Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №119, 2013
Thomas А. PRAGUE PALIMPSEST: WRITING, MEMORY, AND THE CITY. — Chicago; L.: University of Chicago Press, 2010. — XIV, 204 p.
На с. 8 книги «Пражский палимпсест: Письмо, память и город» ее автор, профессор Чикагского университета Альфред Томас, сравнивает Вышеградское кладбище в Праге с Волковским в Петербурге. На первый взгляд, сравнение верное: в обоих случаях знаменитых «культурных» покойников помещали в одно место, чтобы превратить его в своего рода пантеон национальной славы (если быть точным, следует говорить не о Вышеградском и Волковском кладбищах, а о мемориальных комплексах Славин на первом из них и «Литераторские мостки» на втором, что, конечно, еще сильнее подчеркивает искусственность всей затеи). Поводом для этого сопоставления стал перенос в 1939 г. в Славин праха выдающегося чешского поэта-романтика Карела Гинека Махи; в этом Томас усмотрел не только символический жест собирания истинно национальных чешских мертвецов в одном месте[1], но и акт сопротивления немецкой оккупации, последовавшей за Мюнхенским сговором 1938 г. Впрочем, сходство оказывается поверхностным. Сталинские «Литераторские мостки» были актом консервирования имперской «великой культуры»; оттого Блок оказался здесь рядом с Салтыковым-Щедриным, а революционер Плеханов — с врагом нигилистов Лесковым. Славин (как и все Вышеградское кладбище, как и весь Вышеград) — попытка создать пантеон героев небольшого народа, партикуляристский жест национальной независимости, отделяющий чехов от универсализма чужих империй — Австро-Венгерской ли, Третьего ли рейха.
Собственно, вся история Праги — если посмотреть на нее с историко-символической точки зрения — и состоит в череде такого рода жестов: отказа[2], размежевания, собирания (и изобретения) «своего», постепенного вытеснения «чужого», а в последние два десятилетия — успешного использования этого «чужого» в прагматических целях. Альфред Томас попытался написать книгу о Праге как о месте постоянно переписываемых текстов, использовав в качестве метафоры «палимпсест».
«Палимпсест» — это совокупность материала, пергамента, безразличного к написанному на нем, материала, на который наносится один текст за другим, один поверх другого, и самих этих текстов. В «палимпсесте» смыслы погребенных (уничтоженных позднейшими писцами) текстов мертвы; изучая «палимпсест», мы занимаемся «культурной археологией». В широком смысле можно согласиться с Томасом: даже архитектурно Прага есть палимпсест; готический город стерт, чтобы дать место ренессансному, ренессансный стоит рядом с барочным, бидермайер — возле модерна и конструктивизма, советская застройка перемежается домами времен постсоциалистической Чехии. И ничто ничему не мешает, ничто не отбрасывает своего (некогда существовавшего) исторического и эстетического содержания на соседние здания (а собственное уже давно забыто в этом отсутствии контекста), ничто не создает ощущения совокупного смысла, судьбы. Если здесь и можно говорить о такой ненаучной вещи, как «судьба», то только в отношении самого материала, пергамента, на котором все эти тексты писались и стирались, писались и стирались. Но о чем же тогда книга Томаса? Об археологии забытых, затерянных смыслов? Для кого Прага, — точнее, то, что о ней написано, — является «палимпсестом»? Для местных жителей? Для читателей книг, связанных с Прагой? Для исследователей? В этом смысле, как мне кажется, автор недооценил историю, которую он рассказал на с. 68 своего сочинения, анализируя «Рассказы о семи гетто» (1934) Эгона Киша. Там есть такой сюжет: в 1915 г. пражанин, призванный на войну, оказывается в карпатской деревушке в доме у местного еврея. Хозяин, узнав, откуда постоялец, хвастается, что он хорошо знает Прагу... из книг. Вот здесь Томас мог бы развернуть тему этого города и как текста, и как палимпсеста — ведь такова судьба многих писавших о Праге, некоторые из которых стали героями его исследования (например, Целан, помешанный на пражской теме, но никогда не бывший здесь; я уже не говорю о Шекспире; действие его «Зимней сказки» происходит в Богемии, которая благодаря фантазии — или невежеству — великого драматурга становится в пьесе морской державой). Томас упустил столь блестящую возможность, а жаль — ведь то, что его «пражский палимпсест» написан в значительной части извне, а не изнутри Праги, много говорит о роли самого города в качестве «пергамента». Впрочем, это сделало бы возможной и попытку ответить на вопрос: «Для кого палимпсест?»
И еще одно важное предуведомление. В качестве своих предшественников Томас избирает двух авторов, написавших книги об истории Праги. Первый — итальянский славист, поэт и театральный деятель Анджело Мария Рипеллино, автор захватывающей, ультраромантической «Магической Праги» (1973). Второй — чешский историк и литератор, много лет живущий в эмиграции в США, Петер Деметц, автор подробной, обстоятельной научно-популярной работы «Прага в черно-золотом. История города» (1997). Как Сцилла и Харибда стоят Рипеллино и Деметц у входа в сочинение Томаса — что, конечно, похвально (и даже красиво), если не учитывать двух обстоятельств. Во-первых, ни «Прагу в черно-золотом», ни, тем более, «Магическую Прагу» нельзя назвать сочинениями «научными», а «Пражский палимпсест» на эту научность претендует. Во-вторых, и Рипеллино, и Деметц изрядно потрудились над «пражским палимпсестом», однако книги их Томас рассматривает не в качестве объектов исследования, а исключительно как источники вдохновения; получается вариация известной якобсоновской темы слонов и преподавания зоологии.
«Пражский палимпсест» состоит из предисловия, введения, пяти глав, охватывающих период от Средневековья до начала XXI в., и заключения. Попробуем внимательно, «медленно» прочесть эту книгу от начала до конца, позволяя себе замечания по ходу этого процесса.
