Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №121, 2013
Незадолго до того, как должна была выйти в издательстве «Новое литературное обозрение» книга Аркадия Драгомощенко «Тавтология», мне повезло познакомиться ближе с принципами воображения, организующими его стихи. Это произошло случайно во время обмена репликами через нашу общую подругу, поэта Елену Костылеву. Речь шла о старой фотографии: Драгомощенко рассказал, что рассматривает фотографию Эдны Сент-Винсент Миллей, сделанную Арнольдом Генте в 1914 году. Юная Миллей стоит под цветущей магнолией, положив каждую руку на ветку. Драгомощенко назвал эту фотографию образцом красоты; но дерево он ошибочно посчитал яблоней. Я колебалась, указать ли ему на ошибку, из-за того что боялась, что от этого его восхищение убавится. Не удержавшись, я написала нашей подруге Елене, что если Драгомощенко думает, что это яблоня, то Миллей тогда — дюймовочка, потому что цветок яблони меньше цветка магнолии примерно настолько же, насколько дюймовочка меньше Эдны Миллей. Когда Елена передала ему мое замечание, он был и шокирован, и заинтригован. Позже он записал свои мысли о том, как повернулось его восприятие этой фотографии (к моей большой радости). Из этих записей сложился позже блок рассуждений в его эссе «Местность как усилие», вошедшем в «Тавтологию». И я думаю, что на последний абзац «Тавтологии» эти мысли тоже повлияли.
В «Местности как усилии» Драгомощенко описывает внезапный сдвиг в своем зрении:
Фигура Эдны С. Миллей на портрете Женте находится не в яблонях, а среди ветвей цветущей магнолии. Нужно ли говорить, что мне довелось пережить более чем странное ощущение. В самом деле, если это цветы яблони, какими они остались в мой памяти, благодаря не своему сходству, а скорее речевому клише: «юность, цвет яблонь и т.д.», порожденному опытом языка и некой риторической традиции, то тогда при рассматривании фотографии в сознании происходит обыкновенное смещение пропорций.
Центральная фигура таинственным образом обретает иные «размеры», оставаясь при этом той же, какой я ее видел, когда писал свою записку, не задумываясь извлекая из памяти злополучные «яблони». В какой-то мере напоминает эффект двойной экспозиции...
Говорю об этом столь подробно потому, что понимаю, что любой «образ» откладывается не в какой-то галерее изображений, приколоченный к памяти обстоятельствами, датой или визуальным сходством с ему подобными, но находится в семиотических полях постоянного переозначивания, где становится даже не образом, а преследованием возможности такового в условиях несхватываемой неустойчивости.
А по-другому — сохраняя в себе желание стать иным. Что в свою очередь позволяет сказать, что восприятие/понимание фотографии не может быть исчерпано каким-либо анализом ее «содержания», анализом или даже описанием того, что называется «про что эта картинка», а также«местонахождение ее среди других»[1].
Это «более чем странное ощущение» связано с «эффектом двойной экспозиции» потому, что женщина и дерево внезапно оказываются помещены в один кадр, но в разных масштабах, а сам кадр в таком случае превращается из лирического изображения цветущей красоты в хитроумный артефакт. Из первого ощущения, однако, вырастает осознание того, что образы напрямую зависят от того движения в памяти, из которого они возникают.
Когда Драгомощенко замечает, как перед его внутренним зрением фигура Эдны Миллей сокращается, пока не достигает размера, соответствующего цветкам, он начинает понимать, что «юность» и «цвет яблонь» расположены ближе друг к другу в его воображении, чем два вида деревьев. Он осознает, что связи такого рода — «цвет яблонь означает юность» — таковы, что их можно было бы называть, цитируя Гёте, «избирательным сродством»[2], что они вызываются к жизни воображением и исходят из языковой практики, но тем не менее совсем необязательно вытекают из логического мышления, основанного на терминах и понятиях. Мы не всегда замечаем это правило работы воображения, когда сознательно выбираем слова и образы из семантического поля, хорошо знакомого нам, но внезапно распознаем эту скрытую работу, когда замечаем, что склоняемся к определенным сочетаниям слов и образов. Тогда мы понимаем, что выбор слов зависит от склонностей и предпочтений, а не только от сознательного искусства выражать мысль словами. А когда мы узнаем этот закон, то понимаем, что сочетания образов в нашем языке находятся в постоянном течении и само это течение влияет на нас помимо нашего сознательного контроля. Мы словно бы падаем в поток языка[3]. Именно сам этот поток — точнее говоря, эта текучесть — становится предметом рассмотрения в заметках Драгомощенко о фотографии Эдны Миллей и о фотографии в целом.
