Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №118, 2012
Wyatt D. SECRET HISTORIES: READING TWENTIETH- CENTURY AMERICAN LITERATURE. — Baltimore: Johns Hopkins University Press, 2010. — XIX, 400p.
Лет двадцать-тридцать назад, когда нынешние наши профессора сами слушали курсы истории литературы, дисциплина эта являла собой образец «нормальности» (в томас-куновском смысле слова). Все знали, что такое история и что такое литература, — история литературы благодаря этому выглядела «дважды непроблематичной» областью знания. В общепринятой системе координат по одной оси располагались эпохи и периоды, по другой — роды и жанры, а в пространстве между — направления-«измы». Рутинная задача состояла в том, чтобы расположить в этой системе автора или авторов, задача более амбициозная — в том, чтобы уточнить частные параметры самой системы (например, границы периода или составляющие «изма»). Миссия историка состояла в бережной реинвентаризации разного уровня литературных фактов, и для этого было вполне достаточно нехитрой сюжетики, формулируемой как движение от — к (от классицизма к романтизму, от романтизма к реализму, от реализма к модернизму и т.п.). Сегодня эта модель воспринимается как устаревшая, если не архаичная, но по-прежнему тиражируется в учебниках. Внятной альтернативы ей пока не наблюдается.
А что в Америке? Там опыт прошедших десятилетий был, не в пример нашему, бурным: академическая история литературы пережила жестокий «роман» с теорией и политическим активизмом. В итоге незыблемая когда-то вера в возможность описать «то, что было на самом деле», была подорвана — целостность национальной традиции растворилась в бурном кипении этнического, социального, гендерного «многообразия» («diversity»), универсальность «эстетического» поставлена под вопрос и сама эта категория предстала идеологически скомпрометированной.
За борениями вокруг канона (canon wars) мы в России наблюдали без сочувствия, зорко подмечая издержки процесса и попятные движения, которыми заканчивался почти каждый бурный натиск. В конце концов даже самые ярые ниспровергательницы и ниспровергатели «мертвых белых мужчин» осознали непродуктивность этого занятия, тем самым оправдав косвенно и наше равнодушие к нему. У энергосберегающей тактики[1] были свои явные выгоды: не бросаясь в крайности, не «наломаешь дров». Зато и сидим теперь «без дров» — без драйва, ресурса и перспективы развития. Тем интереснее, мне кажется, понять то состояние, к которому пришла американская историко-литературная мысль, опомнившись и подустав от интенсивной самокритики. Возврата туда, «откуда начинали», разумеется, не произошло. Не произошло, впрочем — во всяком случае, пока — и оформления радикально новой исследовательской парадигмы. Но писать историю литературы стало интересно. На некоторые из спорных и любопытных экспериментов по этой части я и предлагаю взглянуть.
Их движущей силой выступает проблематизация одновременно истории и литературы. История — не правда состоявшегося, а процесс, внутри которого люди, включая нас самих, действуют и изнутри которого мыслят. Литература — не корпус текстов, наделенных общим атрибутом «художественности», а, опять-таки, особым образом устроенная деятельность: чтение/письмо в режиме сотворческого — свободного, но по правилам — смыслопроизводства.
Какой вид приобретает в свете этих двух посылок история литературы?
Прежде всего, в ней развивается охота работать с необъятно широким спектром культурно-речевых явлений, наделенных — или наделяемых в актах чтения — «поэтической функцией». Например, выпущенная восемь лет назад издательством Гарвардского университета «Новая история немецкой литературы»[2] содержит статьи о философии воли Шопенгауэра, о «Коммунистическом манифесте» Маркса и Энгельса, о книге «Майн кампф» Адольфа Гитлера — это не говоря об обширных разделах, относящихся к истории книги, живописи, фотографии, архитектуры и кино. Опубликованная тем же издательством три года назад «Новая литературная история Америки»[3] объемлет дневники, записки путешественников, философские эссе, народные песни, а также комиксы, кино- и радиотексты, джаз, рок, хип-хоп, рекламу и спорт.