В «Предисловии» Томас упоминает (наряду с Рипеллино) В.Г. Зебальда с его романом «Аустерлиц» — в качестве примера того, как Прага в литературном произведении становится местом обретения идентичности. Опять-таки, на первый взгляд, все верно: герой «Аустерлица» действительно (кажется, что действительно — о сомнениях ниже) обретает собственное происхождение, память о детстве, национальность и проч. в Праге. Но если вдуматься, то возникают сомнения. Дело в том, что зебальдовская Прага — почти туристическая, условная, в отличие от великолепно, тонко и точно описанных в романе Уэльса и Лондона; быть может, сделанная таковой по желанию автора (в смысле «туристической», «путеводительной» дескрипции «Аустерлиц» может посоперничать разве что с новеллой Аполлинера «Пражский прохожий» — о ней тоже речь пойдет ниже). Красота (условная) этого города призвана лишь оттенить пронзительную грусть происходящего в книге Зебальда; Прага не имеет собственной функции в романе, если лондонская психогеография в «Аустерлице» явно присутствует, то пражской на самом деле нет. Зебальд фокусируется на процессе наведения нечеткого фокуса, а не на том, что именно в этот фокус попадает. В этом отличие Зебальда и от Кафки, и от Майринка, и от Карела Чапека, и от Богумила Грабала. Все они наводили фокус на Прагу; только вот одни (с разными целями, конечно же) — на «общебуржуазное урбанистическое» (Кафка, Чапек), иные — на «особенное», делая город экспрессивным фоном (как в великолепном рассказе Грабала «Господин нотариус»); либо же Прага вообще становится действующим лицом (Май- ринк). Впрочем, у Томаса об «Аустерлице» мнение иное — мы вернемся к нему, когда будем «медленно читать» последнюю главу «Пражского палимпсеста».
За предисловием следует введение. Томас объявляет о своей задаче «демистифицировать» «магическую Прагу», но не говорит определенно, как именно будет это делать. Известно, что «магическая Прага» есть историко-культурная концепция (и позже Томас вспомнит об этом, говоря об Андре Бретоне и его триумфальном визите в чехословацкую столицу в 1930-е гг.), однако исследователь не пытается ее проанализировать[3], сразу объявляя о желании развенчать. По прочтении книги становится ясно: автор, увы, забыл о своем намерении. В «Пражском палимпсесте» есть несколько интересных страниц о «магической Праге», но ни анализа, ни тем более «развенчания» (да и непонятно, зачем оно нужно в академическом исследовании) там нет.
Зато во «Введении» есть любопытнейшее рассуждение на тему символических политических жестов в связи с Прагой. На с. 5—7 Томас пишет о публичной казни в ноябре 1945 г. у стен панкрацкой тюрьмы нацистского вице-мэра города Йозефа Пфитцнера. Символика экзекуции, утверждает Томас, отсылала не столько к недавнему прошлому (нацистской оккупации), сколько к казни протестантских чешских вельмож в 1621 г., после катастрофического поражения чехов в сражении с войском Католической лиги у Белой горы. Томас приводит в качестве доказательства своей версии символически-необычную высоту эшафота и публичный характер казни 1945 г. Не исключено, что он прав, ведь эти события происходили на фоне готовящейся депортации чехословацких судетских немцев. Томас видит в этом жесте очередную манифестацию идеологемы «немцы vs. славяне», введенной в оборот деятелем чешского «национального возрождения» Франтишеком Палацким (1798—1876). Рассуждение автора «Пражского палимпсеста» можно было бы продолжить следующим образом. В сюжете с казнью Йозефа Пфитцнера возникает интереснейшая тема подмены в чешском общественном сознании и коллективной памяти XX в.: вместо того чтобы помнить действительный религиозный характер катастрофы Тридцатилетней войны (католики, стирающие с лица земли протестантскую чешскую культуру — и, заодно, население), здесь «актуализируется» не существовавшая (по крайней мере в том виде, в котором она сложилась в эпоху «романтизма» и «национальных возрождений») в XVII в. «национальная линия». Пфитцнера вешают именно как немца, как пособника немцев (а не, к примеру, католиков или нацистов), а судетских немцев изгоняют как немцев. Томас отмечает, что Прага, «домодернистский город», чей исторический пик пришелся на эпоху до XVIII в., «не дотягивает» до национализма и модернизма (а ведь национализм XX в. очень тесно связан с модернизмом!). Оттого Прагу символически апроприируют в интересах чешской нации, переизобретая ее как «национальный чешский город» (отсюда, как отмечает автор, бесконечные переименования в XX в. улиц и площадей — из немецких в советские, а потом в чешские). Томас, цитируя Милана Кундеру, цитирующего Макса Брода, отмечает, что сотни католических святых на крышах и фронтонах иезуитских церквей и конвентов внимательно смотрят на этот город сверху вниз, как армия оккупантов[4]. Метафора очень красивая; настолько красивая, что так и тянет ее «растянуть» в современность. На идеологическом уровне с армией таких «оккупантов», святых на иезуитских барочных церквах, чешское националистическое сознание поделать ничего не может. Зато оно прекрасно обходится со скульптурными и архитектурными захватчиками на уровне экономическом. Иезуитское барокко, фактически «пересоздавшее» этот город после Тридцатилетней войны, сейчас чуть ли не главный туристический товар, вместе с евреями рабби Лёвом и Францем Кафкой. Получается, что экономика сегодняшнего национального (особенно после развода со Словакией) чешского государства во многом стоит на продаже «отвергнутого», «отрицаемого», «дефенестрируемого», «постыдного» иноязычного и инокультурного наследия.
Первая глава книги посвящена известной легенде о княжне Либуше и об основании Праги — тому, как эта легенда воспринималась (учитывая ее гендерный характер) в Средние века, а также позднейшими интерпретаторами. Историю дальнейшего восстания чешских женщин против мужчин, их поражения и насильственного замужества Томас привычно трактует как победу патриархата над матриархатом, переход от доистории к истории (с. 15—19). Он обращает внимание на то, что сюжет с «бунтом женщин» появился в XII в. в «Чешской хронике» Козьмы Пражского, который был сторонником и придворным летописцем местной династии Пржемысловичей; Томас говорит, что хронисту хотелось сосредоточить внимание на фигуре отца-основателя, самого Пржемысла, мужа Либуше — подобно тому, как его современник англо-нормандец Гальфрид Монмутский в «Истории королей бриттов» ввел троянца Брута в качестве первофигуры британской политической мифологии. Сравнение это, казалось бы, уместно: Гальфрид действительно легитимирует бриттов родством с троянцами, он же фактически впервые вводит в бриттскую историю фигуру великого короля Артура, потомка Брута[5]. Однако хочется возразить Томасу: с политической, династической точки зрения Гальфрид Монмутский в «Истории королей бриттов» как бы ни на кого «не работает», по крайней мере явно; он пишет книгу в разгар гражданской войны между королем Стефеном и императрицей Матильдой, не поддерживая открыто ни одну из сторон. Козьма Пражский же не «экспортирует» в Богемию представителя легитимизирующей античной линии; Пржемысл — свой, в прямом смысле «от сохи» (по легенде, он простой пахарь); здесь явно просматривается установка на «собственное», «чешское», «местное» против «немецкого» (следует только учесть, что термины эти не стоит брать в значении XIX в., это не «национализм», а «областничество», «регионализм», плюс разделение династий на «свои» и «чужие»). Такой подход усиливается в «Далимиловой хронике» (XIV в.), написанной в то время, когда Чешским королевством начинают править представители «чужой» Люксембургской династии. В «Далимиловой хронике» разворачивается чрезвычайно интересный сюжет: власть женщин (и самой Либуше), по мнению Томаса (с. 20), ассоциируется у хрониста с «чешским элементом» истории Богемии, а власть мужчин, да и сам Пржемысл, — с чужаками (в данном случае с Люксембургами). Пржемысл лишается своей роли праосно вателя Праги и чешского государства; он в этой истории появляется позже Либуше (так, кстати, в изначальной версии этой легенды и было: сначала пророчество Либуше, потом уже случайно находят пахаря Пржемысла и отдают ее за него замуж). Здесь возможны разнообразные спекуляции о «вечно женской душе Чехии», но Томас благоразумно от них воздержался.
