Другие журналы на сайте ИНТЕЛРОС

Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №120, 2013

Михаил Долбилов
Из тени империи — к свету нации?

Maiorova O. FROM THE SHADOW OF EMPIRE: DEFINING THE RUSSIAN NATION THROUGH CULTURAL MYTHOLOGY, 1855—1870. — The University of Wisconsin Press, 2010. — 277р.

 

Книга Ольги Майоровой — один из тех удачных опытов исследовательской работы на стыке литературоведения и истории, который способен, думается, оди­наково заинтересовать историков и литературоведов. (Ибо, увы, бывает и так, что представители каждого из цехов проявляют равное безразличие к плодам такой гибридизации.) В центре внимания автора — сложная диалектика имперского и национального начал в политической жизни и культурной мифологии России эпохи Великих реформ.

Посвященная конкретным сюжетам и предлагающая читателю нюансирован­ные интерпретации тех или иных событий и образов, книга тем не менее уверенно помещается автором в более широкий и релевантный далеко не только для руси­стики контекст современных методологических дебатов об империи и национа­лизме. Из авторитетных теорий нациостроительства она, на мой взгляд, более всего обязана своим общим подходом и концептуальным инструментарием этносимволизму Энтони Смита — попытке преодолеть крайности конструктивизма и примордиализма (см. с. 13). Эта парадигма обосновывает воззрение на процесс формирования нации как открытый до известной степени воздействию полити­ческой воли и воображения лидеров, но при этом существенно обусловленный предшествующей этнокультурной традицией, включая язык, эпос, коллективную память, мифотворчество о прошлом. Ключевое для книги понятие «cultural production» — культурное производство, производство культурных смыслов — ис­пользуется именно в значении актуализации кем-либо из националистически мыслящих деятелей (или целой средой) определенной компоненты этой тради­ции. Нередко это становилось фактически пересозданием традиции, но все-таки не безгранично произвольным.

Собственно в поле русистики исследование Майоровой отправляется от ини­циированной уже более пятнадцати лет назад Джеффри Хоскингом дискуссии о конфликте в российской истории между приоритетами империи и судьбой рус­ской нации. Как и ряд уже опубликовавших соответствующие работы историков, но в собственном, очень оригинальном ключе и с привлечением нового материала Майорова оспаривает тезис Хоскинга о том, что задачи и ценности империи и правящей династии — территориальная экспансия, военная мощь, сохранение ло­яльности трону со стороны очень разнородного населения и т.д. — препятство­вали усилиям по выработке менее государственнического русского националь­ного самосознания и самих представлений о русской нации как гражданском единстве. По мнению автора, хотя и в самом деле «большинство русских нацио­налистов отвергали какое-либо разграничение между империей и нацией», про­блема такого различения чрезвычайно занимала немалое число историков, писа­телей, поэтов, журналистов, других людей науки и творчества. Для них империя была «сценой, на которой разворачивалась историческая драма русского народа», и «многие формы выражения русскости символически вырывали нацию из тени империи, приписывая центральное значение самой нации» (с. 6).

Отсюда понятно, что «Из тени империи» — не исследование массовых процес­сов национального самопонимания. Автор сознательно фокусирует анализ на тех интеллектуалах, которые или «формировали общественное мнение» (главным из таких персонажей предсказуемо и оправданно становится М.Н. Катков), или «наиболее удачным образом выражали взгляды, уже имевшие хождение» (с. 9). Наверное, у кого-то из читателей найдутся возражения против того, что может показаться элитистской оптикой этой книги или заведомым суждением о степени популярности такого-то публициста и специфике восприятия его текстов современниками, тем более что в последние годы появились важные работы, в которых выводы о взаимосвязи литературы и общественного самосознания базируются на прочтении массивов сочинений, потерянных для вечности, но в свое время именно в силу интеллектуальной или эстетической неизощренности доступных сравнительно многочисленной публике[1].