Этому содержательному «странноприимству» отвечает изменение манеры письма. Линейному, последовательному чтению — от начала к концу и «от корки до корки» — историко-литературный труд сопротивляется странным, едва ли не противоестественным образом. Например, «Новая литературная истории Америки» предъявляет читателю одно за другим 219 коротких эссе объемом по 2— 2,5 тыс. знаков. Что их объединяет? Исключительно то, что каждое фокусируется на моменте инсайта, разрыва и нового начала, творческого изобретения, креативного прорыва, когда нечто меняется и то, что раньше представлялось немыслимым, вдруг становится необходимым и неизбежным. Из каждого такого момента (это может быть публикация книги, или произнесение речи, или совершение изобретения) протягивается невидимый мостик в настоящее, и таким образом формируется смысловая «констелляция»[4]. Этим обусловлен многими рецензентами отмечаемый, хотя и по-разному оцениваемый эффект: в каждой статье книга как будто начинается заново, т.е. всякий раз, заодно с границами литературы, исследуются и границы современности.
Симптоматично нетрадиционное использование дат — едва ли не самого традиционного атрибута исторического письма. Функция дат в историко-литературном нарративе во многом сводится к созданию «эффекта реальности». Даты отсылают к «естественной» оси проистекающих друг за другом лет, десятилетий, веков, коннотируют объективность предлагаемой сегментации материала. Но в обоих рассматриваемых изданиях даты скорее ставят под вопрос, чем закрепляют «естественное» представление об историческом континууме, а заодно скорее взрывают, чем устанавливают, иерархию значительного и незначительного, важного и неважного. Вот характерное название главы (из «Новой истории немецкой литературы») — «10 июня 1796 года. Чужак с Луны». Дата и фраза отсылают к приезду в Веймар романтика Жан-Поля, который шокировал «классика» Шиллера своей чужестью, — этот момент почти произвольно выдернут из повседневно-бытового контекста, он буквально назначается быть событием и не скрывает своей условной символической значимости.
Дразнящей поэтичности названий отвечает откровенная субъективность стиля изложения (в сочетании, стоит подчеркнуть, с убедительно демонстрируемым профессионализмом анализа). Примечательно, что решением редакторов-составителей «Новой литературной истории Америки» ни одно из эссе — принципиально! — не было доверено узкому специалисту: каждый из авторов, работая с новым для себя материалом, должен был удивиться сам и удивить читателя. Стоит ли говорить о том, что, с точки зрения «нормальной» истории, подобная озабоченность внутренней мотивацией и эмоциональным эффектом — довольно сомнительна. Как и пренебрежение детерминистской логикой, как и доверие (излишнее?) к метафорике, которою движимы в глубине наши речь и мысль.
В итоге получается история-карнавал, история-фейерверк (мыслей, ассоциаций, мнений, голосов и стилей письма), «призматическая история», равнодушная к прошлому как объективируемому сцеплению причин и следствий. Прошлое интересно как субъект диалога, т.е. ровно в той мере, в какой оно способно воззвать к настоящему, пробудить к себе активное отношение. Свою главную задачу редакторы- составители «Новой литературной истории Америки» видели не в систематизации собственно литературного материала, а в том, чтобы «привести американскую речь в движение», осмыслить разные способы социально-творческого использования речи в их взаимосвязи, «взаимослышимости» и взаимопобудительности.
Такой подход, надо сказать, вызывает неоднозначную реакцию профессионального сообщества: многие усмотрели в этом эксперименте плод сомнительного стремления одновременно удовлетворить требованиям академической науки и потребительского спроса. В самом деле, стремление к «популярности» налицо и, кстати, вознаграждено золотым дождем премий: работа была названа лучшей книгой года в категории нон-фикшн и даже лучшим подарочным изданием. Но налицо и профессиональная изощренность: парадоксальным образом, «популярная» книга доставит интеллектуальное удовольствие людям, уже начитанным и хорошо знающим предмет, но едва ли послужит введением для еще не знающих (заскучать, впрочем, даже им не позволит).