Говорить о текучести образов тяжело, не создавая, собственно, статичных образов, а только следуя их потоку или задавая этому потоку направление. Драгомощенко нашел способ совмещать, чередуя, две разные среды, как если бы они были двумя берегами реки, несущей поток: среду языка и среду зрения. Перемещаясь между фотографией и языком, Драгомощенко добивается текучести, предел которой совпадает с пределом, на который наталкивается наше воображение, когда должно сделать скачок от образа к языку, и наоборот. Этот предел между лингвистическим и визуальным воображением он называет «несхватываемая неустойчивость».
Когда слова и образы становятся «неустойчивы», эта нестабильность ведет к трансформации значения в словах поэта. Он может только указывать на эту трансформацию, искусственно присваивая определенные функции словам, у которых теперь появляется «второе» значение наряду со стандартной семантической константой. Это дополнительное значение — не символ и не аллегория, оно выражает само отношение между словами и образами и «имеет смысл» только внутри течения самой речи. Когда Драгомощенко отвечает на мое замечание, одна семантическая константа, «яблоня», вынуждена трансформироваться в другую, «магнолия», под влиянием моего вмешательства. Тот же механизм, однако — механизм, посредством которого один образ трансформируется в другой, — управляет и поэзией Драгомощенко вообще[4]. Случай с фотографией Миллей всего лишь иллюстрирует этот механизм. В лингвистическом смысле магнолия не может быть синонимом яблони, но именно такая «синонимичность» возникает на визуальной плоскости.
Трансформация образа, присвоенного слову, — трансформация, в которой слово или лингвистическая конструкция изменяет фигуративное значение, не изменяя буквального смысла, — нередко заставляет Драгомощенко обращаться к рефлексии о природе света и практике фотографии. Чтобы осветить язык своих стихов, он сосредотачивается, сместив фокус, на самой сути света. Одно из таких рассуждений заключает книгу «Тавтология». Я не могу достоверно утверждать, что это рассуждение напрямую связано с заметками о фотографии Миллей, но думаю, что два этих отрывка неразрывно связаны, что они — две остановки на пути одного и того же течения мысли.
В Коране сказано — «Первое, что Бог создал на земле, было перо, и Бог приказал перу писать, и перо ответило: "Что мне писать?" И Бог сказал: "Пиши судьбы и все, что увидишь"». Хайдар-и-Амули, да пребудет на нем благодать Аллаха, полагал, что буквы, написанные чернилами, не существуют qua буквы, поскольку буквы суть формы, в которых находят место разного рода смыслы благодаря условленности. Что же до того, что существует действительно и реально — это чернила. И должно так воспитать зрение, чтобы оно созерцало самодостаточную реальность чернил во всех буквах, а затем понять, что смыслы суть нескончаемые видоизменения чернил. Высказывание не предшествует, но последует претворению в тесноте ряда, где речь (как не имеющая собственной природы) постигаема через форму. Тело флейты представляет собою устройство, не препятствующее течению ветра. Прежде, чем провести линию в нужную сторону, следует сделать легкое движение в противоположную. Нет ничего непонятного. Сколько раз доводилось писать об отделении листа от дерева, о падении? Видимый мир поддается описанию только с помощью извлечения «невидимых» структур, т.