Мне, однако, думается, что используемый Майоровой метод реконструкции культурных смыслов вполне оправдывает ее преимущественное внимание к текс­там (публицистическим, научным, художественным), а также артефактам первого ряда. Через всю книгу она проводит мысль о том, что оживление политически значимого интеллектуального и артистического творчества, бывшее частью ши­роко понятого проекта Великих реформ, и усиление русского национализма в им­перии были двумя струями одного потока. Новые способы общественного само­выражения тесно смыкались с поиском национальной идентичности. Не берясь судить о литературоведении, скажу, что в современной российской (а частично и в западной) историографии все еще доминирует мнение о том, что проявления русского национализма 1860-х гг. были скорее реакцией на восстание 1863 г. в Царстве Польском и Западном крае и не только не коррелировали с реформа­торским духом начала правления Александра II, но и прямо ему противоречили. И пересмотру такой трактовки книга Майоровой может весьма способствовать. Автор доказывает, что в условиях, когда крестьянская, земская, судебная и другие реформы не дополнялись хотя бы разработкой конституционных нововведений и когда император лично выражал симпатию нерусским дворянским элитам, тра­диционно господствовавшим на окраинах (но при этом мог создавать также впе­чатление, что поддерживает развитие русской нации), «культурная мифология в русском национальном дискурсе» приобрела особую значимость. Она стала своего рода заменителем политического форума: отсутствие политического пред­ставительства в какой-то мере восполнялось символической репрезентацией на­циональных умонастроений и эмоций. Согласно меткой формулировке Май­оровой, «хотя русский национализм не креп как политическая сила, он процветал как риторическая власть, присутствующая во всех сферах культурного производства» (с. 18). Таким образом, дискурс нации мог быть использован как оружие самыми разными деятелями, и естественно, что от людей творчества и науки можно было ожидать особого мастерства в его применении.

В книге Майоровой много удач. Как историк, исследующий политику нацио­нальной и религиозной идентичности на западных окраинах империи в ту же самую эпоху, я хотел бы остановиться на интерпретации автором сюжетов, связанных с восстанием 1863 г. Тогдашние битвы велись не только на поле боя, но и в дискурсивном пространстве: те самые земли, которые активисты польского на­ционального движения стремились во что бы то ни стало охватить пламенем партизанской войны, представали в их мышлении — вместе с жившим там огромным крестьянским населением, не имевшим в массе четкого понятия о своей этнонациональной принадлежности, — неотъемлемой исторической частью великой Речи Посполитой. Это были яркие, романтические образы, притягательность ко­торых беспокоила имперскую элиту едва ли не больше, чем вооруженная борьба повстанцев. Ответ имперской стороны, прежде всего в лице националистически мыслящих идеологов и советников властей, Майорова рассматривает не как ряд сиюминутных пропагандистских мероприятий, но в перспективе начавшегося еще до восстания 1863 г. (но им, конечно же, подхлестнутого) мифотворчества на тему возрождения русского народа и русского национального единения. Скрепляющим тропом в этом арсенале риторического оружия была память о военных победах, о моментах торжества слившегося воедино народа над грозным, едва не одолевшим Россию врагом. Слава 1612 и 1812 годов возносилась на еще большую высоту и наделялась новыми смыслами. Майорова объясняет гипертрофирован­ную значимость топоса военного триумфа тем, что именно он, при ограниченности легальных форм политической самоорганизации, давал немалой части общества столь желанное ощущение сплоченности, и прослеживает в нем истоки закрепившейся впоследствии милитаристской агрессивности русского нацио­нального дискурса.

