Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №121, 2013
TABOO PUSHKIN: TOPICS, TEXTS, INTERPRETATIONS/ Ed. by Alyssa Dinega Gillespie. — Madison (Wisconsin): The University of Wisconsin Press, 2012. — 482 p. (Publications of the Wisconsin Center for Pushkin Studies).
Веселая обложка с коллекцией «арапских профилей», эпиграф из Маяковского — «Бойтесь пушкинистов», два предисловия (изящное эссе гранд-дамы американской русистики, Кэрил Эмерсон, и развернутое введение составительницы, Алиссы Гиллеспи), внушительный список авторов, множество кросс-ссылок в статьях, подробнейший именной и тематический указатель — все говорит о том, что книга делалась с любовью и тщанием. Во введении составительница излагает историю и «генеалогию» сборника: придуманная Катей Хокансон в 2007 г. тема для панели на AAASS за два года выросла в организованную Гиллеспи в Университете Нотр-Дам большую международную конференцию, материалы которой и составили рецензируемую книгу. Изучение пушкинских табу Гиллеспи предлагает рассматривать как новый этап в исследованиях пушкинского мифа, успешно развивавшихся на протяжении последних десятилетий, прежде всего в американской славистике. Мифологизированные образы Пушкина как певца русской монархии (в конце XIX — начале ХХ в.), революционера и патриота (в советскую эпоху), истинного православного (в наши дни) — держатся на массе умолчаний и запретов, имеющих непосредственное влияние на науку. Гиллеспи отмечает сходство трактовок пушкинского мифа в современных российских СМИ и в так называемой «православной пушкинистике», высказывая обеспокоенность судьбой российских ученых, дерзнувших отвергнуть «господствующий ныне православно-филологический, националистический подход к изучению жизни и трудов Пушкина» и подвергающихся из-за этого «очернению» (с. 6). Сочувствие к неприятелям «православной пушкинистики» чрезвычайно симпатично, но, кажется, несколько преждевременно: до победы этой партии в науке дело пока не дошло. В интеллектуальной провинции (феномен, с географией никак не связанный) тотальной экспансии «православной филологии» мешает мода на «новейший» постмодернистский дискурс; широкая публика, случись ей увидеть теледебаты между «православными пушкинистами» и, скажем, «конспирологами», несомненно, отдаст свои симпатии вторым, а в мире профессиональной пушкинистики и те и другие пользуются одинаковым — нулевым или отрицательным — авторитетом.
Первая часть сборника под названием «Табу в контексте» открывается статьейИрины Рейфман «Титулярный советник Пушкин». Автор ставит вопрос о том, почему пушкинисты так мало интересуются служебной карьерой своего героя, довольствуясь одной из крайних точек зрения — Пушкин был жертвой суровых гонений или Пушкина царь особенно отличал. Между тем, истина лежит где-то посередине: Рейфман справедливо указывает на то, что выбор Кишинева и Одессы как места ссылки одаренного литератора, скорее всего, был связан с задачей европеизации южного фронтира. Попытки власти использовать пушкинские дарования на пользу государства так или иначе включали поэта в систему чинов, с которой и сам он не мог не считаться. Неясность социального статуса поэта в России того времени сыграла огромную роль и в судьбе Пушкина, и в его самосознании: пушкинские колебания (подчас довольно радикальные) между позициями независимого литератора и человека с чином, как предполагает Рейфман, не ускользнули от ехидных собратьев по цеху — фигуры камер-юнкеров в «Поэтическом путешествии по белу свету» Сенковского и в «Записках сумасшедшего» Гоголя, возможно, писались не без прицела.