е. лишенных «наглядности». Речь, изводимая в форму, постигается через прекращение постижения. Пространство поэтического языка определяется временем испарения смысла. Что можно назвать «зависимостью от другого». Здесь мы оборачивались к фотографии — мост, рвущиеся из рук зонты, северо-западный ветер. Скорость, воцарение неподвижности. Я видел в земле проплывающие в перепончатые зеркала кости мертвых царей, — словно птицы на юг. Кварцевые образования, инкрустированные киноварными и нефритовыми вкраплениями. Цапля в сгустке лампы. Третье дано. Свалка уничтожает оппозицию природа/культура, и наполовину облетевший кипрей так же непроницаем и темен, как и вросшее в грязь разбитое колесо. Небо одно и то же в нескончаемом истечении цвета. Vortex, волна которого — 380 нм. Необходимо сравниться в собственной несущественности с тем, что содержит в себе простейшее действие. Непонятного нет. Начинать, впрочем, с другого. Естественна ли весть оголенного звука, ускоренного метром дыхания? Это следует написать карандашом, чтобы в любое мгновение возможно было стереть. Наконец ты говоришь о разрушении масштаба вещей. С запозданием в месяц продолжаю: функция глаза есть его оболочка. В преодолении предмет становится осязаемым. Разрезанное яблоко. Его половины при составлении не совпадают ни по величине, ни по форме. Вопрос и ответ разделяет то, что не имеет своего вида. Круги смуглого света осыпаются с лип. Мозг, как, впрочем, все тело, представляет устройство, сквозь которое беспрепятственно протекает ветер. Ни одного признания. Сумма сумм. Наблюдения за птицами (вероятно, все же наблюдал муравьев) убедили в том, что мертвые безмятежны, в том, что пристальность взгляда находит свою опору в длительности. Но все это, разумеется, предпочтительно писать карандашом на полях несуществующей книги, единственный дар которой ее возвращение к своему началу[5].
Драгомощенко находит исток метафизики не в логосе, а в «чернилах», через которые проходит логос[6]. Текучесть лингвистической среды — это то, что значит больше, чем слова. Удивительное утверждение в этом отрывке присваивает и семантической, и визуальной стороне предметов текучесть как исходное свойство. Их текучесть всего лишь отражается и имитируется в наших дискурсивных изображениях, которые — как карандашные отметки на полях книги — вторичны по отношению к «чернильности» языка. Название книги, «Тавтология», указывает на то, что слова не столько произносятся, сколько повторяются; они не более чем карандашные пометки. Слова имитируют то, что сказано в невидимой книге всего видимого (здесь Драгомощенко использует символическое изображение природы как книги жизни, ведущее назад в Средневековье). В этой книге каждая лингвистическая репрезентация — не более чем отражение на поверхности непрерывно текущего существования. Благодаря текучей среде бытия все слова потенциально указывают в одном и том же направлении: они говорят о «чернилах», которыми записаны, но о чернилах не как слове или образе, а как залоге текучести в означающем и означаемом. Таким образом, речь оказывается уже по своей сути тавтологична, поскольку слова представляют собой бесконечные повторения формулы Гераклита «все течет».
Когда мы улавливаем лингвистическую разницу между магнолией и яблоней, несмотря на «двойную экспозицию», которая позволяет обоим деревьям занимать одно и то же место в кадре, мы также готовы уловить принципиальную несущественность этой разницы, потому что дерево оказывается всего лишь фигурой того, что мы хотели сказать — о юности или, может быть, о поэзии[7]. Деревья — фигуры речи, они соотносятся между собой и теряют значения вне знаковых соотношений. Если бы мы попытались описать то, что хотели сказать при помощи этих знаков, нам пришлось бы говорить о своей речи метадискурсивно, извне самой речи. Такое отделение труднодостижимо, если достижимо вообще, именно из-за самой способности течения речи проникать во все знаки, размывая разницу и постоянно подменяя одно другим. Вопрос о том, является ли конкретное дерево магнолией, менее существенен, чем осознание того, что речь проистекает из иллюзии стабильности, которую мы приписываем «четко очерченным» понятиям. Драгомощенко не призывает нас отказаться от речи как таковой, но он призывает нас отказаться от иллюзии непроницаемости понятий, когда он изображает речь такой же текучей, как текуче зрение.