Весь этот сюжет, конечно, связан с конкретными историческими событиями, происходившими на глазах автора «Далимиловой хроники», — со смертью последнего Пржемысловича Вацлава III (1306), с борьбой за чешский трон, с помолвкой и браком Елизаветы, сестры убитого короля, с Яном Люксембургским, первым королем из этой династии. Типичная династическая феодальная интрига с помощью летописи, трактующей происхождение страны и ее столицы, превращается в лакомый материал как для националистических, так и — в случае книги Томаса — для постмодернистских феминистских интерпретаций. Так, автор делает довольно рискованное предположение (с. 22), что в «Хронике» «вторая» роль (как он ее называет) женщин по отношению к мужчинам (играющим, конечно же, «первую») символическим образом соотносится с подобным же местом чешской знати по отношению к иноземному королю. Впрочем, перед этим Томас несколько запутался в том, как все-таки относится автор «Далимиловой хроники» к «женскому бунту» под предводительством легендарных воительниц Шарки и Власты. С одной стороны, он утверждает, что фигура Либуше прямиком соотносится с «чешским», «местным» элементом и оттого во всех трех источниках легенды об основании Праги (в частности, у Козьмы и в «Далимиловой хронике») имеет положительные коннотации. С другой стороны, считает Томас, для Средних веков «бунт женщин» — это хоть и довольно комично, но вообще-то плохо, — что плохо увязывается с концепцией, соотносящей «феминность» и «чешскость».
Из этой логической неразберихи есть выход, стоит только глубже погрузиться в историко-культурный контекст эпохи и чешской литературы. Ведь сам Томас говорит, что в сюжете с восстанием женщин под предводительством Власты мы имеем дело с местной интерпретацией классического сюжета про амазонок и царя Кира. Как отмечает автор (с. 23), знаменитый средневековый «Романс об Александре» («Александреида») был переведен на старочешский в конце XIII в. Думаю, эта привнесенная история об амазонках не имеет никакого отношения к символике борьбы местной знати с иноземными монархами; в Средние века чужие сюжеты могли включать в собственные хроники и прочие тексты «просто так», из любопытства или даже автоматически, безо всякой очевидной политической цели; более того, не исключено также, что мы имеем дело с попыткой подобной легитимации, отсылающей к античному сюжету, как и в случае троянского сюжета у Гальфрида — только здесь этот процесс остановился на полпути по неизвестным нам причинам. Добавим, что проводить параллели между легендарными чешскими «амазонками» и чешской знатью начала XIV в. все-таки довольно рискованно.
В середине первой главы «Пражского палимпсеста» возникает ощущение, что автор запутывается в этой истории, бродя между gender studies и postcolonial studies. Только что он говорил о судьбе амазонок Власты как о символе политических чаяний чешской аристократии и вдруг переходит в чисто исторический регистр, называя источники этого сюжета «Далимиловой хроники». Это «Historia Destructionis Troiae» Гвидо делле Колонне (1287), книга, известная в средневековой Богемии; именно там содержится рассказ о том, как жестоко были изрублены на куски амазонки по приказанию царя Пирра[6]. Сказав это, Томас тем не менее опять возвращается в идеологический мир postcolonial studies: называет сочинение Гвидо «антиимпериалистическим», направленным против «империалиста» Гальфрида Монмутского, и утверждает, что именно поэтому оно нашло отклик у чешской знати, тоже настроенной «антиимпериалистически» (!). Совершенно непонятно, при чем здесь «империализм», ведь речь идет о Средних веках; к тому же между «Нормандской империей» в Англии и Священной Римской империей германской нации — гигантская пропасть. Первая стала результатом удачного завоевания (и как собственно «Нормандская»[7] была уже на последнем издыхании ко временам Гальфрида Монмутского, превратившись через несколько лет в «Анжуйскую»); более того, еще раз повторим: Гальфрид не «работал» ни на одну из противоборствующих сторон в тогдашней гражданской войне в Англии[8]. А Священная Римская империя идеологически была как бы продолжением Древнего Рима со всеми вытекающими из этого последствиями.
Далее Томас анализирует текст «Далимиловой хроники» на предмет того, чем она отличается от сочинения Козьмы Пражского и каким образом ее автор объясняет это отличие (и скрыто полемизирует со своим предшественником). Сюжет, безусловно, важный, но здесь автор попадает в ловушку, которая обычно поджидает книги, адресованные широкой гуманитарной аудитории и имеющие большой хронологический охват: для специалистов-богемистов здесь наверняка нет ничего нового, а для просто «гуманитарной публики» эта информация несколько излишня. Именно здесь впервые при чтении этой работы возникает подозрение по поводу ее главной концептуальной слабости — перед нами не исследование под названием «Пражский палимпсест», а набор разнообразных текстов на историко-литературные темы, так или иначе связанные с Прагой. К примеру, первая глава слабо соотносится с задачей всей книги — это просто академическая статья с разбором старочешского «сюжета об амазонках», и к концепции общего «пражского палимпсеста» это имеет отношение самое отдаленное.