Издание, со всеми плюсами и минусами, представляет собой, на мой взгляд, не случайность, а тенденцию. В параллель описанным коллективным усилиям можно поставить усилие индивидуальное, предпринятое профессором литературы Мэрилендского университета Дэвидом Уайетом. Он пытается заглянуть в «скрытые» (secret) истории, которые можно обнаружить под «нормальными» (straight) историями[5] родной страны.
И в этом случае читателя преследует (возможно, даже шокирует) впечатление жанровой неопределенности: не ясно, что перед нами — история литературы? Литературная версия социальной истории? То и другое? Ни то, ни другое? Обзорный учебник типа «введения» для студентов или труд, адресованный специалистам? Или, может быть, вообще эссеистика, обращенная к читателю, никакой специализацией не отягощенному?.. Книга начинается «на личной ноте» и заканчивается на ней же: субъективность позиции, вполне откровенная, но отнюдь и не простодушная, «встроена» в исследовательскую оптику. Автор родился в середине ХХ в. и, получив ученую степень, более трех десятилетий преподавал историю литературы США ХХ в. в разных университетах США. За это время его предмет не только прирастал количественно, но и подвергся (как уже было сказано) качественным метаморфозам: подходы и способы интерпретации менялись настолько резко, что учителям приходилось то и дело переучиваться. Менялись и адресаты курса: профессор Уайет предлагает оценить культурную и идейную дистанцию, которая разделяет сплошь мужскую аудиториею, сосредоточенно постигающую канон из избранных литературных шедевров (в Йеле образца 1970-х), и аудиторию разноцветную и разнополую (в Мэриленде сорок лет спустя), дискутирующую по поводу текстов, отношение которых к литературе сомнительно во всех отношениях.
Из шестнадцати глав книги четыре отсылают к опознаваемым историческим периодам или событиям («Депрессия», «Вторая мировая война», «Борьба за гражданские права», «Бунт и реакция»). Остальные двенадцать имеют названия художественно-метафорические, как и книга в целом. Этюды о 54 американских авторах XX в. расположены, в основном, в хронологической последовательности, но она выдерживается не всегда. Само число писателей, «попавших в историю», произвольно и ничем, кроме объема издания, не предопределено — об этом говорится в предисловии. Из круга рассматриваемых авторов волевым решением исключены поэты (правда, один — Т.С. Элиот — все равно фигурирует) и драматурги (правда, об одном — Сэме Шепарде — есть особый раздел). Кому-то досталась одна глава на семерых или около страницы текста, а кому-то (Эрнест Хемингуэй, Уильям Фолкнер, Тони Моррисон и Филипп Рот) — по «индивидуальной» главе. Читать можно с начала, с конца, насквозь, точечно, в любом порядке. И читать в целом интересно.
Что же такое история литературы в трактовке Д. Уайета? Это слой социальной истории, пребывающий на виду, но «в упор невидимый». Фактически — это вид коллективной культурной памяти, которую характеризуют субъективность, противоречивость, эмоционально-чувственная оплотненность, эстетичность. Эмоция ищет и обретает целостную форму в рассказе и через рассказ достигает чужого восприятия, развертывается в нем, провоцирует встречные внутренние действия. Смыслы литературного произведения прячутся от рационализации и не поддаются резюмированию, сообщаются через образы и фигуры речи (хитрые узелки на память), через уклончивость говорения и неговорения (умолчания, лакуны, эллипсисы, повторы и т.д.). Смыслы эти, собственно, и существуют не иначе как в процессе передачи, т.е. в чьем-то восприятии-прочтении.