Автора «Из тени империи» интересуют не столько результаты националистического мифотворчества, отразившиеся, например, в мерах по русификации окраин[2], сколько сопутствовавшее ему состязание между различными версиями концептуализации русскости. Важнейшей проблемой здесь становилась роль самодержавной монархии. События первой половины 1860-х гг. с новой остротой поставили вопрос об отношении монархии к национальным интересам. Об отрыве правящей династии от «народа» тогда говорили не только революционные демократы, но и — разумеется, с иной позиции — вполне лояльные престолу славянофилы, в частности И.С. Аксаков. Ему и его единомышленникам политика Александра II, включая даже решительный отпор властей польским притязаниям на часть территории империи, нередко казалась лишь модификацией прежнего, «казенного» и космополитического, легитимизма, еще слишком далекой от идеала православного царя, соединенного духовными узами с единоверным ему на­родом. (Добавлю от себя, что некоторые находившиеся в орбите славянофиль­ских идей эксцентрики в те самые годы прямо предлагали властям переименовать империю в «Русскую» и изъять из официального языка слова «Россия» и «рос­сийский», как заимствованные в XVII в. под «иезуитско-польским внушением»[3].) В отличие от славянофилов, М.Н. Катков выдвигал более секулярную и инклю­зивную модель имперской нации, в которой нерусские и неправославные мень­шинства не отторгались символически от русского ядра (это, как показывает ав­тор, проявилось уже в откликах Каткова на полемику об исторической роли призвания варягов, см. с. 89), но подчинялись влиянию русского языка и куль­туры; монархия в этой схеме представала по-прежнему не ограниченной какими- либо юридическими нормами, но исторически призванной проводить динамич­ную политику и возглавить создание нации, важнейшим атрибутом которой оставалась бы империя.

Между Аксаковым и Катковым, а иногда и выходя за эти рамки, располагался целый спектр комбинаций национального и имперского, анализируемых Майоровой в соотнесении с динамикой конкретных событий. Важной точкой пере­сечения многих из этих версий, зазвучавших с особой силой в 1863 г., стало свое­образное переосмысление восстания и его подавления. «Поляк» (беру это слово в кавычки, чтобы подчеркнуть специфически политическое употребление дан­ного слова в ту эпоху) был воображен не просто сепаратистом внутри империи, но скорее внешним врагом, сопоставимым по степени угрозы с противниками России в прежних больших войнах и метонимически представляющим враждеб­ные России силы в Европе. Разгром восстания ассоциировался с победами 1612 и 1812 годов, тем самым заодно смягчая травму поражения в недавней Крымской войне, и преподносился освобождением «русского народа» от «польского ига».

Наиболее эффективно эта мифологема работала в отношении западных гу­берний — Литвы, Белоруссии, Правобережной Украины (в отличие от Царства Польского), с их в большинстве своем православным (во всяком случае, номи­нально) крестьянством: образ «исконно русской» земли, когда-то отторгнутой, а ныне воссоединяющейся с материком России, обладал мощным потенциалом нациостроительства в эпоху, наступившую вслед за освобождением крестьян. От­дельные эпизоды стихийных выступлений крестьян в этой местности против повстанцев-«панов» воспевались националистической публицистикой с пафосом, который, по выражению автора, «польское восстание обращал в русское» (с. 107). Более того, в исключительно тонком анализе стихотворения Ф.И. Тютчева «Ужасный сон отяготел над нами...» (1863) Майорова, опираясь на политическую антропологию обрядов перезахоронения, раскрывает взаимосвязь между символикой русскости Западного края как сакрального достояния России и чрезвы­чайно популярным в те годы некрологическим мотивом в теме Польши и поль­ского. Восставших «поляков», согласно этому объяснению, потому так часто и охотно уподобляли вновь и вновь выходящим из могил вампирам («В крови до пят мы бьемся с мертвецами, / Воскресшими для новых похорон»), что эта жут­кая, но потому и очень воздействующая картина подразумевала неуничтожимую русскость этой земли: «поляки» были теми чужаками, кому после смерти не было в ней упокоения (с. 130—140). Тютчевский образ «нашей» битвы с мертвецами заключал в себе и обетование пробуждения окровавленного русского народа от долгого сна, в котором он стал уязвим для этой гибельной опасности. Иными сло­вами, и здесь истинное восстание из небытия приходилось на долю русских, а не поляков. (Интерпретация Майоровой этого опуса касается также тютчевского почти эсхатологического видения «польского мятежа» как средоточия мирового зла, ополчившегося против России.)