Покончив со Средними веками, Томас приступает к изучению ренессансного образа Либуше. В этот период, как он считает, важнейшую роль сыграли антикварии с их страстью откапывать старые хроники и переписывать их в соответствии с требованием момента. По его мнению, главная фигура здесь Энеас Сильвиус Пикколомини, автор фундаментальной «Historia Bohemica» (1458; сразу после ее завершения автор был избран римским папой под именем Пий II). Эта книга, указывает Томас, далека от крайностей средневековых летописей; более того, Пикколомини использует филологический анализ для разрешения вопроса о происхождении названия города Прага. Некоторые сюжеты из ранних хроник, связанные с Либуше и Пржемыслом, автор «Historia Bohemica» трактует как результат политических и династических амбиций императора Карла IV. Другой важный ренессансный источник — «Чешская хроника» Вацлава Гайека (с. 28 и далее). В этом сочинении Томас отмечает амбивалентность места Праги: она здесь далеко не единственный город, более того, амазонки основывают свой собственный замок, как бы символически «стирая» память о предыдущем (и его имя); здесь автор усматривает параллель с нестабильным положением Праги в XV—XVI вв. (с. 28). Как мне кажется, тут тоже некоторая натяжка: что конкретно имеется в виду под этой «нестабильностью», Томас не уточняет, а ведь, судя по всему, в те времена никто не оспаривал столичного статуса у Праги. Одной ссылки на усиление местных магнатов и ослабление королевской власти в эти два столетия (между Карлом IV и Рудольфом II) недостаточно — «центральное положение Праги в Богемии» не равняется «централизации» и «сильной королевской власти».
Далее Томас переходит к интерпретациям легенды о Либуше в эпоху Просвещения... и тут же почему-то перескакивает почти весь XVIII в.; более того, рассуждая об изменении гендерных моделей и представлений о роли женщин (с. 30—31), он принимается говорить о Жорж Санд. Его тонкое наблюдение о том, что в то время в интерпретациях истории о Либуше саму княжну как-то отставили в сторону, сосредоточившись на «демократическом бунте амазонок», несколько теряет ценность из-за заявления о неких параллелях между этим бунтом и «борьбой против габсбургского абсолютизма». Никаких пояснений по поводу этой «борьбы» Томас не делает — остается непонятным, о каком веке идет речь: XVIII (в котором ее не было) или XIX (где она была, но при чем тогда век Просвещения?).
Далее приходит время «национального возрождения», и Томас приступает к разбору сюжета о Либуше и «амазонках» в знаменитых поддельных Краледворской и Зеленогорской рукописях. Он делает важное заявление: выйдя из некоторого забвения в просвещенческую эпоху, Либуше в ревайвалистское время стала символом «заново изобретенной» Праги как чешского, а не богемского центра (с. 35). Но до этого в книге не было ни слова о дуализме «чешское vs. богемское»! Думается, здесь было бы очень уместно подробнее остановиться на сочинениях Клеменса Брентано («Основание Праги», 1815) и Франца Грильпарцера («Libus- sa», 1822—1874). Увы, Томас не делает этого, ограничившись беглым пересказом обеих вещей, что является упущением, особенно в отношении первой из них.
Из романтизма и «национального возрождения» — в декаданс. Странным образом, Томас открывает этот раздел анализом как раз чистейших феноменов «национального возрождения» — музыкальных и драматических сочинений о Либуше. Здесь автор в полной мере предается любимому занятию — сравнивать исторические процессы (или литературные произведения) с архитектурой: он проводит параллель между оперой Сметаны «Либуше», постановкой которой открывался пражский Народный театр в 1881 г., и скульптурной фигурой Либуше на здании — со столь же монументальным и огромным зданием самого театра (с. 38). Томас вообще любит рискованные сравнения далеких феноменов из самых разнообразных областей знания и сфер жизни — чего стоит его рассуждение по поводу образа Власты в «Старинных чешских сказаниях» Алоиса Ирасека, где она представлена как вампирша, пьющая кровь убитых ею воинов-мужчин (с. 38). Томас спекулирует по поводу декадентского образа женщины-вампира и физиологических теорий конца XIX в., согласно которым некоторые женщины восполняют вампиризмом недостаток крови, потерянной во время месячных; затем он делает предположение, что образ Власты — концентрированный страх самого Ирасека перед поднимавшим голову в Богемии феминистским движением (sic!); рассуждение завершает, конечно же, Брэм Стокер с «Дракулой» — по мнению Томаса, параллельные вампирские истории позволяют нам говорить о схожести ситуации национально угнетенных Чехии и Ирландии.
Вторая глава книги Томаса посвящена следующей (после истории о Либуше, Пржемысле и бунте женщин) важнейшей пражской легенде — о големе. Автор отмечает, что этот сюжет первоначально не ассоциировался с Прагой (более того, в известных романтических сочинениях об искусственном существе, у Арнима в «Изабелле Египетской» и у Гофмана, нет ни слова ни о самом городе, ни о рабби Лёве). Когда же действие истории о големе переместилось в Прагу, сюжет, по мнению Томаса, прочно прописался в эпохе расцвета центральноевропейского (и богемского) еврейства, в конце XVI в. Автор книги делает остроумное наблюдение о сходстве голема и палимпсеста (с. 45). Дело в том, что на записочке, которую вкладывали в уста глиняной куклы, должно было быть написано: emeth («бог» или «правда»), но стоит убрать первую букву, как остается «meth» («смерть»), — получается своего рода палимпсест со стертым первоначальным «слоем». Далее Томас увязывает идею палимпсеста с состоянием самого гетто, которое было разрушено (якобы по примеру перестройки Парижа, проведенной бароном Османом) в конце XIX в.; один архитектурный и культурный слой стирался, чтобы дать место другому. Понятие «палимпсест» расширяется в этой книге до бесконечности, теряя всякий смысл; получается, что любое изменение есть своего рода «палимпсест». Сама концепция работы Томаса оказывается под вопросом, еще раз обнажая главную ее слабость: если «палимпсест» — это все, что угодно, то в книгу с названием «Пражский палимпсест» можно включить любой текст на историко-культурную тему, имеющий отношение к Чехии (Праге).
