Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №120, 2013
Яковенко Н. ДЗЕРКАЛА 1ДЕНТИЧ НОСТ1: ДОСЛ1ДЖЕННЯ 31СТОР11 УЯВЛЕНЬ ТА 1ДЕЙ В УКРА1Н1XVI — ПОЧАТКУ XVIIIСТОЛ1ТТЯ. — Кшв: Laurus, 2012. — 472 с. — (3олотi ворота. Вип. 2).
Новая книга Натальи Яковенко составлена из работ, опубликованных в течение последнего десятилетия в малотиражных и труднодоступных сборниках. Для нового издания большая часть статей уточнена и дополнена, а сборник композиционно выстроен по образцу выпущенной в свое время киевской «Критикой» монографии «Паралельний сви» (см. рец. на эту книгу в «НЛО» № 59): четыре тематических раздела сконцентрированы вокруг титульной «идентичности»: идентичность пространства-территории, идентичность веры, идентичность образовательных практик (школьный дискурс) и идентичность элит (шляхта и гетманат). Подзаголовок новой книги буквально повторяет подзаголовок «Паралельного свиу»: речь идет о ментальных стереотипах, об «истории представлений и идей», господствовавших на территории нынешней Украины в XVI — начале XVIII в.
Главный тезис этой книги, видимо, формулируется как многократно повторенная цитата из Джованни Броджи Беркофф, предложившей однажды рассматривать «полиморфизм» украинского пространства как «стержневой элемент культурного кода», который проявляется в «языковом и конфессиональном плюрализме», в «изменчивости и многослойности контекстов». Настойчивость, с которой Яковенко из статьи в статью возвращается к этой формуле, заставляет думать, что такой «полиморфизм», с одной стороны, дает основание для выстраивания сложной иерархии разного порядка идентичностей — персональных, родовых, социальных, профессиональных, религиозных и т.д., с другой — способен всю эту пеструю картину каким-то образом объяснить.
Первый и самый большой раздел сборника посвящен определению идентичности через «территорию». Семь статей последовательно представляют названия и самоназвания этой территории (от Руси, Рутении и Роксолании к России, Малой России и, наконец, Украине), ее «пограничные» коннотации, сакральные топосы, геральдику, создающую «территорию с историей», наконец, ее школьную географию.
Череда имен, которыми определялось пространство нынешней Украины, собственно «конвенция имени», — Наталья Яковенко однажды называет ее «конкурсом, продолжавшимся в течение трех столетий», так или иначе свидетельствует о приоритетах «пользователей», всякий раз выбиравших между греческим и латинским полюсами, подобно тому как сегодня украинцы выбирают между Востоком и Западом. Сарматская «Роксолания» находилась на «территории латыни». На противоположном полюсе обреталась неовизантийская «Россия» с ее отчетливым антипольским и антилатинским акцентом, но при этом характерно, что «Роксолания» была популярна в киевском школьном дискурсе, а новоявленная «Россия» была львовской по происхождению. Это парадоксальное, но принципиальное для автора этой книги и полемическое по отношению к советской и российской исторической традиции утверждение: Яковенко убедительно показывает, что «греческий акцент» появляется в львовских памятниках за сто лет до выхода в свет так называемого «Киевского Синопсиса» (1674), она связывает его с визитами во Львов восточных патриархов в 1580-х гг. и с основанием Львовского православного братства. В той же греческой парадигме и «Малая Россия» (Малороссия), впервые зафиксированная в булле императора Иоанна VI Кантакузина 1347 г. про ликвидацию Галицкой митрополии. В этой логике «Малая Россия» как концептуальное название территории предшествовала «Великой России» и, согласно византийским пространственным представлениям, «Малой России» как центру соответствовала «Великая Россия» как окраина. Лишь на рубеже XVI—XVII вв. формула «Малая Россия» впервые была употреблена в ее «современном» значении — «Лядская земля», польская часть Киевской митрополии. Несколько десятилетий спустя «греческий термин» приобретает «религиозный пафос» и становится «политически корректным» названием казацкого гетманата.
Наталья Яковенко корректирует также смысл и происхождение названия «Украина», которое в нынешнем этногеографическом значении утвердилось сравнительно недавно благодаря авторитету «первого национального историка» М. Грушевского, но изначально мерцало и распадалось на несколько «украин». К этой статье логически примыкает работа о «портрете» и «автопортрете» пограничья, тех самых «украин»: репутация территории в глазах внешнего наблюдателя существенно отличалась от восприятия и самоопределения самих «окраинных» жителей. С одной стороны, пограничье мыслилось чем-то опасным, пестрым и неупорядоченным, пустыней и «Диким Полем», непосредственно за «украинами» для западных авторов находился мусульманский Восток. С другой стороны, за границами «своего пространства» обычно размещали утопическую Аркадию, землю, что «течет молоком и медом». Для местных жителей образ собственной территории не ассоциировался ни с дикостью, ни с изобилием, он распадался на несколько самодостаточных «украин» со своими границами и своей исторической памятью. В какой-то момент Яковенко возвращается к этой «региональной» идее (со ссылкой на работу Франка Сисина (Sysyn F.E. Regionalism and Political Thought in Seventeenth-Century Ukraine: The Nobility's Grievances at the Diet of 1641 // HUS. 1982. Vol. VI. № 2)), но при этом показывает, что «украинская» идентичность начинает остро ощущаться во второй половине XVII в., в эпоху казачьих войн: «...изгнанные из собственных земель киевляне, брацлавцы и черниговцы солидарно называют себя "украинцами", а свою утраченную родину — "Украиной"» (с. 202).
Характерно, что и слово «Европа» в украинских письменных памятниках появляется поздно; в церковной полемике, как правило, фигурируют Рим и «Западная сторона», и лишь в 1630-х гг. в школьной риторике могилянцев возникает понятие «вся Европа». Если верить автору, это связано с проникновением в украинскую школьную практику образцов европейской studia humaniora.
Едва ли не самые увлекательные статьи этого сборника посвящены сакральной географии — выбору места для захоронений. Наталья Яковенко убедительно показывает (в приложении представлены многостраничные таблицы-росписи захоронений волынских княжеских семей), что волынские аристократы руководствовались соображениями не столько веры (спасения души), сколько престижа и родовой солидарности. Отчасти теми же соображениями продиктовано создание геральдико-генеалогических легенд: в соответствующей статье прослеживается происхождение — книжное и легендарное — княжеских гербов волынских, киевских и брацлавских князей.
О достаточно подвижной конфессиональной идентичности идет речь в разделе «Территория веры». Здесь дан исключительно интересный анализ текстов волынского князя Александра Заславского, призванный продемонстрировать все тот же «полиморфизм», «догматический компромисс» в рамках трех конфессий (кроме православной и католической, Яковенко обнаруживает в текстах князя элементы протестантской доктрины). Кроме того, здесь представлена попытка собирательного — социального и конфессионального — портрета учащихся двух иезуитских коллегиумов, Луцкого и Острожского. На основании огромного количества документов Яковенко показывает расхождения (незначительные) в социальном происхождении воспитанников, в основном выходцев из родовой и служивой шляхты. Но когда речь заходит о конфессиях, автор приходит к неожиданному выводу: вопреки известной идее о том, будто иезуитские школы в XVII в. были «ловцами православных душ» и способствовали массовой «католизации» русинов, в волынских коллегиях было лишь несколько единичных случаев такой «конверсии». В конечном счете Яковенко ставит под сомнение тот факт, что «конфессиональные приоритеты» в принципе были «в приоритете», по крайней мере в школьном образовании.
Школьному образованию, собственно «школьной революции» середины XVII в. посвящен третий раздел «Professor dixit», где помещены толкования барочных памятников школьной риторики и анализ одного «странного пункта» в казачьем проекте так называемого «Гадячского договора», подписанного в 1658 г. Иваном Выговским. «Неполитический» пункт касался Киево- Могилянской коллегии, которой предполагалось придать статус академии и уравнять в правах с Краковским университетом (вещь на тот момент невероятная для православной школы). Фактически, речь идет о конкуренции внутри церковных элит и о сложных отношениях киевской Церкви и казачьей верхушки, но это уже предмет последнего раздела «Господарi вичизни». Здесь Яковенко вновь оппонирует традиционным «национальным историкам», но уже на уровне методологии, выбора предмета и материала исследования. В первых же своих книгах она заявила себя «историком украинской шляхты», профессионалом-прагматиком, чьи исследования строятся исключительно на материале письменных источников, иными словами, документов и памятников, которые оставляет после себя «образованный класс». Для историков «национальных», в частности для М. Грушевского, равно как и для историков советских, главным действующим лицом истории был «народ» («народные массы»), причем под «народом» понимались исключительно «низы». «Народ» полагалось считать носителем «украинской этничности», шляхта же была «денационализированной», «глухой и немой», предательской и компромиссной. Для Яковенко элиты — шляхта, церковная и казацкая верхушка — настоящий субъект политической истории, и она подробно рассматривает их сложные взаимоотношения, схождения и размежевания, их статусные и житейские «резоны», их «руський сентимент», наконец. В последней статье, давшей название всему разделу, речь идет о разных моделях «правильной власти» — церковной, аристократической и казацкой. Фактически перед нами историко-филологический анализ текстов, при этом Яковенко показывает, как под одними и теми же риторическими штампами, зачастую восходящими к хрестоматийным античным образцам, скрываются разные, подчас противоположные смыслы.
Наталья Яковенко предпочитает называть свой метод историко-антропологическим, иногда поминает «микроисторию», но большинство статей, вошедших в этот сборник, заставляют вспомнить классическую филологию с ее пристальным комментированием, толкованием текста-источника. Возможно, мы имеем дело со своего рода «герменевтической» историей. Именно из такого прочтения-толкования письменных источников следуют неожиданные сюжетные коллизии, заведомо полемические по отношению к схемам и моделям умозрительных «народных» и «национальных» историй.
И. Булкина
ВИЗУАЛИЗАЦИЯ ЛИТЕРАТУРЫ: [Сб. ст.]/ Ред.-сост. К. Ичин, Я. Войводич. — Белград, 2012. — 346 с. — 300 экз.
Содержание: Лепахин В. Экфрасис в русской литературе: опыт классификации; Дорофеева Л. Визуальность образа в агиографии (Житие Евстафия Плакиды); Толстая Е. «С ослепительной четкостью»: конвенции реализма; Видмарович Н.П. «Праведность» и «справедливость» в рассказе Н.С. Лескова «Дурачок» (об иконичности образа); Бобрык Р. «Портрет мужчины. Картина в Лувре работы неизвестного» Николая Гумилева; Багги И. «Взглянуть и писать». Заметки о взаимоотношении словесного и визуального образов в творчестве Елены Гуро; Кацис Л., Чо Кю Юн. Изобразительность в послеоктябрьской поэзии Маяковского (между ЛЕФом, ЛЦК и «Кан-Фун»); Терехина В. Владимир Маяковский и Ольга Розанова: метафоры текста и зрелища; Успенский П. Описание как полемика: «Тепло» Бенедикта Лившица на пересечении литературных кодов; Ичин К. Поэт и художник: книги для детей А. Введенского; Мейер-Фраатц А. «Случаи»: Литературные метакарикатуры Даниила Хармса; Хетени Ж. Симметризация, сенсибилизация и смакование слов Вл. Набоковым; Жолковский А. Неизданный Вознесенский; Шмит З.М. «Область слепящего света» Дины Рубиной: сфера визуального; Бриски- Узелац С. Герменевтика иконического и вербального знака; Бобилевич Г. Арт-поэзо-жанры как интермедиальный дискурс; Антанасиевич И. Графический роман: современная модель старой идеи; Буренина О. Двойное зрелище (О визуализации мифа в цирке); Злыднева Н. Нарратив городской окраины в фотографии Б. Михайлова: к проблеме модальности изображения; Левченко Я. Визуализация Германа: о работе кинорежиссера с текстами писателя; Войводич Я. Несколько слов о Нескольких днях И.И. Обломова; Попович Т. Визуализация страха — «Женитьба» Гоголя в белградском Национальном театре.
