог, страдающий астрофилией. М.: Новое литературное обозрение, 2010. С. 10.