Игорь Немировский в статье «Почему Пушкин не стал декабристом»[1] доказывает, что характерная для пушкинского поведения в конце 1810-х — начале 1820-х гг. смесь либертинажа нравов, либертинажа духа и политического вольнодумства и стала причиной недостаточного доверия к нему декабристов, исповедовавших высокие моральные принципы и строгое православие. Дать однозначный ответ на поставленный в заглавии статьи вопрос непросто, поскольку основная часть декабристских отзывов о Пушкине написана через много лет после непосредственных событий — частью с оглядкой на сложившиеся за эти годы репутации, а частью — в полемике с ними (возможность возвысить себя за счет уже неспособного ответить тебе оппонента вводила в грех не одного мемуариста). Уязвимость концепции Немировского, на наш взгляд, состоит в том, что он не подвергает сомнению образ декабристов, мифологизированный не в меньшей (а может быть, и в большей) степени, чем пушкинский. Между тем, существует масса свидетельств того, что далеко не все декабристы в повседневной жизни неукоснительно следовали правилам строгой добродетели — достаточно вспомнить, что вдохновителем и соучастником многих пушкинских проказ был член Союза благоденствия П.П. Каверин; далеко не заурядная личность М.С. Лунина (между прочим, католика), еще одного героя веселой пушкинской юности, помянутого в «Евгении Онегине», не мешала ему быть «другом Марса, Вакха и Венеры», и т.д. Говорить об искренней религиозности людей, задумавших истребление всей царской семьи, по меньшей мере странно — этот замысел противоречил самому духу христианской религии. О неукоснительном соблюдении декабристами форм православной жизни также речь идти не может: В.Л. Давыдов, которого Немировский относит к числу поборников строгого благочестия, оскорбленных пушкинским легкомыслием в вопросах веры, с 1819 г. по 1825-й жил «во грехе» и плодил незаконнорожденных детей (и не он один). Иными словами: без одинаково критического отношения к пушкинским и декабристским мифам и табу не стоит и браться за прояснение истории их отношений.
Смесь вольнодумства с либертинажем вообще была характерной чертой общественного недовольства идеологией и политикой Священного союза, и провести непроницаемую границу между этими настроениями и декабризмом едва ли возможно, как об этом свидетельствует следующая статья сборника — «Зажигая Зеленую лампу» Джо Пешио. Поставленная в ней задача пересмотреть историю этого общества сложна вдвойне: во-первых, общество было секретным и свидетельства о нем весьма скудны, а во-вторых, почти все сколько-нибудь содержательные тексты из его архива напечатаны и обстоятельно прокомментированы Б.Л. Модзалевским еще в 1928 г. Дж. Пешио и И.А. Пильщиков недавно опубликовали еще три стихотворения (Pushkin Review. 2012. № 15), лишь упомянутые Модзалевским, — дополнение ценное, но не меняющее общей картины. За неимением новых материалов пересмотр ее приходится вести, главным образом, за счет полемики с предшественниками, мнения которых располагаются между двумя крайними точками зрения: первая, восходящая к показаниям на следствии «лампистов»-декабристов, С.Н. Трубецкого и Я.Н. Толстого, трактует общество как «оргиаческое» собрание веселой молодежи; вторая, закрепленная авторитетом Б.В. Томашевского, усматривает в нем прямой филиал Союза благоденствия. Промежуточную позицию занимал Б.Л. Модзалевский: он полагал, что под влиянием значительного числа декабристов и сочувствующих им (из двадцати одного известного к настоящему моменту участника «Зеленой лампы» в «Алфавите декабристов» упомянуто одиннадцать человек, а в Союз благоденствия входило пять) интересы общества постепенно эволюционировали от дружеских и литературных к политическим. Пешио оспаривает точку зрения Модзалевского, настаивая на том, что литературные интересы у «лампистов» продолжали преобладать над политическими, легкая и эротическая поэзия — над республиканской, а для Пушкина «Зеленая лампа» стала не школой вольнодумства, а опытом участия в литературном обществе. Указание Пешио на присутствие в архиве «Зеленой лампы», по крайней мере, двух эротических стихотворений — «Лигуринусу» А. Родзянко и «Фанни» Дельвига[2] — совершенно справедливо, однако доля эротики в «лампистском» архиве очень невелика (2 из 23 стихотворений) и не превышает доли радикально политических текстов (ср., например, эссе А.Д. Улыбышева «Разговор с Бонапартом» и «Сон», опубликованные еще Модзалевским). Преувеличивать политический радикализм общества не стоит, но и проигнорировать мотивы социальной критики, присутствующие в значительной части «лампистских» текстов, невозможно. Пожалуй, наиболее адекватным описанием «Зеленой лампы» является сохранившаяся в ее архиве «Задача» Я.Н. Толстого, которая представляет собой длинный список антитез, наподобие следующей: «Люблю красавиц я смиренных, / Люблю и ветреных Цирцей, / Люблю я речь людей степенных, / Люблю и смех младых друзей». Что же касается «Зеленой лампы» как литературной школы, то и здесь необходимы оговорки: поэтическое мастерство Пушкина и Дельвига уже в это время было ощутимо выше остальных поэтов-«лампистов», т.е. навыки, которые могло им дать это общество, носили скорее социальный, чем литературный характер.