Анненкова Е.И. ГОГОЛЬ И РУССКОЕ ОБЩЕСТВО. — СПб.: Росток, 2012 — 752 с. — 1000 экз.
Во введении к обширной монографии автор прямо указывает как будто скромную ее задачу: представить «некоторые материалы, которые послужат собиранию биографии "внутренней жизни писателя, искренней и полной"» (с. 10; в кавычках — слова С.Т. Аксакова, сказанные через год после смерти Гоголя). Подобная задача, как видим, была поставлена еще 160 лет назад — да и решаться начала как будто тогда же: с известных двухтомных «Записок о жизни Николая Васильевича Гоголя...», составленных П.А. Кулишом (1856). Какие же неведомые «материалы» по этой проблеме собирается представить нам автор — и почему они не могли быть «представлены» в те еще годы?
Книга снабжена сразу двумя разными аннотациями. В первой (на обороте титульного листа) уточняется предмет исследования: «…не только непосредственные контакты писателя с его современниками, но и те нередконепредсказуемые сближения в развитии русской мысли, которые были обусловлены как историческим движением отечественной культуры, так и индивидуальным духовным развитием того или иного литератора, философа, общественного деятеля». Применительно к Гоголю выделяется «внутренняя взаимосвязь с такими явлениями, как русский европеизм, русский католицизм, западничество, славянофильство», а также некие «остававшиеся в тени современники писателя, общением с которыми он дорожил».
Во второй аннотации (на обложке) сделан упор на то, что в книге «рассматриваются вопросы, которые в последнее время вызывают интенсивные споры как в кругах специалистов, так и в среде любителей русской литературы». К таковым автор относит «вопросы духовного самоопределения и эволюции» Гоголя, «тайну его личности, характер взаимоотношений с современниками». Помимо исследования «творческих диалогов Гоголя с русскими европейцами, западниками, славянофилами», заявлено об «органичности и сложности взаимодействия светской и церковной культуры».
Так и неясно, что автор полагает основным предметом своей монографии: то ли «непредсказуемые сближения» («странные сближения» — по Пушкину), то ли вполне предсказуемые «тайны», которые к тому же «вызывают интенсивные споры»? При этом Е.И. Анненкова подчеркивает, что ее интересует не абстрактная «категория общества» (предмет социологии литературы), а историко-конкретное «русское общество первой половины XIX века в тех направлениях его развития, которые прямо или опосредованно были связаны с творчеством Гоголя на позднем этапе его развития» (с. 6).
Из этой конкретики автор исходит и при структурировании книги. Она делится на семь частей — в зависимости от тех групп «русского общества» гоголевского времени, которые особо выделяются. Правда, само это «гоголевское время» понимается крайне широко. Так, в части первой («Умонастроение русского общества первой трети XIX века») Гоголь вообще не упоминается — зато подробно описывается личность И.П. Тургенева, видного масона «золотого века Екатерины Великой», и в качестве ведущих «умонастроений» выделяются «русский европеизм» и «католические увлечения русского общества». Во второй части сделана попытка сблизить эти «умонастроения» с духовными исканиями Гоголя: его «европейские письма» и особенная любовь к «католицизму».
Три следующие части называются «Русские диалоги». Наиболее объемная и значительная из них — первая: «Гоголь и русская консервативная мысль». Здесь Е.И. Анненкова детально и со знанием дела рассматривает и общие основы русского консерватизма (от адмирала Шишкова до Л.А. Тихомирова), и конкретные факты общения Гоголя с Погодиным и Шевыревым, со славянофилами и т.д. Вторая часть посвящена «диалогу» Гоголя и русских западников (Грановский, Герцен, Печерин). А третья — разнообразным «диалогам» автора «Выбранных мест... » с его современницами (М.П. Балабина, А.О. Смирнова, Л.К. Виельгорская, Н.Н. Шереметева).
В шестой части сопоставляются «русские исповеди»: рассматриваются те же «Выбранные места...» и «Авторская исповедь» Гоголя на фоне хронологически близких «исповедей» Чаадаева, Вяземского, Печерина... Наконец, последняя часть, названная без затей «Творчество Гоголя в свете православной традиции», посвящена рассмотрению таких данностей гоголевской «духовной» публицистики последних лет, как «мирская святость», «духовно-творческое самоопределение», «физиология болезни» и т.д., прямо связанных с православными «умонастроениями» писателя.
Не будем говорить о том, что в новой книге Е.И. Анненковой о Гоголе содержится множество интересных частных наблюдений: это, что называется, само собой разумеется. Автор — признанный специалист, написавший немало интересных трудов, известных исследователям. Важнее отметить те общие тенденции, которые отражает ее книга: в ней, как в зеркале, отразились странные «искривления» нашей нынешней культуры, которая то ли освободилась от идеологических пристрастий недавней эпохи, то ли просто «переменила знаки»...
Вот конкретное представление о «русском обществе первой половины XIX века». Из книги прямо следует, что это общество состояло прежде всего из носителейконсервативных идей (и в соответствии с этим разделялось на славянофилов и западников) — именно с ними Гоголь вступал в «диалоги» и перед ними развивал свои «исповеди».
Между тем, лет пятнадцать назад та же Е.И. Анненкова выпустила интересную книгу «Гоголь и декабристы» (М., 1989), где обстоятельно рассмотрела подобные же «диалоги» того же писателя с той частью русского общества, которую прежде называли «дворянскими революционерами», — и доказала значимость и значительность тех диалогов... А тут — пятнадцать лет прошло — и «декабристы» как-то сами собою «исключились» из состава «русского общества первой половины XIX века». Как-то странно оказался забыт основной принцип исторических (и, соответственно, историко-литературных) изучений: «еже быша — быша». Не «быша» в русском обществе дворянской революционности — и всё тут! Кажется, это не совсем правильно.
С подобными тенденциями связано и еще одно обстоятельство. Когда-то один из «персонажей» рецензируемой книги, А.С. Хомяков, писал, что в исторических изучениях необходимо «закономерно составлять вещи», то есть учитывать, что в таком-то процессе было основным, а что — «дополнительным». Пример «незакономерного составления» — то же исследование Е.И. Анненковой, в котором основой и «центром» гоголевской мысли объявлены его «европейские письма» — «Выбранные места из переписки с друзьями» и примыкающие к ним последние произведения: «Авторская исповедь», «Размышления о Божественной Литургии» и т.п. Из других произведений упоминается разве что «Тарас Бульба» — в рассуждениях о католических пристрастиях писателя. В основном рассматривается именно последняя часть его творческого наследия — и объявляется, как это нынче модно, «главной книгой Гоголя». Но таковой ли воспринимали ее современники писателя (= «русское общество»)?
Странной, а подчас загадочной представляется творческая эволюция не только Гоголя, но и некоторых других классиков «первого ряда» русской словесности. Достигнув некоего совершенства на избранном ими пути, они вдруг перестают ощущать себя только писателями — и конструируют особенное призвание: быть «учителями жизни» окружающих людей. После Гоголя подобную эволюцию проделывали Достоевский, Толстой, — а в ХХ столетии Солженицын. Но окружающим людям (= «русскому обществу») эта эволюция отнюдь не казалась естественной: кто бы обратил внимание на «Выбранные места...», не будь их творец автором «Мертвых душ» и «Ревизора»?
Гоголь был первым в этом ряду русских классиков (раньше него — пожалуй, Карамзин, но тот избрал особенный путь для «учительства»). Но нужно помнить, что сами «Выбранные места...» были написаны для того, чтобы на какое-то время «заменить» еще не написанный, но обещанный русскому обществу второй том «Мертвых душ». И были восприняты как некая «временная» публицистическая возможность такой «замены». При этом большинство из участников «диалогов» с Гоголем не приняли этой книги — именно как выражения непомерной «гордыни» самопровозглашенного «учителя жизни». А многие остались в уверенности, что писатель просто взялся не за свое дело.
Да и, в сущности, русское общество — в его основной массе — не хотело даже и «прислушиваться» к поучениям Гоголя (Достоевского, Толстого, Солженицына). И эта позиция кажется вполне естественной для общества: кто же возлюбит самозваных учителей, взявших на себя роль «пророка в отечестве своем»? И по ценностной шкале русское общество «выше» ставило автора «Войны и мира», а не автора «Исповеди»...
И наследие Гоголя отнюдь не сводится к «духовной прозе» писателя, насколько бы ценной ни казалась она сама по себе.
И поэтому новая книга Е.И. Анненковой, при всем блеске ее конкретных анализов и наблюдений, кажется «незакономерно составленной вещью».
Никак не могу избавиться от этого ощущения...
В.А. Кошелев
LA POESIA RUSSA DA PUSKINA BRODSKIJ. E ORA?/РУССКАЯ ПОЭЗИЯ ОТ ПУШКИНА ДО БРОДСКОГО. ЧТО ДАЛЬШЕ? / A cura di C. Scandura. — Roma, 2011. — 390 p.
Содержание: Солонович Е. Поэт-читатель: Ариосто в восприятии Пушкина и Мандельштама; Лощилов И. «Большие поэмы» Владимира Державина и поэтика стихотворения А.С. Пушкина «Осень (Отрывок)»; Siskin A. La Roma di Vjaceslav Ivanov; Ishov Z. Akhmatova, Brodsky, Eliot: three Virgilian moments; Саббатини М. Сергей Стратановский: Стихи, написанные в Италии; Эппель А. Как переводить; Пильщиков И. «Звуки италианские!»: Еще раз о фоностилистике русских переводов из Петрарки (от Дмитриева и Державина до Вяч. Иванова и Мандельштама); Кукулин И. Роль стихотворного перевода в творчестве русских поэтов 1990— 2000-х годов; Гардзонио С. Метрико-ритмический перевод русских поэтических текстов на итальянский язык; Niero A. Fet tradotto, tradurre Fet; Rea M. Un'esperienza di traduzione poetica: Fed- ra di M. Cvetaeva; Faccani R. Il profeta di Puskin. Con una nota alla traduzione; Круглый стол о переводе; Орлицкий Ю. Формы присутствия классического стиха в современной русской поэзии; Павловец М. Образ современной русской поэзии в школьных программах постсоветского времени; Степанова М. Из точки перехода; Львовский С. Две литературы: тридцать два года спустя; Scandura C. Il poeta in Russia e prn di un poeta?; Резюме на русском языке; Кукулин И. Расширение мира [воспоминания об А. Эппеле]; Букалов А. Улыбка Асара Эппеля; Giuliani R. Ricordando Asar Eppel'; Asar Eppel' a Roma.