Но вернемся к сносу старого гетто: Томас связывает его не только с османовскими урбанистическими и политическими затеями[9], но и со стремлением стереть память об этом «негигиеничном» месте (имеются в виду и ксенофобские представления о «нечистых евреях», и проституция, которая, как утверждает автор, в Средние века и раннем Новом времени нередко насильственно загонялась в еврейские кварталы, и, конечно, соответствующие этому промыслу заболевания, что возвращает нас к «гигиене»). Позволим себе продолжить это рассуждение: вокруг разрушенного старого места, ассоциировавшегося с «нечистотой», возникает некая коллективная память, тесно связанная с глиной (то есть «землей», «грязью»), евреями и мистикой. Эта память отражается в литературе того времени — у Ирасека, у Пауля Леппина в «Духе еврейского квартала» (1914, его Томас анализирует вместе с «Големом» Майринка)[10]. К той же разновидности художественных текстов Томас относит и новеллу Юдля Розенберга «Голем» (1909) — этот благочестивый еврейский автор сделал голема защитником гетто от нападений христиан. Томас утверждает, что и здесь не обошлось без концепции палимпсеста: по его мнению, сюжет о «хорошем големе» написан поверх сюжета о «плохом», «страшном», «зловещем».
Чем дальше, тем больше вторая глава книги превращается в обзорную статью под условным названием «Образ голема в литературе и кино»: от поэтической драмы Лейввика «Голем» и пьесы Чапека «Средство Макропулоса»[11] к роману Брюса Чатвина «Утц» и американскому сериалу «Секретные материалы» (sic!). Все это небезынтересно, но не имеет прямого отношения к заявленной теме книги. Страсть Томаса к большим (и быстрым) обобщениям приводит его здесь к совсем уже странным выводам; так, анализируя чапековскую пьесу «R.U.R.», он пишет: «Кризис межвоенной немецкой демократии, как он исследован в "Големе" и "Метрополисе", столь же приложим к кризису демократии в Чехословакии — применительно к "R.U.R."» (с. 63) — это уже подозрительно напоминает советское литературоведение, озабоченное поисками намеков на кризис политических основ капитализма в любых, даже самых, казалось, неподходящих текстах.
Третья глава книги Томаса носит название «Замковый холм был спрятан: Франц Кафка и чешская литература». С самого начала автор повторяет известную концепцию об амбивалентности ситуации Кафки в германо-чешско-еврейском мире предвоенной Праги, после чего высказывает небесспорный тезис о том, что Кафка сильно интересовался еврейской идишской культурой и даже испытывал ностальгию по своим еврейским корням (с. 78—79)[12]. В качестве подтверждения Томас, в частности, приводит интерес Кафки перед Первой мировой к идишскому театру, выступавшему в Праге, однако забывает о столь важной причине этого интереса, как влюбленность в актрису театра госпожу Чиссик и дружбу с актером Лёви, — не говоря уже о том, что это была гастролирующая в Богемии труппа, а сам Лёви, к примеру, был польским евреем.
Говоря об амбивалентном отношении Кафки к чешскому языку и чешской культуре, Томас упоминает, что в школе Франц изучал такие классические произведения чешской литературы, как трактат Яна Коменского «Лабиринт света и рай сердца» и «Бабушка» Божены Немцовой (с. 79). Замечая, что показанные в «Бабушке» отношения селян с местной знатью можно спроецировать на типично кафкианскую ситуацию отчуждения и антагонизма, исследователь не замечает, что топография «Бабушки» (замок, поместье vs. равнина, деревня) — это прообраз топографии «Замка» (речь именно о топографии, а не о социальном антагонизме).
Анализ текстов Кафки, так или иначе связанных с Прагой, Томас справедливо начинает с «Описания одной борьбы», — кажется, единственного текста писателя, где этот город прямо используется в качестве литературных декораций. Оставив на совести исследователя замечание о том, что стиль «Описания» имеет сходство с «орнаментальным стилем» чешского литературного fin de siecle (с. 86), отметим его действительно точное наблюдение: для чешских авторов этой эпохи Прага превращается из национального символа в «просто современный город» — в том самом смысле, что придавал этому понятию модернизм, начиная с Бодлера и «проклятых поэтов» (символ отчуждения и проч.). Отсюда действительно начинается путь к обобщенному «городу» Кафки, хотя у него не найти ни романтизма, ни (анти)урбанистической риторики.
Приступая к анализу «Процесса», Томас вновь впадает в соблазн весьма рискованных сравнений. Теперь он находит некие истоки клаустрофобического мира этого романа в «Малостранских повестях» Яна Неруды — на наш взгляд, между ними просто нет ничего общего; автор «Пражского палимпсеста» все время пытается обосновать свой тезис о сильном влиянии чешского литературного контекста на Кафку, но чаще всего его предположения выглядят неубедительно. Вообще, при чтении третьей главы — особенно того места, где автор сравнивает «Замок» с «Лабиринтом света и раем сердца» Коменского (с. 94), — возникает ощущение, что в некотором смысле «Пражский палимпсест» не о Праге как палимпсесте; истинная тема этой работы: «Обзор некоторых текстов, сочиненных в Праге (или вне Праги, но о Праге)».
С этой же главой «Пражского палимпсеста» связано недоразумение, которое сильно вредит впечатлению о книге. Впрочем, начало этого недоразумения лежит еще в «Предисловии». Там Томас пишет, что тексты Франца Кафки были сорок лет запрещены в социалистической Чехословакии. Позже он несколько смягчает формулировку, но посыл остается тем же: до начала XXI в., когда в Чехии было издано собрание сочинений писателя, его сочинения находились под фактическим запретом. Излишне говорить, что это совсем не так. Негласный запрет, если и существовал, закончился во второй половине 1950-х гг., в начале 1960-х было сделано многое для «реабилитации» Кафки, его книги переводились[13]; что же до «собрания сочинений» как индикатора отмены запрета, то, например, отсутствие русского собрания сочинений Флэнна О'Брайена вовсе не говорит о том, что этот прекрасный ирландский автор запрещен в России (или был запрещен в СССР). Здесь мы встречаемся с довольно частым для западных авторов непониманием инструментов и сути культурной политики тоталитарных и авторитарных режимов, прежде всего — стран советского блока. Каждый случай требует кропотливого анализа. Представление о ситуации в коммунистическом лагере, основанное на поверхностном приложении общего духа романа Оруэлла «1984» к конкретной исторической реальности, не приводит ни к чему, кроме таких досадных промахов[14].