Поток зрения, который позволяет цветку магнолии растаять, изменить масштаб и застыть в форме яблоневого цветка, находит противовес в течении лингвистического изображения: «Разрезанное яблоко. Его половины при составлении не совпадают ни по величине, ни по форме» (см. выше). Я уверена, что этот образ создан той же мыслью, с которой начались рефлексии Драгомощенко над портретом Эдны Миллей. У воображения нет постоянности, кроме постоянства течения в нем. Цветок дерева меняет форму в памяти, и сходным образом форма яблока может потерять устойчивость в текучести мысли. Образ половины яблока с легкостью восстанавливается в воображении до целого, неразрезанного плода, и потому легко вообразить себе и две равные его половины. Сам факт разреза не нарушает цельности этого образа. Но гомогенная целостность образа становится текучей, когда мы читаем дальше: «...не совпадают ни по величине, ни по форме». Нам приходится достраивать в воображении яблоко, у которого нет целостности: не яблоко, а «яблоко», искусственный, миметический конструкт, состоящий из двух несовпадающих частей. Способность воображать вещи, дающая нам возможность и рисовать или писать картины, и говорить, выражается в том, что мы тем не менее можем вообразить «яблочность» во всей ее полноте при взгляде на гетерогенный конструкт, составленный из неравных частей. В этом образе Драгомощенко делает жест, приводящий на ум картины Рене Магритта: «это не яблоко» послужило бы хорошей подписью к этой воображаемой картине, только без ироничности, присущей Магритту. Драгомощенко стремится не к подмене одного другим, а к тому, чтобы без обмана показать нам предмет, обозначение которого («яблоко») не соответствует его обычному смыслу.
Этот образ как будто рассекает лингвистическую целостность, чтобы дать нам почувствовать, как легко мы справимся с этим надрезом, как легко подвижность воображения снова вернет яблоко на его место в языке.
У Драгомощенко есть особенная склонность к изображениям воды и течения, потому что они эксплицитно выражают самое существенное для него свойство языка — способность протеически изменяться. Поэзия отражает эту способность своей поверхностью, по которой изменения бегут, как рябь. Когда Драгомощенко утверждает, что «нет ничего непонятного», он говорит как раз о том, что в потоке языка понятно только то, что он течет, и сама эта фраза, «нет ничего непонятного», не имеет интерпретации, кроме тавтологического ее повторения. Трудно представить себе, как бы выглядело поэтологическое, программное эссе Драгомощенко, потому что сам способ давать точные определения и предписания на будущее ему не свойственен[8]. Иной способ разговора о поэзии представляют собой его эссе, в которых у него нет нужды прибегать к метакритическому дискурсу. Назвать теоретическими эти тексты нельзя, но они отличаются от поэтических тем, что в них обсуждается предмет, они «говорят о» чем-то, не «просто говорят», как это происходит в стихах. В эссе, озаглавленном «Свет» и заключающем книгу «Описание», предметом разговора становится зрение, причем зрение Драгомощенко пытается увидеть насквозь. Чтобы сделать зрение видимым, ему требуется другая среда — языковая. Говоря о способности зрения передавать образы, Драгомощенко идет в обход аутореференциальности языка. Его метод здесь нельзя назвать экфрасисом, потому что предметом рассмотрения становится не образ, а сама передаваемость образа в среде зрения.
Свет — необходимая предпосылка зрения. Драгомощенко рассматривает его, свет, в своем эссе, которое можно было бы назвать экфрастическим, если бы оно касалось того, что попадает в поле зрения, а не зрения как такового. Образы, возникающие в поле зрения, не так важны, хоть и невозможно без них совсем обойтись. Текст словно замедляет свет, чтобы постепенно приблизиться к образу, позволить ему стать видимым и сгуститься во взгляде смотрящего. Потому Драгомощенко начинает с того, что стирает с поля зрения то, на что должен был бы обратиться взгляд: «Многое ушло, многое прекратило свое существование задолго до того, как исчезнуть»[9].
Образ способен сохраняться — в памяти, словах, в других формах, — даже когда предмет уже исчез. Так устроена память, и Драгомощенко подчеркивает это, когда в следующих строках прибегает к образу кладбища. Кладбище, узнаваемое поле хранения воспоминаний, символизирует историю. То, что когда-то существовало, можно сохранить в памяти и тем включить в исторические рамки. Драгомощенко иллюстрирует связь между памятью и историей, связывая их фигурой из тезисов «О понятии истории» Вальтера Беньямина[10]: «Ангел Беньямина в рассмотрении цветущих на ветру руин величия все же нашел место в системах объяснений»[11]. Ангел Беньямина эмблематически изображает все исчезнувшее и забытое, но тем не менее, вопреки исчезновению образов в истории, сама фигура ангела и то, что он способен к рассмотрению, как утверждает Драгомощенко, возвращает в его образе исчезнувшее и забытое в рамки наглядных и потому постижимых понятий.