Басков В.Я. РОКОВАЯ ФАЛЬШИВКА. «МОСКВА 1937» ИЗ МОСКВЫ 2012. — М.: Инфопрессцентр, 2012. — 84 с.
Книга Вячеслава Баскова — любительская брошюра полусамиздатского типа, которые обычно специалисты оставляют без внимания. Однако в данном случае дело обстоит несколько иначе. Прежде всего, привлекает тема — история и текстология знаменитой книги Лиона Фейхтвангера, посвященной описанию его поездки в сталинскую Москву 1937 г., встрече с вождем и полемике с незадолго до этого вышедшей книгой Андре Жида «Возвращение из СССР».
В. Басков сравнивает «Москву 1937» со статьями в советских газетах, подписанными именем Фейхтвангера, с цитатами из его речей, выступлений и интервью и демонстрирует стилистическое сходство текста книги и этих публикаций, показывает расхождения; отмечает некоторые календарные нестыковки между реальными датами пребывания писателя в СССР и сведениями, сообщаемыми в книге; анализирует странно быстрый производственный цикл книги — всего один день между сдачей в производство и подписанием в печать, и т.д. Однако главным пуантом книги является идея о ее авторстве. В.Я. Басков предполагает, что книгу написал Сергей Третьяков, который сопровождал Фейхтвангера во время ряда эпизодов его поездки. Для доказательства производится сравнение описательных кусков книги о счастливой жизни в СССР с единственной публикацией Третьякова в «Правде» о поездке в пионерлагерь, после чего делается вывод об авторстве Третьякова.
Незнакомство с массивом публикаций о приезде Жида в СССР, подробнейшим образом описанным и проанализированным в книге Л. Флейшмана «Пастернак и литературное движение 1930-х годов» (1995), заставляет насторожиться. Когда-то В. Горб в книге «Шут у трона революции» (2001) предпринял попытку показать, что все советские стихи Маяковского, включая поэму «Владимир Ильич Ленин», являются грандиозным карнавальным поношением советской власти и ее вождей, включая Сталина и Ленина. Точно таким же способом В.Я. Басков делает попытку показать, что книга «Москва 1937» является злобным памфлетом на Сталина и СССР, внутренний смысл которого Вождь понял, книгу запретил сразу после выхода в свет и приказал уничтожить реального автора. Фейхтвангер же, немало претерпевший из-за этой книги, включая и отказ в предоставлении американского гражданства, не мог отказаться от своего авторства и назвать «реального» Третьякова, так как книга, подписанная его именем, была платой за возможность беспрепятственно покинуть СССР. В этом детективном сюжете «роковая фальшивка», стоившая, по Баскову, жизни Третьякову, является актом самопожертвования русского авангардиста, положившего жизнь за друга.
Не будем обсуждать детективную часть, а вернемся к анализу текста книги Фейхтвангера. Одной из новаций В.Я. Баскова стоит признать тот факт, что он называет «автором» статей и книги Фейхтвангера не только Третьякова, но и анонимного переводчика, поскольку советские переводчики трансформировали тексты западных авторов, порой вставляя в них нужные куски, порой смягчая или меняя высказывания и т.д.
В.Я. Басков основное внимание уделяет чисто описательным, статистическим и публицистическим разделам книги. А эпизод встречи со Сталиным и обширную критику лишенного гражданства Троцкого и осужденных на недавних процессах оппозиционеров целиком и полностью приписывает Третьякову на основании того, что в описании встречи с Вождем есть неточности по сравнению со стенограммой, которую, кстати, писателю, несмотря на его просьбу, не выдали; а с Троцким немецкий писатель не встречался вообще. Во многих других случаях любые неточности и оговорки (напоминаем, в переводном тексте) автоматически приписываются не Фейхтвангеру, а «автору» текста, на основании того, что писатель-историк не мог якобы допускать неточности. Между тем нам представляется, что фрагменты, связанные с оценкой процессов Зиновьева—Каменева и личности Троцкого, имеют очевидные параллели в романе с ключом «Лже-Нерон», который вышел до приезда Фейхтвангера в СССР. Традиционно считается, что основой романа является процесс о поджоге рейхстага, в котором обвинялись Георгий Димитров и его товарищи. Но это лишь один сюжетный узел романа, есть ведь и другие...
В заключение коснемся проблемы аутентичности перевода политически актуальных текстов в советских официозных изданиях, к которым недолгое время до изъятия относилась и «Москва 1937». Мы не располагаем соответствующими инструкциями ВОКСа или подобных организаций. Однако в годы перестройки был опубликован интересный документ, который, пусть и на более позднем примере перевода с немецкого языка, демонстрирует принципы работы с так называемыми авторизованными переводными текстами.
Такая же история, даже с упоминанием Андре Жида и XVI съезда ВКП(б), где, как известно, каялись оппозиционеры, названные и в «Москве 1937», имела место в 1982 г. Речь шла об издании русского перевода с немецкого мемуаров тогдашнего генерального секретаря ЦК СЕПГ Эриха Хонеккера. В секретном документе ЦК КПСС читаем: «Поскольку книга рассчитана главным образом на западного читателя и некоторые события и лица освещены не совсем так, как это принято в советской научной и мемуарной литературе, сочли бы необходимым предложить некоторые сокращения.
Прежде всего, эти сокращения должны коснуться мест, где, как правило, в позитивном плане говорится о таких деятелях, как Бухарин, Зиновьев, Рыков, Л. Каменев, Преображенский, Радек, или об их работах <...>. Представляется необходимым <...> опустить и упоминание об Андре Жиде.
Нуждаются в исправлении отдельные неточности в освещении событий, происходивших в нашей стране и в нашей партии. В частности, при характеристике решений XVI съезда ВКП(б) следовало бы дать более точную оценку. А именно в таком духе: ".съезд дал установку на реконструкцию всех отраслей народного хозяйства на базе новой, современной техники, что имело ключевое значение для создания материально-технической основы социализма, укрепления экономической независимости страны, повышения ее обороноспособности, обеспечения сплошной коллективизации сельского хозяйства и создания условий для более быстрого развития производительных сил страны, повышения благосостояния трудящихся".
О ленинизме сказано очень скупо. Желательно суждения эти либо расширить, либо углубить, усилить, по крайней мере, за счет перевода».
Здесь представлен практически полный список тех поправок, исправлений и дополнений, которые, вне всякого сомнения, вносились и в книгу Лиона Фейхтвангера. Однако автором остается он, раз он не отказался от авторства.
Кроме того, необходимо сверить известные японский и немецкий тексты книги с русским. Ибо советские начальники формально всегда «соблюдали» права авторов: «Учитывая, что книга Э. Хонеккера уже издана в ряде капиталистических стран, можно было бы абзацы, требующие уточнения, опустить наряду с несколькими другими, которые можно сократить безо всякого ущерба для книги, оговорив, что книга печатается с некоторыми сокращениями, сделанными автором. В таком случае следовало бы поручить Политиздату договориться с автором об этих сокращениях» («О ленинизме сказано очень скупо» / Публ. Н. Сидорова // Источник. 1994. № 3. С. 89—90).
Здесь описана вся «технология» интересующей нас работы, авторство которой надо поделить между идеологами, сотрудниками ЦК, переводчиками ВОКСа, редакционными работниками и цензорами. Приписывать все это Сергею Третьякову на основании его единственной публикации в «Правде», прошедшей подобную редактуру, нет никаких оснований. А вот то, что В.Я. Басков обратил наше внимание на проблему выделения аутентичных частей книги «Москва 1937» Лиона Фейхтвангера, можно только приветствовать. А в остальном автору хотелось бы пожелать большей осторожности и сдержанности в анализе трагических страниц советской истории.
Л. Кацис
«УБИТЬ ЧАРСКУЮ...»: Парадоксы советской литературы для детей: 1920— 1930-е гг. / Сост. и ред. М.Р. Балина и В.Ю. Вьюгин. — СПб.: Алетейя, 2013. — 363 с. — Тираж не указан.
Содержание: Балина М.Р. Советская детская литература: несколько слов о предмете исследования; Хеллман Б. Детская литература как оружие: творческий путь Л. Кормчего; Вьюгин В.Ю. Д-р Фрикен в тылу врага (Маршак и газета: к предыстории советской классики); Абашева М.П. Семиотика девичьей инициации: от институтской повести к советской детской прозе; Трофимова Е.И. «Слухи о моей смерти сильно преувеличены...» (Творчество Л.А. Чарской после революции); Д'Арканджело Р.М. «Барабан»: шагаем с пионерами! (Из истории детских журналов 1920-х гг.); Литовская М.А. Региональный журнал для детей в контексте советской периодики 1920— 1930-х гг.: динамика идеологических приоритетов; Костюхина М.С. «Вратарь республики» Л. Кассиля: к проблеме спортивного формата в советской детской литературе; Рудова Л.В. Экологическое сознание советской детской литературы 1930-х гг.; Черный Б. Вопрос о детстве в русско-еврейской литературе 1920—1930-х гг.; Добренко Е.А. «...Весь реальный детский мир» (школьная повесть и «наше счастливое детство»); Маслинская С.Г. (Леонтьева). Пионерская беллетристика vs. большая детская литература; Триппнер А. «Ленин как идеал»: как рассказать детям о вожде; Путилова Е.О. Осип Мандельштам: детские стихи поэта в контексте времени (1920-е гг.); Нечаева М.Н. «Где голы короли — опасны дети», или В чем виноват Хармс?; Богданов К.А. Из истории клякс (уроки чистописания в советской школе и медиальная антропология); Панченко А.А. «Религиозные инфекции» и «духовные калеки»: тема детства в советской атеистической пропаганде 1960-х гг.; Карасик М.С. Фотографический проект в детской книге на рубеже 1920—1930-х гг. (фотосерия «ГИЗ — Молодая гвардия»).
Кривошеев Ю.В., Соколов Р.А. «АЛЕКСАНДРНЕВСКИЙ»: СОЗДАНИЕ КИНОШЕДЕВРА. ИСТОРИЧЕСКОЕ ИССЛЕДОВАНИЕ. — СПб.: Лики России, 2012. — 368 с. — 300 экз.
Книга историков Ю.В. Кривошеева и Р.А. Соколова посвящена истории создания фильма С.М. Эйзенштейна «Александр Невский» (1938). Издание заявлено как «историческое исследование»; наряду с этим читателю сообщается, что оно выполнено при поддержке РГНФ согласно проекту подготовки «научно-популярной книги» (с. 4). Неспециалиста оно, вероятно, привлечет изложением последовательных этапов рождения картины от начала работы над сценарием до выхода на экран, дополненным жизнеописаниями деятелей искусства и науки, которые оказались причастны к этому процессу. Что касается представителей исторического «цеха», то для них, на мой взгляд, могут быть наиболее интересны предлагаемые авторами решения тех вопросов, которые либо не ставились ранее, либо не получали достаточного освещения.