Четвертая глава книги посвящена теме «чужака в Праге» в связи с концепцией так называемой «политики идентичности» столь разных авторов, писавших о городе, как Гийом Аполлинер, Витезслав Незвал и Альбер Камю. Глава открывается рассуждением о том, что в начале XX в. Прага стала, в определенном литературном контексте, играть роль Парижа: писатели и поэты видели ее как бы глазами других, многократно до того описавших этот город. Очень сложно сказать, так ли это. И вообще, насколько основательно была описана Прага сто лет назад, чтобы ее литературный имидж заменял непосредственное восприятие? Томас приводит знаменитые слова Гёте о Венеции, о которой невозможно сказать ничего нового и своего; Венеция — да, конечно, но Прага была описана в известных европейцам текстах в сотни раз меньше и хуже. Никакого иконического образа этого города в начале прошлого столетия в Европе не существовало. Ссылки на Поля Клоделя, который провел в городе пару лет перед Первой мировой в качестве консула, и на визит сюда Андре Бретона в 1935 г. ни о чем не говорят; слова последнего о «магической столице старой Европы» — просто результат типичной для сюрреалистов работы над составлением и использованием матрицы «своих авторов», «своих городов», «своих слов». Сюрреалисты, как известно, работали списками.
Рискованные рассуждения по поводу того, как литературные произведения «отражают кризисы политической системы», сделанные в предыдущей главе по поводу Чапека, Томас продолжает и здесь: по его мнению, эссе Альбера Камю «Смерть в душе?» (1937) есть в той же степени горькое предвосхищение Мюнхенского сговора, в какой новелла Аполлинера «Пражский прохожий» (1913) — воплощение оптимистического ожидания Версальского договора (на самом деле, Сен-Жерменского — Версальский был подписан с Германией, а не Австрией), создавшего независимую Чехословакию (с. 111). В связи с «Пражским прохожим» автор вновь усматривает идею «палимпсеста» в обычном процессе изменения: по его мнению, бесконечная смена имен и обличий Вечного Жида (героя новеллы Аполлинера) имеет прямую связь с «пражским палимпсестом» (с. 112—115). Представляется, что это не так. «Пражский прохожий» — типичный продукт позднего романтизма с его обсессией по поводу таких сюжетов, как история Агасфера; это проходной текст о полуэкзотическом городе, который вошел во французский культурный обиход в fin de siecle благодаря разнообразным легендам, как чешским, так и еврейским. Но Томас на этом не останавливается; в следующей под- главке, «Витезслав Незвал и чешский авангард», он делает еще более смелое заявление: Аполлинер «изобрел заново» Прагу для чешской литературы, превратив ее для местных молодых авангардистов из старого, пыльного, полного легенд и големов места в современный, гедонистический, брызжущий всяческой энергией город. Здесь возникает вопрос: насколько влиятелен был Аполлинер для нового поколения чешских послевоенных модернистов? Мог ли он вообще повлиять на них в концептуальном смысле? (Речь, конечно, не о конкретном литературном влиянии, как в случае новеллы Аполлинера и знаменитого одноименного стихотворения Незвала.) Насколько широко можно трактовать факт влияния прямого использования чужого сюжета и мотива на развитие целого направления в истории чешской словесности?
Томас отчасти отвечает на эти вопросы. Он указывает (с. 117—119) на то, что, подпав под влияние сюрреалистов (в конце 1920-х гг.), Незвал и его соратники начинают обращаться с Прагой уже в полном соответствии с французской модернистской модой — тут и образ фланера, и идея города как места тотального отчуждения, и, конечно же, новый интерес к повседневности, обыденной жизни (и, как следствие, к пригородам). У чешских модернистов (и прежде всего у самого Незвала) это приводит новому этапу в отношении к Праге: на место бодрого урбанистического гедонизма возвращается представление о городе мрака, проклятия, тайны. Но вот о чем автор исследования умалчивает — никакого особо специального отношения к Праге здесь нет; ее образ, так сказать, «протаскивается» сквозь несколько европейских литературных модернистских течений, каждый раз окрашиваясь в разные цвета, но — и это очень важно — к самой палитре не добавляется ровным счетом ничего. Если в истории с големом Прага (хоть первоначально легенда и имела отношение к другому месту) не только предоставила материал, но и во многом сформировала «образ», включая акцент на многоязычии города, на его многоконфессиональности и мультикультурности, то в 1920—1930-е гг. не произошло ничего подобного. Можно предположить, что это стало результатом изменения концепта Праги как города — из положения многоэтнической провинциальной недостолицы странной империи она перешла в состояние настоящей национальной столицы многонационального государства, в котором чехи (главное население города теперь) имели решительное преобладание. Отсюда и «французский», «парижский» акцент в произведениях, посвященных Праге (Париж ведь столица национального государства, не так ли?), и некоторое (усилившееся в социалистические послевоенные времена, хотя речь, повторим, не идет о запрете) «замалчивание» текстов Кафки, причем не только на государственно-идеологическом уровне. Кафка был неудобен для новейшего национального культурного самосознания по нескольким причинам: прежде всего, как одна из точек травматической памяти о подчиненном статусе чешского народа и «чешской Праги» в имперские многонациональные времена, а во-вторых, и это не менее важно, как пример совсем иной литературной попытки сделать Прагу универсальным европейским городом, просто «городом», безо всякого французского влияния и влияния позднего романтизма (националистического по своей природе) вообще.
В подглавке, посвященной Альберу Камю и его эссе о несчастном путешествии в Прагу, Томас вписывает (имевшую на самом деле чисто персонально-биографические корни) неприязнь этого писателя к Центральной Европе в общую геокультурную концепцию Камю конца 1930-х гг. (с. 125—129). Представляется, что психофизиологического здесь не меньше, чем идейного: уроженец Алжира воспевает солнечный средиземноморский мир и инстинктивно отвергает северные серость, мрачность и проч. Не думаю, что Прага и «пражский миф» сыграли здесь особенно важную роль.
Но еще труднее согласиться с предложенным Томасом сравнением Камю и Кафки (с. 129). Он пишет, что залитый солнцем, жаркий алжирский мир первого вполне сопоставим со «страстью» Кафки к Южной Америке и иным экзотическим странам. Судя по всему, дело тут обстоит совершенно противоположным образом. Камю — уроженец Алжира, его средиземноморский миф — культурная конструкция, созданная местным жителем. Для Кафки южноамериканские страны суть экзотика, которую он никогда не видел, да и не надеялся увидеть. Получается — локальный патриотизм versus эскапизм и экзотизм. Нет ничего дальше от этого, чем схема, предложенная автором «Пражского палимсеста».