Получается, что память — литературоподобна, а литература может рассматриваться как привилегированный вид памятного текста, способный и готовый состязаться с социальной историей на ее же территории — понимания прошлого. Литература — это как бы живые сны о прошлом, возможность вспомнить, «что было не со мной». Из этого призрачно-реального, столько же чужого, сколько собственного опыта мы извлекаем новое понимание себя в актуальном движении времени. Д. Уайет снова и снова напоминает — и мы повторим здесь еще раз, — что интересующая его «скрытая история» не содержится в литературных текстах, как в неких контейнерах, но активизируется действиями их письма, чтения, интерпретации, обсуждения.
Нормальная история (straight history) — это важные факты, которые учат в школах и поминают на официальных церемониях. Чем более она настаивает на своей объективности, тем ближе к обращению в миф. «Скрытая» (литературная) история своей вымышленности как раз не скрывает, поэтому свободна от властных претензий и более свободна в постановке неожиданных вопросов. А также в поисках ответов — на путях, не ограниченных причинно-следственной логикой.
Прошлое перестает выглядеть как дорога, хотя ясно, конечно, что одно в нем было раньше, а другое позже и между этими точками можно при желании протянуть нити причинно-следственных связей. Скорее, прошлое — это пространство, полное перекличек, созвучий, из которых на слух выделяются смысловые комплексы, они же — познавательные модели. В прошлом, иначе говоря, важно и ценно не то, что оно прошло, а то, что оно предоставляет понимающему воображению свободу движения, — и в этом смысле, по выражению Тони Моррисон, «бесконечнее, чем будущее». Отсюда метод познания, благодарно заимствуемый Д. Уайетом из «Бесплодной земли» Т.С. Элиота: «Моя книга, как и его великая поэма, приглашает читателя следовать по тропам ассоциаций, которые проложены многими годами чтения в конкретном человеческом сознании».
Следование по чужим тропам — в данном случае учебное упражнение. В идеале слушание «чужого» текста может (должно?) претвориться в творчество: таким идеальным примером для Уайета является Тони Моррисон — то, как она «слышит» Фолкнера и потом продолжает инициированный им разговор о расе, ключевой для американской литературы и культуры в целом.
Таков метод «скрытой истории». А как же обозначить ее предмет? Это — становление, наследование и изменение внутренних форм человеческих отношений.
Из широкого спектра образуемых людьми сообществ Уайету интереснее всего два — семья и нация. В обоих принудительность сбалансирована свободой выбора, оба в ХХ в. испытывались на разрыв и, кажется, все-таки выжили, хотя и в изменившихся, «неклассичных» формах. К этой динамике мы получаем доступ через литературные тексты; она и исследуется в книге.
Первая глава трактует ряд произведений, обращенных к теме расово-этнического «переодевания». Речь идет о ситуациях (обозначаемых словом passing), когда человек, например, черный «по крови», но с «приятно-кавказским» цветом кожи использует возможность выдать себя за белого и даже, в каком-то смысле, вообразиться белым, примкнув тем самым к социально привилегированному сообществу. У этого как будто частного явления обнаруживается масса социальных аналогов. Парадоксы существования своего среди чужих — достижительской инициативы, которая требует отрыва от почвенной общины, но и оплачивается ценой самоотчуждения, — очень характерны для американской культурной истории. Это едва ли не главный в книге Д. Уайета «скрыто-исторический» сюжет. Другие два связаны с работой и с войной.
Работа — важный модус отношений человека с собой и с другими людьми. В американской литературе, на взгляд Д. Уайета, звучание этой темы — на удивление слабо: например, в девятисотстраничной «Американской трагедии» Драйзера лишь около десяти страниц посвящены описанию рабочего дня Клайда Гриффита, и то больше речь идет о флирте с работницами и потребительских желаниях, которыми герой обуреваем. Опознание работы как фактора, важного жизненно, а не только экономически, автор книги довольно неожиданно связывает со становлением гендерного самосознания женщин. С пониманием того, как многое в так называемой «женской судьбе» обусловлено традиционным («естественным») разделением труда и как многое в полноценном самоосуществлении зависит от сочетания трех базовых жизненных возможностей: «работать, любить и рожать детей»[6].