Уже во введении авторы намекают на то, что их подход к раскрытию темы обещает более широкие возможности, чем те, которыми обладали предшественники. В частности, монография немецкого историка Ф.Б. Шенка, посвященная культурной памяти об Александре Ярославиче со времен Средневековья до конца XX в., удостоившаяся их высокой оценки с точки зрения фактической базы, одновременно характеризуется ими как пример «ущербности» использованной методологии. Выводы Шенка, по мнению Ю.В. Кривошеева и Р.А. Соколова, «оказались слишком уж прямолинейными» (с. 11), ср. с заключением самого Ф.Б. Шенка: «Историю памяти об Александре Невском в целом невозможно описать как линейную последовательность изменяющихся образов, скорее ее можно назвать разветвленным дискурсом. Более старые наррации дополняются, а не вытесняются новыми, можно наблюдать смешанные формы отдельных образов» (Шенк Ф.Б. Александр Невский в русской культурной памяти. Святой, правитель, национальный герой (1263—2000). М., 2007. С. 503).
В первую очередь заслуживает внимания то, что авторы на примере создания одного фильма демонстрируют потенциал (и трудности) изучения взаимовлияния художественного творчества и исторической науки в ходе формирования предназначенных для массового восприятия образов прошлого, трактовки «исторической правды» учеными и деятелями искусства. Они показывают, например, что на обсуждение сценария и, позже, на полемику вокруг «Александра Невского» после его выхода в прокат наложило отпечаток осуждение, которому подверглись в предвоенные годы взгляды М.Н. Покровского (с. 101, 203—204, 212). В другом месте, напоминая об одновременном с ходом создания сценария начале складывания советской историографии Золотой Орды и ее взаимоотношений с Русью, авторы утверждают, что «читатель теперь не мог забыть о вынужденном подчинении Орде в ту эпоху». Этим, по их мнению, было обусловлено увеличение объема «монгольского» материала во второй редакции сценарного текста (с. 67—68). Вместе с тем остается без объяснения, какими путями и насколько оперативно широкая общественность страны знакомилась (если знакомилась) с новыми веяниями в исторической науке, могущими вызвать подобные читательские запросы.
Затрагивается и противоположный вектор указанного взаимодействия — влияние искусства на историописание. Так, Ю.В. Кривошеев и Р.А. Соколов обнаруживают, что представление о наличии при русских средневековых дружинах «оркестров» перекочевало в публикации историка С. Глязера из сценария ленты, опубликованного в конце 1937 г., и можно сказать, что уже сценарий и его обсуждение вносили свою лепту в превращение эпохи Александра Невского в модную для историков тему (с. 143—144). Похожие наблюдения можно встретить у современного канадского исследователя С. Екельчика (см.: бкельчик С. 1мпер1я пам'ят! Росшсько-украшсью стосунки в радянськш кторичнш уяв! Кшв, 2008. С. 47—52); представляется плодотворным сравнительное изучение этих и близких им кейсов.
Другой важнейшей проблемой, которая рассматривается в рецензируемой книге, является установление факторов, предопределивших огромный успех «Александра Невского» у зрительской аудитории. Впервые обращено внимание на то, что, помимо соответствующих настроений в обществе, государственной поддержки, режиссерского и актерского таланта, на судьбу картины оказало влияние грамотное продюсирование: изготовление достаточного количества копий, их распространение по стране, организация рекламной кампании. Правда, в условиях конца 1930-х гг. невозможно представить себе такого рода масштабных мероприятий без государственной поддержки, поэтому разделение двух этих факторов выглядит не вполне последовательным. Однако акцент, сделанный именно на данной стороне вопроса, оправдан ввиду ее наименьшей изученности. Авторы, изучив обширную коллекцию сообщений и отзывов печати о фильме Эйзенштейна, содержащуюся в личном фонде последнего в Российском государственном архиве литературы и искусства (отметим, что ни Ю.В. Кривошеев и Р.А. Соколов, ни Ф.Б. Шенк, ранее обращавшийся к этим материалам, не ставили вопроса о степени ее полноты), сформулировали алгоритм, которого в основном придерживались провинциальные газеты, задававшиеся целью подогреть массовый ажиотаж: 1) публикация статей о фильме накануне его поступления в прокат; 2) сообщения о предпремьерных сеансах для передовиков производства и других избранных категорий населения; 3) рассказы об успехе ленты, о большом количестве зрителей; 4) прямая реклама (с. 178—185).
Вызывает удивление, что, имея дело с некоторыми аспектами трансляции образа князя-победителя в общественное сознание посредством кинематографа, авторы ни разу не обращаются к новейшей работе Д. Бранденбергера, специально посвященной массовому восприятию фильма об Александре (см.: Brandenberger D. The Popular Reception of S.M. Eisenstein's Aleksandr Nevskii // Epic Revisionism: Russian History and Literature as Stalinist Propaganda. Madison, 2006. P. 233—252). Это тем менее понятно, что сам американский исследователь отсылает читателя к ней в русскоязычном издании своей монографии о «национал-большевизме», которая, в свою очередь, цитируется Ю.В. Кривошеевым и Р.А. Соколовым по другому поводу. Повод этот, кстати сказать, выглядит курьезно: нам сообщают, что Бранденбергер назвал соотнесение советской прессой побед Александра Невского и Дмитрия Донского «анахроническим», «что, конечно, является "перегибом"» (с. 113). Между тем, достаточно открыть книгу «Национал-большевизм», дабы убедиться, что речь идет о другом: «анахроническим» здесь именуется «утверждение о том, что победа 1242 г. стала катализатором "национального самосознания" русского народа» (Бранденбергер Д.Л. Национал-большевизм. Сталинская массовая культура и формирование русского национального самосознания (1931—1956 гг.). СПб., 2009. С. 109), то есть перенесение категорий нации и национального самосознания в русское Средневековье.
Но если этот случай вполне может считаться досадной оплошностью (вызванной, как мне кажется, настойчивым желанием обнаружить «крамолу» в сочинении зарубежного историка), то особое недоумение вызывают неоднократные попытки подменять объяснения, основывающиеся на знании об изучаемой эпохе (в данном случае — об исторических представлениях конца 30-х гг.), современными авторам. Одна из таких попыток делается в части, посвященной разбору отзывов В. Шкловского на сценарий П. Павленко и С. Эйзенштейна. В связи с действиями русских войск против немецких рыцарей Шкловский сделал предположение о заимствовании первыми у монголов маневренной тактики. Далее авторский текст повествует: «Вполне могзаинтересоваться особенностями [монгольского] военного искусства и сам [Александр] Ярославич, конечно, понимавший важность военной науки. Однако едва ли тактические приемы восточных завоевателей были применены непосредственно на Чудском льду. Потому данное замечание не нашло воплощения в событийной главе фильма» (с. 121, курсив мой, ссылки на источники отсутствуют). Здесь мы довольно отчетливо видим, как рассуждения начала XXI в., видимо, воспринимаемые их авторами в качестве более или менее адекватных тому, что было «на самом деле» в XIII в., применяются для конструирования побудительных мотивов людей 30-х гг.
В заключение отметим, что книга добавляет ряд значимых наблюдений (в том числе на основе архивных источников) к нашему пониманию механизмов складывания коллективной памяти в СССР, функционирования творческой сферы и ее взаимоотношений с обществом и государством на рубеже 30—40-х гг. Она способна дать импульс к дальнейшим размышлениям и разысканиям в этой области. В то же время, обращаясь к ней, необходимо учитывать склонность авторов к взгляду на историю национального исторического нарратива с позиций сегодняшнего дня.
И.Л. Винокуров
Буров С.Г. ИГРЫ СМЫСЛОВ У ПАСТЕРНАКА. — М.: Азбуковник, 2011. — 639 с. — 1000 экз.
Книга посвящена роману «Доктор Живаго». В ее основе лежит очень привлекательное предположение: «наилучшая интерпретация — та, что открывает путь новым толкованиям, а максимум выявленных связей увеличивает возможности толкований» (с. 12). Эрудиция исследователя огромна, он выявляет множество возможных связей произведения Пастернака с литературой (в том числе многими малоизвестными произведениями) и биографическими событиями (также кропотливо разысканными во множестве воспоминаний). Обсуждается масса проблем, от взаимоотношений Пастернака и Вяч. Иванова до влияния на Пастернака Диккенса. Интересно рассмотрение многих персонажей как пародий и автопародий, расчета Пастернака с интеллектуальными и литературными увлечениями своей молодости. Очень велика чуткость С.Г. Бурова к деталям. Даже имя Руфи Онисимовны Войт-Войтковской оказывается движением от древности (ветхозаветная Руфь) через раннее христианство (Онисим упоминается в Новом Завете) к современности (знаменитой революционерке Брешко-Брешковской) (с. 174).
Но исследование содержит множество противоречий, которых автор книги, видимо, не замечает. На одной странице (с. 98) С.Г. Буров пишет о принципиальной незавершенности романа — и об использовании Пастернаком «волшебной сказки, ориентированной в своем движении на начало и конец». Если такое противоречие имеет место у Пастернака, плодотворным было бы размышление о его происхождении и значении. Многие предлагаемые связи в принципе несовместимы. Доктор Живаго соотносится и с Христом, и с Иоанном Богословом (с. 62). «Доктор оказывается в роли пушкинского "шестикрылого серафима". Впрочем, он находится и в позиции Пророка» (с. 462). Часто С.Г. Буров констатирует несоответствие событий романа предлагаемой им схеме. Так, Лара соотносится с Бабой Ягой сказки, но «затем следует разговор Лары с Юрием Андреевичем, тогда как герой с Ягой не говорит, а сразу требует поесть. Речь о еде Лара заводит между прочим и в середине разговора» (с. 112). Попыток анализа значения этого несоответствия далее не делается. Порой следование схеме вынуждает автора книги к смене последовательности эпизодов там, где эта смена едва ли возможна. Так, он говорит о насыщенности повествования евангельскими мотивами в обратной последовательности: «.распятия — в период нэпа и после; трех суток между положением во гроб и воскресением — в 1917— 1918 гг.; воскресения — в довоенное время» (с. 122). Но идея воскресения прежде распятия делает и распятие не слишком серьезным.
Действительно, Стрельников-Антипов во многом соотносится с Маяковским. При этом С.Г. Буров проницательно отмечает несходство «владеющего миром» имени и отчества Маяковского со стрельниковским Paulus, «малый» (с. 172). Но далее вместо выяснения значения этого контраста автор переключается на разговор об апостоле Павле, царе Ироде Антипе, мученике Антипе из Пергама, Антипке беспятом (черте), антипке (дикой вишне по-украински) и т.д. Порой возникает впечатление, что исследователь попадает в плен к собственной эрудиции, заставляющей его поспешно выговаривать все, ему известное, не заботясь о связях упоминаемого. Лишь через 22 страницы С.Г. Буров вернется к теме Стрельникова и апостола Павла — но чтобы противопоставить самоубийство разочаровавшегося революционера и смерть уверенного в распространении христианства апостола (с. 195), опять-таки без дальнейшего развития темы.