В этом тексте образ стоит как знак исчезновения. Исчезновение прошлого отражается у ангела в лице, на котором застыло выражение борьбы против времени. В эмблематическом изображении ангела у Беньямина время — не нейтральный, а воинственный элемент, против которого ангел — и человеческая история вместе с ним — вынужден бороться и терпеть поражение. Именно на этой борьбе сосредоточивается Драгомощенко. У ангела он учится двум вещам: время, априорное условие человеческого восприятия, воинственно; восприятие же наиболее глубоко тогда, когда противостоит натиску. Драгомощенко, правда, занят борьбой скорее с пространством, чем со временем. Появление образа он представляет себе не как моментальное возникновение, а как затяжной процесс. В то время как в эмблеме ангела у Беньямина время изображено ветром, пространство у Драгомощенко приравнено к течению воды:
Свет возможно нескончаемо рассматривать, словно воду; а рябь, порой передергивающая его, как артерия ранее кровь, смущает ум неумолимо растущей близостью мельчайшей клетки, дроби окружающего, естественности[12].
Свет — не только проводник образов и воображения в эссе Драгомощенко. Свет, кроме того, может и сам превращаться в образ, и гипнотический, и угрожающий. Пульсирующий, как рябь по воде, свет похож на темноту, бьющуюся у человека в сердце. Зрение связывает медитативность человека, часами глядящего на воду, сидя на берегу, с подспудным ощущением родства с жидкостью внутри его тела, в каждой артерии[13].
Состояние между сознательным усилием и бессознательным влечением присуще наблюдению за переменяющимся светом. То, что Драгомощенко изображает свет как жидкую среду, приближает его эссе к философскому осмыслению работы воображения в книге Гастона Башляра «Вода и грезы»[14]. Башляр — философ, исходящий из предпосылки, что мы живем в эпоху, когда как наука, так и литература оперируют не столько субстанциями, сколько взаимоотношениями в постоянном потоке изменений, — признается в предисловии к «Воде и грезам», что ему не удалось написать чисто психоаналитическое исследование об отношении к воде, несмотря на то что ему удалось остаться в рамках психоанализа в более ранней своей книге о психике и огне. Башляр говорит, что всякое воображение материальности уже исходно опирается на текучесть, потому что текучесть и составляет сам материал воображения. Достичь дна какого бы то ни было изображения воды невозможно просто потому, что на дне этого изображения — тоже вода. У изображения воды нет подспудного, подсознательного смысла, ведь само подсознание — это поток, сама суть которого — текучесть. Башляр понимает, что, хоть он и анализирует психологические механизмы в нашем воображении, ответственные за выстраивание образов воды, его собственная речь глубоко погружена в эти же самые образы текучести. И короткое эссе Драгомощенко о свете тоже, как и скрупулезное исследование Башляра, — случай полного погружения, только в его случае речь идет о проникновении в глубь теку чего образа.
Башляр говорит о том, что материальность и стихийная мощь воды могут действовать на воображение умиротворяюще, но могут и вызывать беспокойство. Он называет обратную сторону медитативности в присутствии воды «активизмом», то есть желанием человека освободиться от власти стихии и вступить с ней в динамическую связь, в борьбу. С этой точки зрения стихийные силы действуют на воображение как вызов, по выражению Башляра:
Вызов — идея, необходимая для того, чтобы понять активную роль нашего сознания мира, поскольку с пораженческим сознанием психологию создать невозможно. Нельзя познавать мир познанием благодушным, пассивным, спокойным. Все созидательные грезы — а ничего более глубинно созидательного, чем грезы о могуществе, не бывает — оживают в уповании на преодоление препятствия, при лицезрении поверженного противника. <...> Победам над четырьмя материальными стихиями свойственна какая-то особенная целебность, живительность, способность к возрождению[15].