Во времени-пространстве войны человек, с одной стороны, порой напрочь утрачивает способность чувствовать, сочувствовать и даже плакать (как Билли Пилигрим в романе Курта Воннегута). Но здесь же формируются узы (например, боевого братства), с которыми по интенсивности не сравнимо ничто в мирном быту. А главное, в условиях тесного соприкосновения с врагом вступают в действие «блоки» воображения, исключающие его (врага) понимание, — таким образом, опасность и спасение невидимо сходятся в одной точке.
Книге Д. Уайета совсем не чужда теоретичность — в смысле наличия острого, неожиданного взгляда на вещи. Но теория пытается работать тут «голыми руками», отказавшись от усложненного жаргона и стремясь приспособить для своих нужд совсем нестрогие категории, например «любовь». Здесь Д. Уайет выбирает себе в наставники уже не Элиота, а Фолкнера и несколько раз возвращается к сцене из романа «Авессалом, Авессалом!», где Шрив Мак-Кэннон обращается к Квентину Компсону со словами: «Теперь мы поговорим о любви». Этим словом у Фолкнера обозначается соединение пристального внимания и самозабвения, которым отмечены лучшие моменты человеческого общения, к которому как к идеальному максимуму, — развивает мысль Д. Уайет, — стремятся литературное письмо и чтение. «Любовью можно назвать усилие, которое предпринимает читатель, когда пытается эмпатически соединиться с текстом. Литература дает нам доступ к прошлому опыту, доверяя нашей способности понять его не как поверхностную канву событий и фактов, а как систему внутренних форм и отношений».
По множеству бытовых ситуаций мы слишком хорошо знаем, что опыт лишь слабо и частично передается в режиме прямого наставления. Научить чему-то нетривиальному можно лишь в случае, когда другой субъект «и так знает», но «еще не знает, что знает», когда знание не передается буквально, а скорее вызывается из латентного состояния. Поэтому для говорящего и пишущего всегда так важен вопрос: кто меня услышит/прочтет и как? К тому же контакт с другим всегда осложнен присущей человеку опасливой приверженностью «невинности», сопротивлением чужому и новому, которое тем упорнее, чем меньше себя осознает. Очень интересны в книге Уайета разборы «педагогических ситуаций», которыми литература изобилует, — т.е. таких, в которых один человек пытается научить другого жизни. Формы уроков разнообразны, а результаты, как правило, труднопредсказуемы. Так, в известном рассказе Хемигуэя «Индейский поселок» отец пытается передать сыну страшное, но важное знание о рождении и смерти. Однако сознание обучаемого, защищаясь от насилия, «закупоривает» себя и тем лишь углубляет травму. Хемингуэй исследует этот механизм — заглядывает в «подвалы» сдержанной мужественности белого человека, определяющей себя через отличие от (и превосходство над) расово и гендерно другим. Читатель же Хемингуэя получает возможность отрефлексировать болезненный комплекс — разглядеть происхождение страха, которым «крепится» мужество. Так литература снова и снова описывает срывы, сбои общения, но возмещает изображаемые потери тем более деликатным, косвенным видом контакта.
Особое, центральное место в книге занимают 1960-е гг. — и как этап биографии автора, и как исторический этап, и как литературный образ. В ходе «кризиса 1960-х», уверен Уайет, наглядно обнаружилось «скрытое» родство политического и личностного, эстетического и социального, а также то, что исторические перемены глубоко укоренены в незаметных, непубличных актах и состояниях жизни.
В 1960-е гг. рождается тот вид письма, к урокам которого напрямую апеллирует литературный историк, — так называемый «новый журнализм». Только инстинкт романиста, настаивал Норман Мейлер в «Армиях ночи» (1968), способен проникнуть в тайную сердцевину вершащихся событий. «История творится изнутри — и никакие документы не могут дать о ней достаточного представления», поэтому «историю должен заместить роман». «Чем более опыт эмоционален, духовно интенсивен, психологически и морально емок, экзистенциален и сверхъестествен», тем вероятнее, что «историк, в стремлении его понять, будет вынужден выходить за четко определенные границы исторического исследования».