Лавочницу Галузину С.Г. Буров соотносит с Цветаевой (скорее пародийно, с. 336), но затем пишет, что инверсионным прототипом Галузиной предстает сам Пастернак (с. 217), а потом говорит о родстве с Галузиной Ахматовой (с. 229), персонажа романа Устиньи (с. 226—228), а через нее и Л.Д. Блок (с. 238). Может быть, тогда более точным было бы говорить о персонаже как пародировании не определенных лиц, а расхожих умонастроений? Или это результат того, что каждый в каком-то отношении похож на каждого? Так прототипом Живаго можно сделать хоть Тракля — он тоже имел отношение к медицине, писал стихи, воевал. С.Г. Буров говорит, что у Устиньи и Л.Д. Блок схожие дефекты фигуры (с. 239), но примеров использования этого в романе не приводит. Может быть, в Устинье и скрыта полемика с Ахматовой, но когда Устинья оказывается и Цветаевой, и Л.Д. Блок, а еще и куклой, которую подкладывают на порог, чтобы удержать жениха (с. 245), предмет полемики уже не разобрать. А Галузина еще и Баба-Яга, и воскресший Христос (с. 344), и персонаж стиха Мандельштама... Возможно, хаос неосмысленных связей тяготит самого исследователя, и он пытается с ним бороться, например попытками сокращения количества персонажей, утверждая, что Кубариха — неведомо как попавшая с Украины в Сибирь Устинья, а «квартирохозяин», которому Живаго и Марина пилят дрова, — непременно Клинцов-Погоревших (с. 262). Но так только увеличивается количество случайных встреч и совпадений, и без того огромное у Пастернака. Аверкия Степановича Микулицына С.Г. Буров соотносит с Н.С. Гумилевым (с. 390) и сыном Степана Трофимовича Верхо- венского (с. 391), не задаваясь вопросом о существенном несходстве этих фигур. Общим местом стало сходство Лары с О.В. Ивинской, но что-то от Ивинской взято и для матери Лары (с. 406), а попытка Амалии Карловны отравиться — автопародия на попытку самого Пастернака (с. 407). Возможно, именно сборность персонажей из множества несходных прототипов могла
повлечь отмечаемую у Пастернака внутреннюю несогласованность их поведения. Но С.Г. Буров в это, к сожалению, не углубляется.
Если что-то не совпадает совсем, С.Г. Буров говорит, что это инверсия, зеркальная связь. «Вынужденные перемещения Живаго в какой-то степени напоминают о многочисленных перемещениях Хартманна» (с. 267) — отметим, совершенно добровольных. «Уехавшая Цветаева, пославшая книгу обратно в Москву, "навстречу", в "Докторе Живаго" инверсирована в поэта- мужчину, пишущего в Варыкине не сборник, а одно стихотворение и не посылающего его вслед Ларе» (с. 286). Так на риск произвольности обнаруживаемых сходств накладывается риск произвольности противопоставлений.
«Семью Юрия Живаго привозит в Варыкино возница» — и С.Г. Буров вспоминает, что так же попадает в Мурьино юный врач у Булгакова (с. 288). Но как еще в начале ХХ века можно было попасть в деревню? Заяц отождествляется с поэзией (с. 290) только на основании письма Пастернака 1912 г., где заяц соотносится с живым очарованием природы. Устинья названа женщиной — оказывается, это отсылка к сборнику стихов «Женщина» Анны Барковой (с. 292). «Что ты за птица» — цитата из Диккенса (с. 568). А всякий обморок и страдание — цитата из Достоевского (с. 545). Видимо, по С.Г. Бурову, всякое событие, персонаж и даже слово обязаны иметь литературный и/или биографический прототип. Даже для эпизодической супруги «квартирохозяина» его надо найти, им оказывается К.М. Синякова (с. 295), но что это открывает в тексте романа? «Гёте был возведен в масоны в ложе "Амалия"» (с. 414), но это упоминание едва ли является чем-то, кроме демонстрации эрудиции, так как мать Лары Амалия не масон и даже не поклонница Гёте.
С.Г. Буров справедливо отмечает, что, «закончив роман, Пастернак расценивал свое новаторство не в сфере эстетики, а в самой важной для себя области — в духовной» (с. 38), но с таким новаторством, идеей «главного произведения жизни», пророческим тоном романа понятие «игры смыслов» мало соотносится. Установка позднего Пастернака на «факты жизни, ценные сами по себе» (с. 35), на прямое высказывание противоречит идее «зашифрованности», относящейся скорее к ранним стихам и прозе Пастернака. Это противоречие автор книги игнорирует (иначе пришлось бы говорить не только о приобретениях Пастернака при его эволюции, но и о потерях). Может быть, усиление интертекстуальности у Пастернака — попытка заменить ассоциативные связи, на которых держались его прежние тексты? Или попытка компенсировать декларативность?
С.Г. Буров часто обнаруживает у Пастернака следование схемам волшебной сказки. Но это еще одно свидетельство регрессии к доличному, архаическому началу. Это же подтверждают и средневековые апокалиптические мотивы романа. С.Г. Буров отмечает и клишированность характеров: «Пастернак использовал и классический треугольник: Слабый Человек Культуры — Русская Красавица — Мудрый Человек из Народа» (с. 118). Поэтому трудно согласиться с тем, что «"Доктор Живаго" предстает произведением об эволюции ценности индивидуального начала в человеке: разрушения этой ценности в социальном плане и возрастания в духовном» (с. 116). С.Г. Буров сам неоднократно пишет о нарастании безличности повествования к концу романа. Скорее можно говорить о разрушении индивидуальности вообще, о переходе от социальности политической к другой, религиозной. Может быть, роман оказался скорее историей потери человеком себя — к сожалению, и главным героем тоже.
А книга, видимо, демонстрирует предел, за которым выявление связей при недостаточном их осмыслении увеличивает не количество смыслов, а хаос. С.Г. Буров вспоминает слова Г.К. Косикова о том, что проблема «уже не в том, чтобы идентифицировать интертекст, а в том способе, каким он может или должен читаться» (с. 11). Но пока перед нами скорее обширный материал для дальнейших размышлений.
Александр Уланов
РУССКО-ИТАЛЬЯНСКИЙ АРХИВ IX: ОЛЬГА РЕСНЕВИЧ-СИНЬОРЕЛЛИ И РУССКАЯ ЭМИГРАЦИЯ: ПЕРЕПИСКА / Сост. и ред. Э. Гаретто, А. д'Амелия, К. Кумпан, Д. Рицци: В 2 т. — Салерно, 2012. — 516 с, 491 с.
Содержание т. 1: От редакции; Список корреспондентов / Сост. Э. Гаретто, Д. Рицци; Библиография работ и переводов Ольги Ресневич-Синьорелли / Сост. Э. Гаретто, Д. Рицци; Письма Н.А. Бенуа (1935—1959) / Публ. П. Деотто; Переписка Н.Н. Берберовой и В.Ф. Ходасевича с Ольгой Ресневич- Синьорелли (1923—1933) / Публ. Э. Гаретто; Переписка Н.А. Бердяева с Ольгой Синьорелли (1923—1937) / Публ. А. Шишкина; Письма Ф.Г. Гозиасона (1920—1970) / Публ. Р. Вассена; Переписка Н.С. Гончаровой и М.Ф. Ларионова с Ольгой Ресневич-Синьорелли (1917—1957) / Публ. Э. Гаретто и А. д'Амелия (Приложение: Письмо С. Григорьева); Письма Сергея Горного (1920-е — 1943) / Публ. А. Конечного; Из архивного наследия Е.Ю. Григорович / Публ. Э. Гаретто; Переписка Б.К. Зайцева с Ольгой Синьорелли (1923—1965) / Публ. Э. Гаретто и О. Ростовой (Приложение: Письмо Б.П. Вышеславцева); Тройная переписка: Вяч. Иванов и Ольга Шор в переписке с Ольгой Ресневич-Синьорелли (1925—1948) / Предисл. и подгот. текста К. Кумпан; коммент. А. д'Амелия, К. Кумпан, Д. Рицци; Письма О.Е. Колбасиной- Черновой (1938—1946) / Публ. А. д'Амелия (Приложение: Письмо А.М. Ремизова; Письмо В.Л. Андреева); Письма Г.А. Кроля и Р.С. Гуревич (1920—1925) / Публ. Э. Гаретто и А. д'Амелия.
Содержание т. 2: Письма С.К. Маковского (1952—1956) / Публ. А. Конечного; Письма Рубена Мамуляна (1937—1968) / Публ. М. Бертеле; «Реальность стала у меня совсем фантастической...»: Письма П.А. Мансурова (1928—1973) / Публ. П. Деотто и Э. Гаретто (Приложение: Из воспоминаний О. Ресневич-Синьорелли о П.П. Муратове); Письма М.А. Осоргина (1924—1939) / Публ. А. Конечного; Письма Н.П. Оттокара (1924— 1925) / Публ. К. Кумпан; Письма Н.А. Оцупа (1924—1947) / Предисл. и коммент. К. Кумпан, подгот. текста А. Конечного; Письма Нины Петровской (1919—1925) / Публ. Э. Гаретто; Письма М.Н. Семенова (1919—1926) / Публ. Вл. Кейдана; Дружба под знаком трехъязычия: О письмах Николая Сементовского-Курило к Ольге Ресневич-Синьорелли / Публ. М. Бертеле; Переписка Ф.А. Степуна с О. Ресневич-Синьорелли (1936—1962) / Предисл. и коммент. Х. Хуфена, подгот. текста Х. Хуфена и А. Конечного; Письма Владимира Стрижевского (1958—1970) / Публ. Р. Вассена; Письма П.Ф. Челищева (1953—1957) / Публ. М. Бёмиг; Письма В.М. Ходасевич (1925—1935) / Предисл. и коммент. Э. Гаретто, И.А. Зайцевой и Н.Н. Примочкиной; подгот. текста Э. Гаретто; Письма Е.Ф. Шмурло (1917—1921) / Публ. Р. Вассена и Э. Гаретто; «Я же знаю, какой Вы духовный режиссер!»: Переписка О.И. Ресневич-Синьорелли и Е.Д. Шора / Публ. Д. Сегала и Н. Сегал (Рудник).
Милош Ч. РОДНАЯ ЕВРОПА /Пер. с польск. — М.; Вроцлав: Летний сад; Коллегиум Восточной Европы им. Яна Новака-Ёзеранского, 2011. — 288 с. — 3000 экз.
«Rodzinna Europa» Чеслава Милоша была написана и издана в Париже в конце 1950-х, она адресована, главным образом, западноевропейским интеллектуалам, и в этом смысле Милош отталкивался от классического для польского мыслителя и литератора образца — от парижских лекций Адама Мицкевича. Милош, вслед за Мицкевичем, «открывал» перед Западной Европой Европу Восточную и понимал свою задачу едва ли не как миссию. «Эта книга, — заявляет он в постскриптуме-предисловии, — проповедь миссионера перед дикарями», она призвана «просветить» самоуверенных западноевропейцев, открыть им настоящий смысл и differentia specifica Восточной Европы.