Наконец, подводя итоги всей главы, Томас точно подмечает: для авторов, которые приезжали в Прагу, а не были местными жителями (Аполлинер, Камю), этот город был практически лишь декорацией, куда они вписывали себя, свою эстетику, свою идеологию. Любопытно также, что чаще всего они вписывали в Прагу даже не себя, а уже готовые расхожие представления эпохи — или единомышленников (собственно, модернизм). Только Камю попытался сделать в этом смысле что-то свое и даже литературно «вернуться» в Прагу — за эссе «Смерть в душе?» последовал роман «Счастливая смерть» (там есть пражские эпизоды), а потом, уже после войны, пьеса «Недоразумение», где действие происходит в Будейовицах.
И здесь вновь возникает вопрос о концепции книги Томаса. Автор ведь называет Прагу «палимпсестом», имея в виду, что это именно «пражский» палимпсест. Но в случае с «приезжими» Прага, по сути, им не интересна; это может быть любой другой город, куда путешествующие по Европе литераторы вписывают свою эпоху и самих себя. Город оказывается пергаментом, совершенно безразличным к тому, что записывают на нем, а те, кто это делает, совершенно безразличны к пергаменту. Такова могла бы быть одна из концепций «пражского палимпсеста».
Главную мысль последней главы («Плывя в Богемию: утопия, память и Холокост в послевоенной австрийской и немецкой литературах») автор излагает в самом ее начале. Продолжая сюжет «Прага, в которую приезжие авторы "вписывают" себя и свою эпоху», он делает важное замечание: в послевоенной австрийской и немецкой литературе в этот город «вписываются» не общеевропейские, а персональные воспоминания — и культурная немецкая память вообще. Ну и, конечно, это место игры воображения, воображаемая ретроспективная утопия. Это интересный ход; только надо иметь в виду, что сама Прага здесь почти ни при чем, она вполне условна — примерно как для Пауля Целана, который в ней никогда не был, но куда всегда стремился.
В главе речь идет о самом Целане, об Ингеборг Бахман — и, конечно, о Зебальде. Первые двое, родившиеся в 1920-е гг., имели сильную эмоциональную связь с исчезнувшей Австро-Венгерской империей; Прага для них, странным образом, есть часть некогда своего мира, которого, впрочем, они никогда не видели. Зебальд в этой троице представляет и иное поколение, и иной мир (он родился и провел детство и юность в Баварии, а жил и умер в Британии).
Это, безусловно, лучшая глава книги Томаса. Он тонко анализирует стихи Бахман и Целана, выделяя в них «пражскую нить», точнее, даже «пражский текст» — в самом настоящем виде, подобно «петербургскому тексту русской литературы». Для удобства дальнейшего изложения выделим несколько пунктов:
a. Для Ингеборг Бахман Прага (которую она посещала в 1964 г. и написала об этом стихи) есть место персонально-культурной памяти. Томас находит сходство между ее родной Каринтией и Чехией; это места, где некогда бок о бок жили люди разных национальностей. Иными словами, Прага — рай, переставший быть таковым после уничтожения евреев и изгнания немцев. Персональную «целостность» (забудем о слове «идентичность»!) Бахман символически обретает (точнее, мечтает, что обретет) именно здесь — отсюда все отсылки к шекспировским сюжетам об «обретении себя» (к «Зимней сказке» и «Двенадцатой ночи»). Подобно героине первой, Бахман в Праге как бы «возвращается на родину»; подобно героине второй, она обретает здесь символического «брата-близнеца».
b. Целан тоже видит в Праге «потерянную родину», имея к этому несколько большие фактические основания (Томас пишет, что его мать бежала от погромов в Богемию в 1915 г.). Так или иначе, для поэта этот город — очень важное символическое место, куда он возвращается во многих своих стихотворениях и которое, в свою очередь, претерпело катастрофические изменения в годы войны и сразу после нее. Но отношение его к городу гораздо более «историчное», нежели у Бах- ман, пусть даже речь идет о совсем недавней истории; имеется в виду не только Холокост, но и местный, чехословацкий сталинистский режим с его процессами и казнями (вроде печально знаменитого суда 1950 г. над Миладой Гораковой), а также подавление Пражской весны в августе 1968 г. (в это время Целан совершил очередную неудачную попытку самоубийства). Характерно также, что поэт, столько мечтавший о Праге, там никогда не был; когда он покончил с собой в 1970 г., жена, не знавшая, куда он подевался, решила, что он внезапно «уехал в Прагу». С самоубийством Целана связана еще одна незначительная фактическая оплошность автора «Пражского палимпсеста»: рассказывая о том, как поэт утопился в Сене, Томас кратко излагает содержание новеллы Кафки «Приговор». По его версии получается, что герой Кафки бросается в реку, пытаясь ускользнуть от доминирующего отца, хотя на самом деле (см. название) это отец приговорил сына к «казни водой».
c. И, наконец, уже абсолютной литературой, чистейшим «текстом» на «палимпсесте» предстает Прага в романе Зебальда «Аустерлиц». Томас делает здесь очень- интересное предположение (разделяемое некоторыми исследователями): вся «чешская часть» сюжета, прошлое героя, просто ему приснилась или привиделась; на это намекает многое, например то, что впервые слово «Прага» Аустерлиц слышит в английской радиопередаче про Холокост. Это обстоятельство, литературно-историческое имя героя[15], само его описание Праги, где специально, будто подтверждая томасовскую идею «пражского палимпсеста», Зебальд принципиально использует чешские, а не немецкие топонимы, — все это говорит в пользу такой версии. Наконец, Томас указывает (с. 160) на удивительное, почти дословное совпадение описания ареста матери Аустерлица Агаты с первыми страницами «Процесса» (нелепые агенты, одетые в костюмы с огромным количеством карманчиков, застежек и прочей параферналии, создающей ощущение невероятной деловитости, но на самом деле совершенно бесполезной). Таким образом, зебальдианская Прага состоит целиком из литературы, точнее — из смеси литературы и «постпамяти»; пражский сюжет «Аустерлица» совершенно не верифицируем, но он безукоризненно точен исторически, как симптом континентальной болезни прошлого века; интересно, что в романе катастрофа XX столетия дается из конца века, ретроспективно, но при этом как бы взглядом человека XIX в.[16]
К сожалению, и на последних страницах последней главы Томас не смог удержаться от рассуждений несколько сомнительного, символического свойства (с. 163) — по поводу того, насколько исчезновение Аустерлица в конце романа похоже на исчезновение/самоубийство Целана, насколько исчезновение/смерть отца Аустерлица в лагере в Пиренеях в 1942 г. напоминает самоубийство Вальтера Беньямина в тех же Пиренеях в 1940 г., а смерть самого Зебальда в автомобильной катастрофе — гибель при подобных обстоятельствах Альбера Камю.