Драматизм выбора, с которым столкнулись американцы в 1960-х гг., был обусловлен тем, что речь шла не о взаимоисключающих, а о по-разному важных ценностях — свободы и самоуважения. На них сосредоточили свое внимание романисты-историки — Норман Мейлер и Джоан Дидион. Мейлер пытался противопоставить мифологии, вырабатываемой государственной машиной, личный миф, идею бунта-как-роста, абсолютной спонтанности самосозидания. Дидион акцентировала риски, сопряженные с таким выбором. Стремление к свободе слишком часто оборачивалось безответственностью и даже кризисом артикуляции: многие «дети 60-х» так и не смогли передать собственным детям что-либо более ценное, чем обезличенная экспрессия («вау!»). Но без сознания ценности слов, без способности к точному исполнению правил, без готовности «платить по счетам» — откуда взяться умению строить свою историю «поперек» господствующего клише, говорить своими словами, творчески относиться к собственной и к общей жизни?
С полувековой дистанции 1960-е видятся как поражение, неотличимое от победы. «Все мы, кто занимался организацией маршей протеста и участвовал в них, уклонялся от призыва, а потом вернулся к комфортной жизни, привычной для среднего класса, — все мы тем не менее изменились, и притом навсегда. Благодаря тем дням мы стали жить иначе, и это особенно ясно обнаружилось в домашнем укладе», — заключает Дэвид Уайет. «Как и Мейлер, большинство из нас сохранили доверие к институту брака, несмотря на ряд неудачных попыток. Как и Дидион, <...> мы вложили сколько могли ума и сердца в воспитание детей. Имея в виду обыкновенность этих занятий, можно сказать, пожалуй, что революция в политике и сознании не состоялась. Однако за последние полвека мы усвоили иной взгляд на обыкновенность, обыденность <...> поняв, что именно через преобразование частной жизни и жизни местных сообществ мы можем нащупать вектор социальных изменений».
После 60-х, в ситуации постмодерна, «невинная» вера в нормальную историю не имела уже почвы для возрождения. Научное и журналистское (документальное) письмо продолжали экспериментировать с литературностью, а литературный вымысел все шире трактовался как продукт социального воображения. Литература открыла в себе историческое измерение — не (только) в смысле отражения фактов прошлого, а история опознала в себе литературное измерение — не (только) в смысле стилистической гладкости или образности письма. Их диалог вступил тем самым в новую фазу и очень стоит того, чтобы его поддержать.
[1] Свержение соцреалистического канона почти не сопровождалось серьезным обсуждением его устройства и форм легитимации, т.е. относительно дешево стоило.
[2] A New History of German Literature / Eds. D.E. Wellbery, J. Ryan. Cambridge, MA: Harvard University Press, 2004.
[3] A New Literary History of America / Eds. G. Marcus, V. Sol- lors. Cambridge, MA: Harvard University Press, 2009.
[4] Создание учебника начиналось с придумывания таких моментов-констелляций, число которых потом в результате коллективного обсуждения было сокращено с пятисот до двухсот. Читается опус как увлекательная история самоизобретения страны — коллективный, разноголосый эпос о культуре, пребывающей в становлении, т.е. переступающей то и дело границы ставшего. Если что акцентируется последовательно, то — непредсказуемость и открытость, истории, по определению (новому определению), органично присущие.
[5] Существительное «history» в его абстрактном, «собирательном» значении (история = прошлое), в принципе, не предполагает формы множественного числа — эта форма используется Д. Уайетом в стратегических целях.
[6] Мысль и фраза из разбираемого подробно рассказа «Путница» («The Walking Woman»). Его автор — Мэри Остин (1868—1934) — дает пример парадоксального сочетания прижизненной славы и глухого забвения, наступившего посмертно.