Прежде чем говорить о том, что Милош подразумевал под восточноевропейской differentia specifica, т.е. о смысле и содержании этой книги, а также о ее претекстах, о ее резонансе и целом ряде концептуальных восточноевропейских текстов, которые книга Милоша, в свою очередь, породила, стоит, наверное, разъяснить смысл ее названия. «Rodzinna Europa» по-польски — это скорее «родимая», «семейная», чем «родная», по-французски было два перевода с разными названиями — «L'Europe familiale» и «Une autre Europe». Первый переводчик транслировал польский смысл: Европа это семья, и мы, восточноевропейцы, — члены этой семьи (хотя и это может быть прочитано двояко: невероятно сложные и запутанные родственные связи и отношения — та самая восточная differentia specifica). По сути, Милош разворачивает польскую историю ХХ в. как своего рода метафору сложносочиненной и сложноподчиненной восточноевропейской «семьи народов». «Я хотел перенести на литературную карту всю нашу восточную неразбериху», — пишет он в «Постскриптуме», вынесенном на место предисловия. Второй перевод предполагал точку зрения читателя и адресата: это книга о другой Европе, не похожей на вашу. Английский титул — «The Native Realm» вовсе снимал европейские локации, намекая, с одной стороны, на поиски некой «почвы», с другой — на «воображаемое королевство», облачный барочный город, в котором Милош родился и с которым себя настойчиво идентифицировал. Наконец, русский перевод делает невозможной метафору «семьи», но акцентирует важный для переводчиков и русских читателей Милоша «европейский выбор» и европейскую укорененность.
Сам Милош, пытаясь определить сакраментальную differentia specifica всей этой «восточной неразберихи», пишет, прежде всего, об «отсутствии чувства формы — как внутренней, так и внешней» — и о том, что восточноевропеец «всегда остается недорослем, которым правит неожиданный прилив или отлив внутреннего хаоса». Форма — достояние стабильных обществ, — поясняет он, а здесь все подвижно, ни секунды не стоит на месте, здесь история с географией текучи, как цветные стеклышки в калейдоскопе, и это касается не только границ, то есть политической карты. Насельники этого странного мира живут в разном времени, они катастрофически не совпадают по историческим костюмам, политическим нравам и культурным привычкам. «Один жил в ХХ веке, другой — в XIX-м, третий — в XIV-м. Достигнув зрелого возраста, я носил в себе какой-то безостановочный покореженный музей».
Текучесть восточноевропейских границ, их мельтешение, перетекаемость и проницаемость — едва ли не главная тема этой книги. И если понимать ее как автобиографию, то пересечение границ для ее автора — одна из самых опасных и увлекательных авантюр.
Еще ребенком Милош с матерью контрабандным образом регулярно перемещаются из польского на тот момент Вильно в Литву. Затем юношей, в компании друзей-студентов, он вычерчивает на карте легкомысленный план путешествия через несколько проницаемых границ — из Литвы и Польши, через Восточную Пруссию, Баварию и Швейцарию, на лодке по рекам — в Париж. Поразительно, что это рискованное спортивное мероприятие, в конечном счете, удалось. Но самое поразительное, что Милошу удалось и третье, самое невероятное, опасное и, в экзистенциальном смысле, едва ли не ключевое путешествие его жизни: из оккупированной в 1940-м Красной армией Литвы — в оккупированную немцами Польшу, из Вильнюса в Варшаву. Глава об этом «приключении» так и называется — «Границы». По сюжетному и психологическому напряжению она, безусловно, является кульминацией книги, — если до этого момента «Родная Европа» в жанровом смысле представляла собой исповедь поэта и интеллектуала, метафизический трактат, то здесь она превращается в триллер. В этом отношении с ней способен сравниться лишь короткий рассказ о случайном «исходе», спасении из охваченной восстанием Варшавы 1 августа 1944-го. Милошу и после войны невероятным образом удавалось оказываться то на Западе, то на Востоке, то в Нью-Йорке, то в Варшаве, то, наконец, в Париже, он сам проговаривается, что в этом была известная авантюра, и как полагали его недруги, — беспринципная авантюра. И тем не менее, без конца пересекая границы государственные, пространственные, по воде, по суше, по лесу, — этот почти вальтер-скоттовский герой всякий раз оказывается на границе иного рода — фактически между жизнью и смертью. И всякий раз, когда Милош рассказывает об этом, он не меняет ни тона, «сухого, единственно уместного», ни ритма: перед нами холодный, едва ли не энтомологический анализ. Милош как будто применяет особого рода оптику, на предметном стекле — он сам, его случайные спутники и. исторический смысл происходящего. Трудно представить, что Милош чувствовал непосредственно в момент опасности, но, кажется, секрет его неизменного везения не в осторожности: осторожность предполагает скорее статику наблюдателя, а Милош импульсивен, он всякий раз срывается с места, причем тогда, когда, казалось, можно переждать опасность. И задним числом он оказывается прав. Кажется, Милош как исторический актор обладал поразительным сочетанием холодного здравомыслия и звериной интуиции. Но Милош-рассказчик оставляет себе лишь первое. И здесь следует вернуться к литературным претекстам этой «исповеди сына века» и вспомнить не только о сознательных источниках, от которых Милош отталкивался, но и о подобного рода опытах, существовавших в синхронной традиции.
Милош признается, что писал эту книгу как автобиографию, но не в романтическом смысле, не как манерную исповедь a la Руссо и не как фрейдистскую эгоисторию с «публичным самовыворачиванием». Милош понимает себя, прежде всего, как исторический персонаж и как социальную «единицу» («исторический объект и собирательный образ поколения»). Это личная история внутри большой истории, и здесь одновременно и меньше амбиции, и больше амбиции. Я не субъект этой истории, как бы говорит Милош, я всего лишь объект, но я тем самым предполагаю, что мое свидетельство объективно. Однажды Милош вспоминает Герцена, но более в связи с главной «миссией» этой книги — с разъяснением отношений между Востоком и Западом и разъяснением себя, как небеспристрастного посредника. «Что- то, видимо, было во мне общее с этими несчастными русскими», — замечает он и дальше пытается объяснить это свойством «диалектического ума», «летающего между эпохами <...> схватывающего общие характеристики, тенденции развития и т.д.» (с. 236). Эта аналогия не случайно появляется в главе, посвященной «другу-гегельянцу» Тадеушу Кронскому. Завершающая «Родную Европу» глава «Тигр» кажется «дописанным эпизодом» «Порабощенного разума» (1953), и отчасти она стала ответом критикам этого, вышедшего несколькими годами раньше, трактата о польских интеллектуалах.
Коль скоро речь зашла о Тадеуше Кронском и «выяснении отношений» Милоша с марксизмом и гегельянством, уместно вспомнить об университетской главе под названием «Марксизм». Милош пытается объяснить, почему зажатые между гитлеровской Германией и сталинской Россией виленские студенты выбирали марксизм, при том что это не вполне тот марксизм, который изучали в советских университетах и который вошел в моду на Западе, когда Милош писал эту книгу. От вульгарного марксизма, — признается он, — его уберегли «многолетние богословские дебаты со школьным законоучителем», «в моем отпоре плоским аргументам атеистических ревнителей прогресса было что-то от пренебрежения любителя шахмат к игрокам в подкидного». Маркс Милоша был полонофилом и убежденным ненавистником восточной империи, и это его отличало от кумира европейских левых. Сам Милош полагал, что его марксизм явился из чувства вины, воспитанного католической школой, и из неизменного чувства принадлежности к вечной «Гераклитовой реке». Об этой исторической составляющей «всесильного учения» писал М.Л. Гаспаров в давней статье «Лотман и марксизм».
«Тигр» и весь сюжет отношений с Кронским — в самом общем смысле попытка объясниться с «Духом истории» и с так называемой «исторической необходимостью». Кажется, Герцен и «русская тема» рифмуются у Милоша с гегельянством и попытками постичь смысл Истории, вообще с идеей некоего рационального к ней отношения. Сам Милош, похоже, понимал такого рода попытки в свете известной притчи о слоне и мудрецах, по крайней мере он ссылается на ироническую «теологию истории» того же Кронского: она «иногда показывает то ногу, то палец, — и горе тем, кто не заметит этого знака» (с. 221).
Как опыт «социологического самоанализа» на фоне истории «Rodzinna Europa» ближе всего к подобного рода опытам Лидии Гинзбург. Причем сходство это до такой степени очевидно, что интереснее задуматься о различиях. Главное различие, вероятно, в позиции наблюдателя, статичного у Гинзбург и невероятно подвижного, без конца перемещающегося — у Милоша. Не исключено, что именно в силу «порубежного» опыта, способности (и неметафорической — в том числе!) пересекать многочисленные границы, Милош не нуждается в столь важном для Гинзбург и русских гегельянцев «механизме оправдания», — какое-то время находясь по разные стороны всевозможных границ, он мысленно проделал до конца, до умственной крайности, тот путь, который был бы ему предназначен, если б он оставался на месте, вернее, в одном из возможных мест: «В эмиграции я бы, вероятно, остановился на довоенном уровне. А если бы я забрел на Восток, возмущение бесчеловечностью толкнуло бы меня обратно на сторону разношерстного польского патриотизма, то есть я не пробил бы плотную скорлупу». И дальше он объясняет свое «сдержанное отношение» к западной литературе: там «редко встречается такой сплав индивидуального и исторического, какой подарил мне этот опыт» (с. 224). Этот «сплав индивидуального и исторического» роднит трактаты Милоша не только с опытами Лидии Гинзбург, о которых он не мог знать, но и с похожими по жанру и известными ему сочинениями, вроде автобиографических книг Артура Кёстлера. Но характерно, что именно «Rodzinna Europa» дала начало известной традиции восточноевропейских текстов самых разных жанров, — от однозначно обвинительной статьи Милана Кундеры до лирического травелога «Моя Европа» Анджея Стасюка и Юрия Андруховича. Когда Милан Кундера 20 с лишним лет спустя писал свою «Трагедию Центральной Европы», его адрес и его предпосылки были приблизительно те же, что и у Милоша. В известном смысле, весь его неглубокий памфлет исчерпывается одной фразой Милоша: «Зачем они рассекли Европу надвое и бросили нас во "тьму внешнюю", где даже плохие стороны насильственно установленных политических режимов были, по их мнению, достаточно хороши для варваров». Возможно, есть своя логика в том, что книга Милоша приходит к русскому (и шире — постсоветскому) читателю позже, чем многочисленные ее интеллектуальные отражения.
В заключение отметим отличное качество перевода, убедительного и единого по интонации, что замечательно, если учесть, что книгу переводили четверо — Б. Дубин, К. Старосельская, Ю. Чайников и В. Ладогин. Завершается «Родная Европа» комментариями, краткими, но образцовыми по уместности и осмысленности.
И. Булкина
Levine P. REFORMING THE HUMA - NITIES: Literature and Ethics from Dante through Modern Times. — N.Y.: Palgrave Macmillan, 2009. — 256 p.