Интересно, что Башляр — как и Драгомощенко — сопоставляет борьбу с воздухом с борьбой с водой. Башляр выбирает Заратустру Фридриха Ницше в качестве примера героя, который сражается с ветром. Воля к власти Заратустры делает ветер идеальным для него соперником, потому что ему нужна верная победа и легкая бодрость, достижимая без большого труда. Башляр сравнивает Заратустру, героя пеших путешествий, с пловцом, чья победа не так уж верна, а сражение со стихией куда опаснее. Даже самый энергичный пловец в конце концов устает и оказывается вынужден уже бороться не столько со стихией, сколько за свою жизнь. Башляр утверждает, что такая битва не только богаче с точки зрения психологии, но и просто более динамична. Можно сказать, что пловец Башляра побеждает пешего путешественника по степени способности противостоять враждебному элементу. Драгомощенко же, с его тонким поэтическим чувством равновесия, способен представить себе борьбу с воздухом не менее бурной, чем сражение с водой. Он выбирает своим героем ангела истории Беньямина, борца против ветра, но не пешехода, как Заратустра, а летуна. Его полет против ветра истории вдохновляет Драгомощенко прыгнуть в текучесть света. Он хочет достичь той точки, за которой форма растекается, а образ теряет контуры.
Оптика равностояния и равноудаленности, — чудовищно медленная вспышка бесследности или рассвета либо этого города.
Иногда казалось, что это как плыть между амальгамой и всегда первым льдом отражения[16].
Свет превращается в жидкость, а тот, кто за ним следит, уже не задумчивый наблюдатель. В оптике замершего равновесия зритель перемещается в промежуточное пространство «между амальгамой и льдом». Этот образ, возможно, относится к толщине стекла между поверхностью зеркала и задником, покрытым слоем амальгамы. Когда свет проходит сквозь стекло перед тем, как отразиться, это мгновение чудовищно замедляется оксюмороном «медленная вспышка», и этой метафорой поэт заявляет о своей силе противостоять свету и его скорости. Сумев растянуть мгновение, когда свет попал в пространство между поверхностью и отражением, растянуть его настолько, что и свет, и время становятся текучими и в них можно плыть, поэт одерживает победу. Образы и воображение, на которые он способен, позволяют ему достичь этой текучести, но они же накладывают и ограничение на ее протяженность. Там, где слова перестают служить образности и где образы бледнеют в воображении, победа оборачивается поражением. Крайний предел представления о материальности света достигается мыслью о том, чего вообразить нельзя, о том, что переходит границы образа. Крайним пределом представления о свете становится и последняя фраза эссе Драгомощенко: «А иногда на глаза попадается что-то вовсе несусветное: взявшаяся, к примеру, невесть откуда репродукция Villa la Mouette [Эдвина] Дикинсона»[17]. Слово «несусветное» здесь более чем кстати. Когда образы перестают возникать в мыслях, когда образ, растянувшийся вспышкой в воображении, бледнеет, нужно вообразить то, что лежит за границей света. Разумеется, нельзя выйти за границы видимого спектра, даже в воображении, и, конечно, Драгомощенко говорит не об эзотерической потусторонности. Воображение, отброшенное назад сопротивлением света, не поддающегося переведению в образы, ищет спасения в пространстве, очерченном человеческим же умом и воображением: от вспышки света, стершей все образы, глаз обращается к картине, точнее даже — к репродукции, то есть к образу, уже прирученному человеческими глазами, человеческим воображением. Работа художника, как и работа поэта, вкладывающего образы в слова, оказывается пристанью, на которую можно выйти, когда текучесть воображения грозит выйти из лингвистических и визуальных берегов.
[1] Драгомощенко А. Тавтология: Стихотворения, эссе / Предисл. А. Скидана; послесл. Е. Павлова. М.: Новое литературное обозрение, 2011. С. 211—212.
[2] В романе «Избирательное сродство» И.В. Гёте избирает обнаружить сродство между тем, как химические элементы находят в растворе элемент, с которым затем вступают в реакцию, и тем, как между людьми складываются любовные пары.
[3] С этой точки зрения было бы интересно изучить лингвистическую текучесть на примере книги Драгомощенко «На берегах исключенной реки» (2005). Я попыталась сделать хотя бы набросок такого анализа в своем предисловии к этой книге. Река как образ лингвистического потока уже ранее рассматривалась в теоретических и литературоведческих работах, из которых нужно упомянуть, прежде всего, Мартина Хайдеггера и его исследования поэзии Гёльдерлина, особенно гимнов «Рейн» и «Истер». Вода как вещество, свойствами напоминающее речь, многосторонне рассматривает и Гастон Башляр в «Воде и грезах», книге, которую я еще упомяну в этой статье.