В целом, как отмечает автор, символическое вынесение «поляка» вовне России (exteriorizing the Pole) «неизбежно превращало русский народ и самодержавный режим в союзников, тем самым позволяя переосмыслить традиционные формы имперской лояльности» (с. 104).

Большинство предлагаемых в книге интерпретаций, включая даже такие подчеркнуто семиотические, как расшифровка стихотворения Тютчева, представляются мне убедительными. Реконструируемые Майоровой «высокие» культур­ные значения могут помочь историкам, изучающим более прозаические сюжеты имперской политики и идеологии, увидеть свой материал в новом контексте, под неожиданным углом зрения. Тем не менее я полагаю, что некоторые из авторских объяснений выиграли бы от сгущения исторической субстанции, от про­чтения публицистических и художественных текстов в более тесном диалоге с мемуаристикой, эпистолярией и даже рутинной бюрократической документа­цией. В частности, это относится к трактовке участия в мифотворчестве о нации — или, по меньшей мере, причастности к нему — не кого-нибудь, а самого импера­тора Александра II.

Майорова обоснованно усматривает в публичных действиях, высказываниях и поведении императора, а особенно в их медийном освещении двойственность, обусловленную всё тем же противоречием между попытками помыслить «народ» частью национальной общности и устойчивыми ценностями династического ле­гитимизма, для которого победа над «мятежниками» была деянием прежде всего монархии. В целом, как кажется, Александр II держался мнения о том, что победа над «мятежом» не была победой русской нации. Он старался связать ее прежде всего со славой монархии как института, внеположного нации. Такой смысл Майорова прочитывает, например, в помпезных празднествах 1864 г. по случаю по­лувекового юбилея европейской кампании Александра I и взятия Парижа. Им­ператор одобрил организацию торжеств вопреки предупреждениям некоторых советников об опасности дипломатических осложнений, прежде всего с Фран­цией. Воздавая дань памяти своему тезоименитому предку в его образе освобо­дителя Европы, Александр приписывал подавлению восстания характер мораль­ного подвига монархии и армии, а не деяния народной массы. Однако другие действия царя давали националистически настроенным журналистам повод для конкурирующей интерпретации. Так, в том же самом году царь путешествовал по Европе под многозначительным nom de voyage «граф Бородинский», который отсылал к более «горячей» и национально ориентированной трактовке войны против Наполеона, с акцентом на 1812 год, а не на заграничные походы, и это было с удовлетворением отмечено «Современной летописью» Каткова (с. 113—116).

Что могут сообщить об этой коллизии источники, где взгляды и настроения Александра отразились более непосредственно? Из недавно опубликованной пе­реписки, которую он, тогда еще наследник престола, вел с отцом, Николаем I, мы узнаём, что символический псевдоним «граф Бородинский» Александр исполь­зовал хотя бы однажды уже в 1838 году, и тоже в европейском путешествии, пер­вом таковом в своей жизни[4]. Это было вполне созвучно начавшейся именно в ни­колаевское царствование кристаллизации коллективной памяти о Бородинской битве и, шире, формированию «московских» тропов официальной риторики. О позднейшем колебании императора между имперским и националистическим дискурсом свидетельствует другой интересный документ, который мне уже до­водилось цитировать в одной из своих работ. Это собственноручная запись Алек­сандром речи, произнесенной в Зимнем дворце 17 апреля 1863 г. перед депута­тами от разных сословий и обществ, которые поднесли ему патриотические ад­реса, выражавшие возмущение разгоравшимся тогда «польским мятежом». Свой импровизированный ответ депутатам Александр записал по свежим следам, но потом еще и отредактировал для официальной публикации. Редактирование было весьма принципиальным. Если в окончательной версии мы читаем слова: «посягательство врагов наших на древнее русское достояние», то услышали из царских уст депутаты нечто существенно иное: «посягательство поляков на древнее русское достояние». В другом месте Александр вычеркнул национали­стически звучащий оборот, которым начиналась фраза о его гордости единством патриотических чувств народа: «Я как русский...» Говоря об угрозе войны с Фран­цией и Англией, Александр выражал надежду на то, что «с Божиею помощью мы сумеем отстоять землю русскую», но в тексте для публикации вместо двух по­следних слов читается «пределы Империи»[5]. Итак, перед депутацией выступал царь, более уверенно владеющий языком национализма, чем тот его двойник, ко­торый затем взывал к читателям с газетных страниц.