Питер Левин — американский философ и социолог, автор книг о демократии и гражданском обществе. В книге «Реформа гуманитарного знания: Литература и этика от Данте до современности» Левин обращается к теме связи философии и литературы. Работа представляет собой попытку рассмотреть художественный текст с позиции моральной философии и утвердить — на материале «Божественной комедии» Данте — право «хорошего» сюжета быть источником моральных понятий. Сам Левин называет себя умеренным партикуляристом в этике, то есть признает существование общих, имеющих определенный моральный статус ценностей. Однако в своих рассуждениях он уделяет очень много места сомнениям и приведению обратных утверждений, что, впрочем, естественно для вне- религиозного рассуждения о природе понятия морали. Левин считает, что оценить тот или иной поступок или понятие с точки зрения морали можно, лишь рассмотрев ситуацию целиком и имея некоторый небольшой набор предварительных суждений о тех или иных моральных принципах. Истории, рассказываемые в художественных текстах, как раз представляют собой подобное «изложение ситуации целиком». Помимо того, Левин считает себя умеренным историцистом, который полагает, что восприятие обусловлено культурой, но лишь в определенной мере, поскольку не существует «чистых» представителей какой-либо культуры.
Из «Божественной комедии» Данте выбран один сюжет с противоречивым моральным содержанием — история Паоло и Франчески, приведенная в пятой канцоне «Ада». Франческа — первый персонаж из числа обитателей Ада, кому дается слово, и рассказывает она о любви между нею и Паоло, которая охватила их за чтением романа о Ланселоте и в итоге погубила. Гл. 1 книги Левина посвящена вопросу о том, как следует воспринимать текст: в канцоне очень мало деталей, следует ли выяснять все реальные (исторические) обстоятельства? Левин отвечает утвердительно и, изложив реальную историю Паоло и Франчески, задается новым вопросом: за что они помещены в Ад?
В следующей главе доказывается, что в Ад они помещены потому, что Данте — философ. Для этого приводятся основные характеристики моральной философии, которые все приписываются Данте. Франческа предстает оппонентом философских воззрений Данте, так как утверждает, что любовь ее была неизбежной и ненамеренной, в то время как философы- моралисты ищут основания для четкого разграничения моральных концептов и приписывания каждому концепту точной полярности. В своей философии, как не раз подчеркивает Левин, Данте следует Фоме Аквинскому, но при этом обсуждаемые воззрения Фомы Аквинского на адюльтер едва ли отличаются от воззрений других христианских философов, и неясно, почему бы не говорить об общехристианской позиции Данте.
В гл. 3 описывается отношение Данте к литературе, которым определяется его отношение к Паоло и Франческе. Левин приводит различные аргументы как в пользу того, что Данте сострадает любовникам, так и в пользу обратного, — и останавливается на второй версии. Данте против литературы, так как она эмоциональна, трагична и пристрастна — все это Данте не нравится. Он еще готов мириться с метафорами и лживостью (выдуманностью) литературы, но не с первыми тремя факторами. Истории могут быть весьма трогательными и могут, таким образом, далеко завести читателя, а потому опасны: в оппозиции общие изначальные моральные принципы — рассказ о конкретной ситуации Данте отдает предпочтение принципам, то есть он не является партикуляристом: риторика Франчески обманчива, и автор «Комедии» (не персонаж Данте) не сострадает им. Левин, будучи партикуляристом, не согласен с Данте и посвящает следующую главу его критике.
Гл. 4 заявлена как критика моральной теории Данте, но на самом деле вмещает в себя множество различных рассуждений: о многослойности понятий, о возможности различного восприятия одного и того же факта (на примере поцелуя Паоло и Франчески), об обобщениях и интерпретации евангельского сюжета о Христе и прелюбодейке (по неясным причинам без сравнения ее истории с историей Паоло и Франчески, в контексте жалости или сострадания к провинившимся) и, наконец, о том, что литература сама по себе не повинна ни в каких поступках читателей, но виновны сами читатели (с примерами из «Лолиты» Набокова).
В следующей главе Левин развивает интересное рассуждение о том, что главная вина Франчески — неверное прочтение книг (того же «Ланселота Озерного»), неточное их воспроизведение (например, стихов Гвиницелли) или же восприятие книг как набора клише (например, «Тристана и Изольды»). Из-за этого она, в сущности, не любя Паоло, увлечена им: он кажется ей рыцарем-героем из тех романов, которые она читала. Интересно в этом ключе приведенное сравнение с мадам Бовари, также попавшей в беду из-за чрезмерной увлеченности романами и любви ради любви. Франческа сентиментальна, и потому она в самооправдательном рассказе так упирает на различные «трагические» и «любовные» обстоятельства, умалчивая при этом о главном — об измене. В конечном счете Левин полагает, что Данте поместил любовников в Ад по двум причинам: как философ-моралист, подозрительно относящийся к литературе вообще, и как поэт, осуждающий неверное прочтение литературы.
Гл. 6 посвящена английским послесредневековым и общеевропейским романтическим и постромантическим трактовкам сюжета о Паоло и Франческе. В изображении пары авторы перешли от современных им одежд к средневековым, но восприятие самой истории осталось современным.
Так, романтики видят в истории подавляемую обстоятельствами любовь или же неразрешимую проблему, делающую Франческу трагической героиней, которую следует жалеть. Далее Левин переходит к проблеме различного восприятия какого-либо морального концепта (например, брака) в различных культурах, в том числе современной, и отмечает отход от прежнего восторженного восприятия Франчески — но не к дантовскому осуждающему, а к более неопределенному: до конца не ясно, как именно следует воспринимать Франческу, положительно или отрицательно. И потому гл. 7 посвящена возможному выходу из этого неопределенного положения. В отношении культуры Левин придерживается того взгляда, что культура как общность существует, несмотря на индивидуализм каждого человека. Философам, будь они историцистами, универсалистами или партикуляристами или же всеми вместе или по отдельности, Левин предлагает больше обращать внимания на анализ литературных текстов, притом таких, которые содержат в себе сложные с моральной точки зрения ситуации. Литературоведам же Левин советует брать пример с романтиков и не бояться высказывать личное мнение о произведениях, а не только профессиональное. Наконец, он защищает свою позицию умеренного партикуляриста и историциста, причисляя себя к людям современного «гуманистического возрождения».
Книга содержит неплохой обзор как трактовок дантовского сюжета, так и различных современных философских воззрений на мораль. Наконец, в ней есть интересная мысль об отношении Данте к Франческе как к плохому читателю плохих историй.
А.В. Журбина
Kern S. THE MODERNIST NOVEL: A CRITICAL INTRODUCTION. — N.Y.: Cambridge University Press, 2011. — XII, 253 p.
Привычная структура введения в ту или иную тему по истории литературы — это общий вступительный обзор и следующий за ним ряд «персональных» глав о писателях и их произведениях. Иногда используется тематическая структура, а иногда встречается сочетание той и другой. Книга Стивена Керна «Модернистский роман: критическое введение» демонстрирует иной, более интересный способ организации и подачи материала (причем первый обусловлен спецификой второго), что сообщает ей своеобразную «трехмерную» перспективу.
Первая из трех «осей координат» — писательская. Как нетрудно подсчитать по развернутому оглавлению, из всех европейских и американских представителей литературного модернизма в книге больше внимания уделяется Джойсу (чей «Улисс» определяется автором как «компендиум модернистского новаторства» (с. 214)); второе и третье места занимают Вулф и Фолкнер; за ними идут Конрад, Жид, Стайн, Пруст, Музиль и др.; есть среди разбираемых романистов и один русский модернист — Андрей Белый. Керн сознательно ограничивается причисляемыми к канону литературного модернизма авторами, противопоставляя себя современной тенденции в исследованиях модернизма — расширению круга текстов в хронологическом и географическом отношениях и за счет писателей второго ряда; подобная экспансия, по мнению Керна, не идет на пользу исследованиям. Читатель, которому интересен разбор не целого направления, но лишь того или другого «модерниста-классика», легко найдет нужные места по оглавлению.
Другая «ось» — теоретическая. По Керну, самое важное в модернистском романе — новаторские повествовательные техники. Ряд обновленных модернистами элементов повествования — от персонажа до повествователя — и лежит в основе структуры книги. Но это не просто ряд элементов — все вместе они образуют компактную дефиницию нарратива: «изображение персонажа или персонажей в последовательности событий, происходящих во времени ипространстве, обрамленное началом и концом текста, изложенногоповествователем» (с. 2). Каждый из этих элементов подробно анализируется. Например, в главе «Событие» рассматриваются характерные для модернистского романа интерес к «тривиальным» событиям, ослабление причинно-следственных связей, мифологический подтекст сюжета или его части и т.д. В главе «Обрамление» речь идет о привычке модернистов начинать историю in medias res и снабжать ее ничего не объясняющим и не разрешающим финалом. Таким образом, книга Керна — это, прежде всего, систематический нарратологический анализ модернистской прозы.
Далее, приемы повествовательной техники подвергаются исторической контекстуализации. Во-первых, модернистский способ обращения с основными элементами повествования сравнивается с предшествующей, реалистической традицией, на которой были воспитаны модернисты, с ее всеведущим повествователем, цельными характерами, связной сюжетной линией, презумпцией адекватности языка описываемой реальности и т.д. (в редких исключениях из этих общих правил Керн видит предвосхищение модернизма). А во-вторых и в-главных, литература модернизма предстает как отражение революционных перемен современности. Это третье, историческое измерение, в отличие от первых двух, не нашло отражения в оглавлении книги; тема исторической «подоплеки» модернистского повествования раскрыта преимущественно во вступлении и заключении.
Итак, наряду с формальными приемами и их новизной, Керна интересует и то, для чего эти приемы используются, — отображение в романе человеческого опыта, в связи с которым он говорит о «господствующих нарративах». Этот термин отсылает не столько к «метанарративам» Ж.-Ф. Лиотара, сколько к «большим нарративам» А. Мегилла: речь идет об архетипиче- ских конструктах — исторически сложившихся и концептуализируемых в форме схематических повествований представлениях общества о различных аспектах жизни, о соответствующих этим представлениям общепринятых ценностях и т.д. Керн называет десять таких «нарративов»: личностный, любовный, семейный, городской, национальный, имперский, капиталистический, либеральный, религиозный и художественный. Революционные изменения, произошедшие в первой трети XX в., коснулись разных сфер жизни — «господствующих нарративов». Начался процесс гендерной деполяризации, семья стала пониматься скорее как конструкт, нежели как универсалия и т.д. Этот кризис ценностей сказывался на опыте писателей, а через него — на содержании романов. В «Сердце тьмы» Конрада можно найти изображение жестокостей империализма, отображение кризиса либеральных институтов — у Кафки, знакомого с «дегуманизирующими лабиринтами пражской судебной бюрократии» (с. 20), проблематизация «любовного нарратива» (гендерных идентичностей и ролей и т.д.) проявляется в неконвенциональном сексуальном поведении целого ряда героев: гомосексуальном — в «Поисках.» Пруста, транссексуальном — в «Орландо» Вулф и т.д. Через призму «господствующих нарративов» рассматривается описываемый в романах опыт героев — проекция опыта их авторов. В результате такой проблематизации прежних ценностей один только «художественный нарратив» был переработан, но не подорван: если не единственным, то наиболее надежным источником смысла жизни для писателей-модернистов было художественное повествование. И это, разумеется, также нашло отражение в финалах модернистских романов — эпопеи Пруста, «Тошноты» Сартра и др.