«Эпилог» книги под названием «Постмодернистская Прага» ничего принципиально важного к ней не прибавляет. Речь в нем идет о довольно разных эстетических феноменах — от французского романа Сильвии Жермен «Плачущая женщина на улицах Праги» и сочинения чешского прозаика Михала Айваза «Другой город» до сюрреалистического фильма Яна Шванкмайера «Фауст» и датской психологической картины «Прага».
Книгу Альфреда Томаса «Пражский палимпсест», несмотря на некоторые ее слабости, можно смело рекомендовать тем, кто только собирается приступить к изучению малоизвестных (для англоязычного и русского читателя) централь- ноевропейских историко-литературных сюжетов. Также она окажется полезной в качестве наглядного примера нынешнего кризиса в той области знания, которую раньше называли «филологией» и «историей литературы». Во всяком случае, о сочинении Томаса интересно думать — и, надеюсь, спорить о нем.
[1] В непростом месте, ибо сам Вышеград был в основном возведен (на месте пригородной барочной цитадели) во второй половине XIX в. на холме над Влтавой как «чешский исторический ответ» «немецкому Граду», где находились и имперская резиденция, и дворцы богемской аристократии, и собор Святого Витта. «Немецкой истории» Праги была таким образом противопоставлена «чешская история» города, пусть и сконструированная по лекалам «национального возрождения». Славин создан по проекту архитектора Антонина Вила в самом конце XIX в.; там и хоронили самых известных деятелей чешской культуры и науки — от Сметаны и Дворжака до Божены Немцовой, Карела Чапека и Витезвала Незвала. Все вышеперечисленные так или иначе являются героями книги Альфреда Томаса.
[2] Как своего рода «отказ» от немецкой бюрократии можно расценивать знаменитые пражские дефенестрации начала XV и XVII вв.; выбрасывание имперских чиновников из окон прочитывается в этом контексте именно так.
[3] Сделать хотя бы краткий экскурс в книгу Рипеллино, благодаря которому за Прагой и закрепился этот ярлык.
[4] После Белой горы иезуиты были приглашены в Богемию австрийским императором Фердинандом II как ударный отряд Контрреформации, призванный уничтожить религиозно-культурный и социальный протестантский слой. Иезуиты возвели множество церквей, а также больницы и библиотеки при храмах и монастырях. Нынешний городской ландшафт центра Праги во многом сформирован «иезуитским барокко».
[5] Об этом см., например: Davies R.R. The First English Empire. Power and Politics in the British Isles, 1093—1343. Oxford, 2000. P. 31—54.
[6] Здесь, кстати, стоит упомянуть разницу в этом сюжете у Козьмы Пражского и автора «Далимиловой хроники»: первый завершает историю похищением чешских воительниц и их насильственным замужеством, второй — истреблением их мужчинами; Власта изрублена на куски, Шарку закопали живьем.
[7] Лучшее исследование ее на сегодняшний день: Le Patourel J. The Norman Empire. Oxford, 1976.
[8] Еще более странным выглядит утверждение Томаса (со ссылкой на статью Дерека Пирсалла), что Гальфрид придумал происхождение британцев от троянцев и всю дальнейшую генеалогию вплоть до короля Артура для того, чтобы потрафить «англо-нормандской аристократии Англии» (с. 26). Любому читателю «Истории королей бриттов» очевидно, что мифологическая история происхождения от троянцев и Брута приписывается бриттам, а не завоевателям острова, к которым относятся и англосаксы (и позднейшие нормандцы). Более того, именно в «Истории» Гальфрида содержится пророчество Мерлина о том, что когда-нибудь король Артур вернется с острова Авалон, где он лечит свои раны, и изгонит захватчиков...
[9] О политическом, антиреволюционном смысле реконструкции Парижа, устроенной бароном Османом, см., например: Hazan E. The Invention of Paris. A History in Footsteps. L., 2010.
[10] Томас приводит замечательную сцену из майринковского романа, где герой как бы «читает» гетто, изучая таблички на стенах и дверях (с. 51).
[11] Отметим интересное наблюдение Томаса по поводу того, как в «Средстве Макропулоса» переиначена легенда о големе: у Чапека император Рудольф играет роль самого себя, вместо рабби Лёва — греческий врач Макропулос, а голем — его дочь Елена (с. 65).
[12] О так называемых «поисках идентичности» Кафки см.: Кобрин К. Поиск национальной идентичности в Центральной Европе (случай Франца Кафки) // Неприкосновенный запас. 2006. № 1 (45). С. 141—154.
[13] См. об этом, в частности, статью Томаша Гланца: Glanc T. «Spaziergang ins Blaue» Die Kultur der tschechischen 1960er Jahre // Osteuropa. 2008. № 7 (58). S. 109—118.
[14] С Кафкой в «Пражском палимпсесте» связаны еще две фактические ошибки. Писатель не жил на Золотой улочке «у своей сестры Оттлы», как утверждает Томас (с. 77), — в годы Первой мировой он сам снял этот дом, чтобы писать там без помех. Также следует более критически относиться к легендам (и туристическим путеводителям): Золотая улочка Пражского града на самом деле не была местом, где Рудольф II «селил алхимиков». Представители этой почетной в те времена профессии жили (как, например, великий астроном Тихо Браге) в районе под названием Новый Свет.
[15] Битва 1805 г., вокзал в Париже, названный в ее честь; я бы от себя добавил еще и отсылку к Андрею Болконскому, лежащему на поле битвы, — и, соответственно, к «небу Аустерлица».
[16] Если поспекулировать на эту тему, то можно отметить еще следующее: Аустерлиц — слово, «состоящее» из XIX в., своего рода концентрация того столетия. Напомню: сражение произошло в 1805 г., парижский вокзал был построен в 1840 г. Наконец, сами «вокзалы» есть изобретение того века; отсюда вовсе не случайна обсессия зебальдовского Аустерлица именно этого рода строениями — роман начинается на вокзале в Амстердаме, в нем фигурируют и парижский вокзал, и лондонская Liverpool Street Station (где происходит самый важный разговор в «британской» части романа). Кстати, ведь именно на Liverpool Street Station сейчас стоит памятник спасенным от нацистов еврейским детям, которые — как Аустерлиц, если ему верить, — были привезены в Британию. XIX в., его технический прогресс, создавший ужасные машины уничтожения для Первой и Второй мировой войн, в то же время и спасает главного героя, которого увозят на поезде с пражского вокзала.