А вот еще одна речь императора, произнесенная два года спустя, напротив, за­стала врасплох тех, кто надеялся услышать от него решительное заявление о «чув­ствах русского». Это было выступление на приеме представителей Царства Поль­ского в июне 1865 г. Прочитавший его спустя несколько дней Катков, согласно одному мемуарному рассказу, «был совсем ошеломлен словами государя: "Я люблю одинаково всех моих верных подданных: русских, поляков, финляндцев, лифляндцев и других; они мне равно дороги". <...> Когда Михаил Никифорович про­читал эти слова, "Северная почта" выпала у него из рук, руки опустились, и сам он опрокинулся на спинку кресел и впал в совершенное оцепенение.» Выйдя че­рез несколько часов (!) из этой прострации, Катков поставил вопрос ребром: «...в этих словах государя <...> не прямо ли провозглашено им начало безнародности русской верховной власти и постановление русского народа на один уро­вень со всеми инородцами?»[6]Заметим также, что это свидетельство привносит в реконструкцию катковской модели имперской нации эмоциональный аспект: различные нерусские меньшинства, которым, как гласили его газетные передо­вицы, предстояло плавно встроиться в русский костяк империи, пренебрежи­тельно и скопом поименованы «инородцами».

В той же связи — частное замечание касательно анализа автором культурного мифотворчества в «Войне и мире» Л.Н. Толстого. Майорова описывает его как попытку создать через тропы кровного родства и семейного единства «этноцентричный» образ воюющего русского народа (дополненный важным мотивом хрис­тианской любви), при этом «игнорируя имперское измерение русскости» (с. 153). Одним из доказательств толстовской индифферентности к империи является проницательное наблюдение о том, что, описывая в третьем томе эпопеи отступ­ление российских войск летом 1812 года, Толстой в авторском тексте не раз на­зывает принадлежащие империи земли «Польшей»: настоящая Россия, а вместе с ней и патриотическое воодушевление армии начинается только в Смоленске. Майорова подчеркивает, что тем самым Толстой «подрывает фундаментальную аксиому патриотической печати, согласно которой западные губернии были частью древних земель России» (с. 147). Я бы даже усилил это наблюдение, на­помнив о том, что роман печатался в «Русском вестнике» всё того же Каткова, но стоит также иметь в виду, что очень похожая динамика национальных чувств (не только возвышенных) зафиксирована в дневниках и письмах современников на­полеоновского вторжения. В частности, слухи об измене «немца» М.Б. Барклая де Толли начинают циркулировать в офицерской, а затем и солдатской среде только после сдачи Смоленска[7]. Иными словами, у дискурсивной конструкции Толстого был, как кажется, хотя бы какой-то исторический прототип: ни Вильна, ни Полоцк, ни даже Могилев не были в 1812 году бесспорной частью воображае­мой территории русской нации.