Но самое главное, по мысли Керна, это отображение меняющейся жизни и представлений о ней не в тематическом, а в формальном плане романного повествования. Сами художественные новации модернистов были «субверсией и переработкой» тех «господствующих нарративов». Именно ослабление организующей власти последних проявляется в бессвязном (по сравнению с нормами реализма) сюжете «Комнаты Джейкоба», бессодержательной истории «Человека без свойств», бесцельных «Поисках утраченного времени». За новаторством «Улисса» стоит «переработка городского нарратива путем создания нового ощущения одновременности, которую сделали возможной новые транспортные и коммуникационные технологии» (с. 4). Словом, любое модернистское нововведение — от «фрагментарного», «незавершенного» героя (не только у Музиля, но и у Дёблина, Сартра, Лоуренса и др.) до «ненадежного» повествователя — это не прием ради приема, а отражение происходящих перемен во вне- литературной реальности и литературная манифестация нового способа видеть мир. Как формулировала Вулф: «Похоже ли это на жизнь? Должны ли романы быть такими?» (цит. по: Называть вещи своими именами. М., 1986. С. 472).
Таким образом, анализируя новые повествовательные техники как реакцию на новые исторические реалии (или реконструируя исторический контекст по модернистским инновациям), Керн демонстрирует, что историческое значение модернистских романов заключено в новизне не предмета, а способа изображения.
«Модернистский роман» Керна может служить справочником по прозе известных писателей, удачно соединяющим нарратологическую и историческую перспективы. Новации модернистов рассмотрены в книге одновременно с позиций современной теории повествования и в качестве отражения социальных, политических и экономических перемен того времени. В этом соединении формы и содержания, теории и истории — новаторство самого Керна, поскольку в предыдущих пособиях такого рода ничего подобного не было — ни в «Модернистской прозе» Рэндала Стивенсона (1992), ни в «Кембриджском справочнике по модернистскому роману» под редакцией М. Шиач (2007). Благодаря этому книга Керна должна быть интересна как историкам литературы, нуждающимся в теоретизации известного им историко-литературного материала, так и нарратологам, которые найдут в ней историзацию теории повествования.
В. Третьяков
Гопман В.Л. ЗОЛОТАЯ ПЫЛЬ: ФАНТАСТИЧЕСКОЕ В АНГЛИЙСКОМ РОМАНЕ: ПОСЛЕДНЯЯ ТРЕТЬ XIX — ХХ ВВ. — М.: РГГУ, 2012. — 488 с. — 1000 экз.
Книга В.Л. Гопмана представляет большую ценность. В некоторой степени читатели с ней знакомы: одни статьи в первоначальных редакциях вошли в сборник «Любил ли фантастику Шолом Алейхем» (Липецк: Крот, 2006); другие печатались в виде предисловий к отдельным изданиям (работы о Стокере, Ходжсоне, Херберте). Но под одной обложкой эти тексты производят совершенно иное, новое впечатление. И дело не только в том, что русскоязычный читатель получает массу новой информации об английской литературе и состоянии ее исследования, не в том, что автор пристрастен и по-человечески интересен (особенно это пристрастие видно в статьях об Олдиссе, с которым В.Л. Гопман сдружился, и о Балларде, с которым поссорился); не в том, наконец, что судьбы многих писателей, ставших «авторами одной книги» или «одной серии», позволяют по-иному взглянуть на механизмы популярности в массовой литературе. Все это хорошо, важно и ценно, но главное, по- моему, не в этом.
Автор представляет своим читателям историю отечественного «фантастиковедения» в конкретных разборах; ведь Вл. Гопман был в 1970-х одним из создателей этой дисциплины (вместе с М. Ковальчуком и А. Гавриловым под коллективным псевдонимом Вл. Гаков). А теперь сложилось целое направление — в книге названо внушительное количество статей, диссертаций, указателей и справочников; вот только монографий фантастиковедческих в России выходит не слишком много, да и посвящены они, как правило, локальным темам. И вот появилась книга, ставшая итогом многолетних изысканий, книга, в которой сделана попытка создать общую картину, построить схему. Но при огромной эрудиции, впечатляющей методологической подготовке, личном знакомстве со многими писателями — не все в книге удовлетворяет.
Тому, что есть в книге, не хватает концептуальности. Поясню на одном примере.
Подзаголовок не вполне соответствует содержанию рецензируемой книги. Читатель обнаруживает под обложкой ряд очерков, посвященных в первую очередь творчеству известных (Д.Р.Р. Толкин, Б. Стокер), малоизвестных (М. Нортон, М. Фрейн) и давно забытых (Э. Хоуп, Т. Энсти) авторов. Однако речь идет не только о романах — например, в главе о лорде Дансейни рассматриваются и пьесы, и рассказы, а в разделе о Мэри Нортон — повести.
Далее, не следует считать, что присутствие фантастического в английской прозе охарактеризовано в книге сколько-нибудь подробно. Здесь нет, например, раздела о Дж. Макдональде, без романов которого «Фантасты» («Phantastes», 1858) и «Лилит» («Lilith», 1895) невозможно представить развитие «литературы воображения». Книги Макдональда оказали существенное влияние на Толкина, а канон фантастики для детей сформирован многочисленными сочинениями этого писателя, предназначенными для младшего возраста (в последнее время о литературных сказках Макдональда много пишут и на русском — см., в частности, работы О.Б. Лукмановой).
Может быть, книга В.Л. Гопмана, не будучи историей жанра, дает представление о тематическом диапазоне? Ведь, помимо глав, посвященных отдельным авторам, присутствуют и обзорные фрагменты — о традиции литературы катастроф (скорее, впрочем, о «будущих войнах»), о «руританских» романах (книгах, в которых приключенческий сюжет разыгран в декорациях вымышленной европейской страны, как у Э. Хоупа или у Р.Л. Стивенсона в «Принце Отто»). Однако нет практически никаких упоминаний, например, о важнейших для английской литературы сюжетах, связанных с изображением «затерянной расы». Имперские традиции в этих текстах проявились вполне; следует отличать эту линию в развитии фантастической беллетристики от книг о затерянном мире, известных хотя бы по роману Конан Дойла. Lost-race novels, ставящие вопрос о происхождении человечества, и помогают обосновать претензии на всемирное владычество, и содержат интереснейший комментарий по поводу расовых теорий. К этому материалу обращался уже Лин Картер в книге «Воображаемые миры» («Imaginary worlds», 1973). В более поздних работах Дж.А. Сэлмонсон и многих других авторов эти тексты (от Г.Р. Хаггарда до Дж. Гриффита) рассматриваются, В.Л. Гопман их игнорирует. Мистическая фантастика в «Золотой пыли» представлена лишь главами о Ходжсоне и Дансейни. Ни Артур Мейчен, ни Элджернон Блэквуд не обсуждаются, а ведь проблема соотношения «тайного» и «фантастического» в их текстах представляет огромный интерес.
Литература конца ХХ в. представлена тоже весьма выборочно: хоррор (Дж. Херберт), «новая волна» (Д.Г. Баллард) и традиционное «конструирование миров» (основу главы о Б. Олдиссе составляет описание трилогии «Гелли- кония»). За рамками книги остаются социальные комментарии М. Муркока, масштабные фэнтези-эпопеи, «черный юмор» и многое другое...
Определение заглавного понятия в работе, по существу, отсутствует: автор предлагает «рассматривать современную фантастику как результат развития фантастического на протяжении столетий» (с. 59). Увы, развитию эстетической категории посвящен самый краткий раздел книги («Опыт исследования фантастического в литературе Великобритании»), где характеризуются кельтские сказания, аллегории, рыцарские романы и делается вывод об «усложнении форм фантастического». Конечно, ссылки на авторитеты (определения Мэтью Арнольда и Шарля Нодье) позволяют избежать конкретики, однако хотелось бы и более актуальных теоретических обоснований избранного подхода к теме.
В разделе о лорде Дансейни сначала — в полном соответствии с хронологией творчества — рассматривается цикл о богах Пеганы, о пантеоне вымышленного мира, которому суждено сгинуть без следа; потом речь заходит о романах. Наибольшее внимание уделяется трансформации рыцарского романа («Дон Родригес, или Хроники Тенистой долины») и волшебной сказки («Дочь короля эльфов»); менее подробно характеризуются фантастические романы. Не упоминается, к примеру, о «Проклятии мудрой» («Curse of Wise Woman», 1936) — книге, имеющей прямое отношение к теме работы; нет ни слова об «Удовольствиях футуроскопа» («The Pleasures of a Futuroscope»; последний роман Дансейни, опубликованный через полвека после смерти писателя и содержащий своего рода дайджест всех привлекавших его научно-фантастических идей). Но главное — не в пропусках отдельных имен или названий; картину можно представить и без них. Проблема в том, что отечественное фантастиковедение — дисциплина, которая не ищет объяснений. Почему Дансейни обратился от рассказов к романам? Почему божества, хрупкую красоту которых он воспевал, обратились в героев сатирических пьес и пугающе-суровых историй о повседневном существовании? Ответ может быть таким: Дансейни добровольцем отправляется на войну, видит смерть людей и уничтожение миропорядка, утрачивает веру в красоту, пишет на фронте «Последнюю книгу чудес» («The Last Book of Wonder», 1916), а потом от полунамеков обращается к живописанию грубости и несовершенства мира. Приходит конец рыцарству, рушится Волшебная страна, исчезают основы христианства (роман «Благословение Пана») и самой человечности (романы о переселении человека в тело животного писал, заметим, не один Дансейни). И можно объяснить и интерес писателя к теориям «множественного времени» (пьеса «Если» («If»), 1921), к «восстанию машин» (роман «Последняя революция» («The Last Revolution»), 1951). А единственным положительным героем в поздних книгах оказывается простой человек, который может просто, не рассуждая, убивать своих врагов (роман «Герилья» — «Guerrilla», 1944). Интересен и литературный ряд, в который попадает Дансейни. Его первые книги вызывают восхищение О. Уайльда и А. Кроули, потом он привлекает внимание Г.Ф. Лавкрафта, становится популярным бродвейским драматургом; на склоне лет его сравнивают с О. Стэплдоном, философом и визионером. Кстати, утверждение В.Л. Гопмана, что «Лавкрафт не был знаком с Дансейни» (с. 279), — не совсем точно: Лавкрафт присутствовал в ноябре 1919 года на лекции Дансейни в Бостоне; потом Дансейни получил стихотворение Лавкрафта, ему посвященное, и ответил на это стихотворение любезным письмом (см.: Спрэг де Камп Л. Лавкрафт: биография. СПб., 2008. С. 177—179). Впрочем, это мелкие нюансы. Хуже, что в книге нет общей концептуальной картины творчества Дансейни. Есть биография, характеристика творчества, объяснение того, почему Дансейни не упоминали в советских литературоведческих исследованиях. А вот феномен «сновидческой литературы» и его трансформации остаются за рамками работы.
Интерпретации, которые я пытался представить на примере Дансейни, необходимы, они помогают восстановить цельный облик фантастического жанра и объяснить общие закономерности «литературы о необычном». Российское же фантастиковедение остается, увы, в рамках очерков — мастерских и содержательных, но все-таки очерков.
Александр Сорочан
Благодарим книжный магазин «Фаланстер» (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 8-495-749-57-21) за помощь в подготовке раздела «Новые книги».
Просим издателей и авторов присылать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие монографии по адресу: 129626 Москва, а/я 55. «Новое литературное обозрение».