О.А. Проскурин, исследуя взаимоотношения Пушкина и митрополита Филарета, развертывает перед читателем увлекательную интригу: казалось бы, прекрасно известная история обмена стихотворениями («Дар напрасный, дар случайный...» Пушкина; палинодия Филарета «Не напрасно, не случайно...»; пушкинский ответ на нее — «В часы забав и праздной скуки...») предстает в совершенно ином свете благодаря искусной реконструкции сложного контекста. Проскурин начинает с того, что передатирует анекдот о жалобах Филарета в III отделение на упоминание «галок на крестах» в «Евгении Онегине», отнеся сами события к началу 1828 г., а пушкинское знакомство с ними — к началу 1829-го. В этой перспективе критика русского духовенства, которое пренебрегает священным долгом миссионерства, но бдительно ищет «в суетных произведениях выражения предосудительные», в пушкинских «Путевых записках» весны 1829 г. с большой долей вероятности оказывается направленной специально против Филарета. При публикации в «Литературной газете» в 1830 г. Пушкин резко сократил этот фрагмент — как полагает Проскурин, из-за появления стихотворного отклика митрополита на «Дар напрасный, дар случайный.». Только что переживший чрезвычайно неприятные последствия попадания «Гавриилиады» в руки властей, Пушкин был вынужден не только воздержаться от открытой критики духовенства, но и найти возможность засвидетельствовать свое почтительное внимание к поэтической реплике Филарета. Так возникло стихотворение «В часы забав и праздной скуки...», в котором «православные пушкинисты» любят находить свидетельства искреннего раскаяния, что, как шутил по сходному поводу Ю.М. Лотман, примерно так же основательно, как реконструировать пушкинские представления о космогонии на основании строк «Земля недвижна, неба своды, / Творец, поддержаны тобой» («Подражания Корану»).
Вторая часть сборника, «Табуированные тексты», открывается статьей И.А. Пильщикова «Лучше бы Пушкин не писал этой пахаби» (цитата из письма М.А. Цявловского о «Тени Баркова»), где повторена точка зрения на балладу и ее исследования, изложенная в подготовленном Пильщиковым и М.И. Шапиром томе «Тень Баркова. Тексты, комментарии, экскурсы» (2002) и их совместных статьях последующих лет. Хорошо известная русскоязычному профессионалу, эта точка зрения в нашем пересказе не нуждается.
В основу статьи А. Гиллеспи «Bawdy and Soul: Pushkin's Poetics of Obscenity»[3](«Похабство и душа: пушкинская поэтика обсценности») легло соединение нескольких гипотез ее предшественников. Лейтмотив встречи молодого поэта с великим собратом, выявленный в творчестве Пушкина Б.М. Гаспаровым, естественно связывается с важностью лицейского знакомства с Державиным для его биографического мифа, на которую указал Д. Бетеа. Популярность сравнения scribere et futuere в русской обсценной поэзии и литературных полемиках начала XIX в. (М.И. Шапир) может быть сопоставлена со значением барковской традиции для формирования поэтического языка пушкинской эпохи (И.А. Пильщиков, М.И. Шапир). Гиллеспи отметила манифестацию лейтмотива встречи младшего и старшего поэта в «Тени Баркова» и связала создание этого текста с приездом Державина в Лицей — гипотеза, на наш взгляд, весьма остроумная. Однако дальнейшее ее развитие убеждает меньше: предполагая, что барковский субстрат должен был проявиться в пушкинских стихах о призвании поэта, Гиллеспи находит его в «Пророке», где, как ей кажется, сама отправная оппозиция «горний ангелов полет» // «гад морских подводный ход, / И дольней лозы прозябанье» задает возможность прочтения текста в двух регистрах — предельно высоком, сакральном, и предельно низком, построенном на двойной семантике образов. Морского гада, дольнюю лозу, «жало мудрыя змеи», пылающий угль, меч и кровавую десницу серафима Гиллеспи толкует как символы фаллоса, глаголы — «коснулся», «приник», «вырвал», «вложил», «рассек», «вынул», «водвинул» — как описание полового акта, а рассеченную грудь и замершие уста поэта — как знаки его двойного изнасилования божественным посланником. Поиск барковского субстрата в этой статье подчинен установке на психоаналитическую интерпретацию, а слабости подобного подхода к анализу литературных текстов хорошо известны: ни раппорт, ни перенос между исследователем и его героем произойти не может, а значит, первый обречен оставаться в пределах собственной психики и в плену собственных интерпретаций.