В заключение хотелось бы откликнуться на одно из соображений К. Боленко, с обстоятельной рецензией которого я имел удовольствие ознакомиться по ходу подготовки моей собственной. Он критикует Майорову за «сужени[е] темы от национального самосознания к национализму», по-видимому, понимая под этим последним, как вообще весьма принято до сих пор в отечественной гуманитарной традиции, те или иные формы этнонациональной ксенофобии. Однако надо учесть, что теоретическим фундаментом монографии является та парадигма ос­мысления национализма, которая не противопоставляет «хороший» патриотизм вкупе с национальным самосознанием «плохому» шовинизму как сущностно различные феномены. Не отрицая, конечно же, важной разницы между ними, она объясняет именно логичность (что не значит предопределенность или закономерность) эволюции от первого ко второму: националист, согласно данному канону, это тот, чье мировосприятие в значительной мере задается представлением о нации как одной из высших ценностей или ориентиров исторического про­гресса. Большинство героев обсуждаемой книги практиковали способы рефлек­сии о национальном, которые, не говоря уже об изначальной солидной примеси ксенофобии, заведомо присваивали воображаемой русской нации значение цент­рального элемента в политическом и культурном мировоззрении. Можно спорить о том, как именно повлияла культурная мифология русской нации образца Каткова или Аксакова на «Россию и Европу» Н.Я. Данилевского, но, на мой взгляд, книга О. Майоровой убедительно описывает насыщенность этих национальных проектов потенциальным насилием, их высокую конфликтогенность. Вопреки вроде бы содержащейся в заглавии книги аллюзии на позитивную антитезу, дви­жение из «тени» империи к «свету» нации уже на начальном своем этапе отнюдь не было безобидным экспериментом интеллектуалов.

 



[1] См., например: Вайскопф М. Влюбленный демиург: Мета­физика и эротика русского романтизма. М.: НЛО, 2012.

[2] Об этом уже писал не один историк; см., в частности, поль­скую монографию: Gtqbocki H. Fatalna sprawa: Kwestia polska w rosyjskiej mysli politycznej (1856—1866). Krakow: Ar­cana, 2000.

[3] См. об этом мою работу: Долбилов МД. Русский край, чужая вера: Этноконфессиональная политика империи в Литве и Белоруссии при Александре II. М.: НЛО, 2010. С. 186—187, 803.

[4] См.: Переписка цесаревича Александра Николаевича с им­ператором Николаем I. 1838—1839 / Ред. Л.Г. Захарова, С.В. Мироненко. М.: РОССПЭН, 2008. C. 549, примеч. 19.

[5] ГАРФ. Ф. 728. Оп. 1. Д. 2732. Л. 3—3 об.

[6] Из воспоминаний А.И. Георгиевского <Тютчев в 1862— 1866 гг.> // Литературное наследство. Т. 97: Федор Ива­нович Тютчев. Кн. 2 / Отв. ред. С.А. Макашин, К.В. Пига- рев, Т.Г. Динесман. М., 1989. С. 135—137.

[7] См., например: Тартаковский А.Г. Неразгаданный Барклай: Легенды и быль 1812 года. М.: Археографический центр, 1996.



Другие статьи автора: Долбилов Михаил

Архив журнала
№164, 2020№165, 2020№166, 2020№167, 2021№168, 2021№169, 2021№170, 2021№171, 2021№172, 2021№163, 2020№162, 2020№161, 2020№159, 2019№160, 2019№158. 2019№156, 2019№157, 2019№155, 2019№154, 2018№153, 2018№152. 2018№151, 2018№150, 2018№149, 2018№148, 2017№147, 2017№146, 2017№145, 2017№144, 2017№143, 2017№142, 2017№141, 2016№140, 2016№139, 2016№138, 2016№137, 2016№136, 2015№135, 2015№134, 2015№133, 2015№132, 2015№131, 2015№130, 2014№129, 2014№128, 2014№127, 2014№126, 2014№125, 2014№124, 2013№123, 2013№122, 2013№121, 2013№120, 2013№119, 2013№118, 2012№117, 2012№116, 2012
Поддержите нас
Журналы клуба