[4] Как мне кажется, Стефани Сандлер указывает именно на эту способность к трансформации в поэзии Драгомощенко в своем исследовании субъективности в его текстах. Эта субъективность, как она разъясняет, удаляется от идеи идентичности в русском романтизме и поэзии его последователей (Sandler S. Arkadii Dragomoshchenko, Lyn Heji- nian, and the Persistence of Romanticism // Contemporary Literature. 2005. Vol. 46. № 1. P. 18—45).
[5] Драгомощенко А. Тавтология. С. 194—195.
[6] Возможно, это его ответ Гераклиту, который называл логос вечным огнем.
[7] Интересно в этой связи заметить, что, когда Фердинанд де Соссюр говорит о «произвольности знака» (l'arbitraire du signe) в «Курсе общей лингвистики», он выбирает словообраз «дерево» (arbre) для демонстрации этого, главного, принципа словообразования. Возникает вопрос, а не приходит ли Соссюру в голову именно это слово, arbre, из-за его аллитерационной близости к arbitraire, и что тогда можно сказать об этой произвольности? Не является ли она, наоборот, закономерностью, проистекающей из самой сущности языка? (см. главы «Природа языкового знака»: «1) Знак, означаемое, означающее» и «2) Первый принцип: произвольность знака» в: Соссюр Ф. Курс общей лингвистики / Пер. с фр. А.М. Сухотина, под ред. и с примеч. Р.И. Шор. М.: Эдиториал УРСС, 2004.)
[8] Нельзя сказать, что Драгомощенко никогда не предлагал поэтологических формул. Например, текст «Конспект/ Контекст», заменяющий предисловие в книге «Фосфор», содержит запоминающуюся аподиктическую формулировку: «Поэзия — несовершенство per se». Поэзия — совершенно несовершенный язык, потому что он не приносит пользы; «бесполезная трата языка», говорит Драгомощенко. Этот предварительный текст не говорит ничего о целях, которые ставит себе поэт в книге, и именно поэтому он лучшим образом комментирует ее: этот текст делает то, что говорит. Бесполезный как предисловие, он — трата языка. И в этой же бесполезности он — поэзия, несовершенство per se (Драгомощенко А. Фосфор. СПб.: Северо-Запад, 1994).
[9] Драгомощенко А. Описание / Вступ. ст. А. Барзаха, пос- лесл. М. Ямпольского. СПб.: Гуманитарная академия, 2000. С. 352.
[10] Беньямин В. О понятии истории / Пер. с нем. и коммент. С. Ромашко // НЛО. 2000. № 46. С. 81—90.
[11] Драгомощенко А. Описание. С. 352.
[12] Там же.
[13] Михаил Ямпольский подчеркивает, что одним из важнейших свойств языка Драгомощенко является его своеобразная телесность. Эта мысль повлияла и на само название исследования Ямпольского — «Поэзия касания» (Ямпольский М. О близком / М.: Новое литературное обозрение, 2001. С. 210—233). Ощущение от текстов Драгомощенко больше схоже с прикосновением, чем со зрением, пишет Ямпольский; мы воспринимаем эти тексты скорее как «пласты» или «потоки», нежели как образы с четко очерченными контурами (с. 224—225). Хочу добавить, что и зрение в поэзии Драгомощенко имеет то же свойство. Зрение плывет поверх слоев света и только изредка цепляется за конкретные предметы. Интересно, что исследование Ямпольского служит послесловием к книге Драгомощенко «Описание», которая кончается именно эссе «Свет», о котором я веду речь. Хоть я говорю о зрительном, а Ямпольский — о тактильном восприятии в текстах Драгомощенко, каждый из нас по отдельности приходит к разговору об их динамике, сходной с течением воды.
[14] Башляр Г. Вода и грезы. Опыт о воображении материи / Пер. с фр. Б.М. Скуратова. М.: Издательство гуманитарной литературы, 1998.
[15] Там же. С. 105—106.
[16] Драгомощенко А. Описание. С. 353.
[17] Там же.