Дж. Дуглас Клейтон и Наталия Веселова («Resexing Literature: Tzar Nikita and His Forty Daughters») взялись восполнить три пробела в исследовании «Царя Никиты», определив жанровую принадлежность текста, его скрытые смыслы и место в пушкинском наследии. Заметим, однако, что вопрос о жанровой принадлежности «Царя Никиты» поставлен и решен в заключительной части статьи Г.А. Левинтона и Н.Г. Охотина (Литературное обозрение. 1991. № 11), которые, суммировав и пополнив наблюдения своих предшественников, указали на четыре жанровых образца (французская фривольная «восточная сказка», народная сказка, баллада и «русская поэма» с волшебными элементами) и две преобладающие жанровые характеристики собственно пушкинского текста: в синхронной перспективе начала 1820-х гг. он близок к «русской поэме», а в диахронической представляет собой пример «русской сказки», предвосхищающий пушкинские опыты 1830-х. Клейтон и Веселова ограничились упоминанием двух контекстов (либертенской волшебной сказки и русского фольклора) и расподоблением пушкинского текста с барковской традицией на основании отсутствия в нем низкой лексики, однако и это наблюдение повторяет выводы Левинтона и Охотина (см. примеч. 53 к их статье). Скрытый смысл «Царя Никиты» Клейтон и Веселова усмотрели в «прозрачной аллегории судьбы русской литературы в александровское царствование». К сожалению, и эта мысль не нова: политическое «применение» для «Царя Никиты» первым предложил Н.П. Огарев, а подробным исследованием возможных (и невозможных) политических смыслов в ней занялся еще в 1956 г. А.З. Жаворонков[4]. Реконтекстуализация «Царя Никиты» в пушкинском творчестве опирается на мотивный анализ: Клейтон и Веселова находят параллели к отдельным мотивам сказки (бессилие старого правителя, единство молодой сексуальной мощи и поэтического дара, угроза кастрации) в «Борисе Годунове», «Гавриилиаде» и эпиграмме «Сравнение» («Не хочешь ли узнать, моя драгая...»), парадоксальным образом не упоминая при этом «Сказки о Золотом петушке». Наибольшая близость, по их мнению, связывает «Царя Никиту» с «Птичкой» («В чужбине свято соблюдаю…»), в которой они усматривают намек на то, что поэт-изгнанник утешается сексуальной свободой. Надо ли распространять это прочтение на стихотворения «Птичка» Ф.А. Туманского и «К птичке, выпущенной на волю» барона Дельвига, трактующие аналогичный сюжет?
За провокативным заглавием статьи Джонатана Брукса Платта «Поэтика сухой трансгрессии в пушкинских некроэротических стихах» следует эрудированное и профессиональное исследование. Платт восполняет досадный пробел в исследовании европейского контекста пушкинского творчества, восстанавливая «идеологию» трех обращений к умирающей/мертвой возлюбленной — «Придет ужасный час. твои небесны очи.», «Заклинание» и «Для берегов отчизны дальной.». Как справедливо напоминает Платт, в этих текстах разрабатывается очень популярный в литературе и живописи второй половины XVIII — начала XIX в. сюжет смерти прекрасной женщины, множество идейных коннотаций которого исследовано в классических работах Ф. Арьеса и Э. Бронфен. Платт предлагает подробный анализ металитературного пласта этих элегий и их интертекстуальных связей; особенно эффектно отмеченное им сходство наброска «Придет ужасный час.» с картиной Анны-Луизы Жироде «Похороны Аталы» (1808, Лувр, Париж); вполне убедительно, на наш взгляд, и сравнение «Для берегов отчизны дальной...» с «Мальвиной» Жуковского. Дальнейшее развитие этих наблюдений могло бы пойти по намеченному В.Э. Вацуро (Лирика пушкинской поры: «Элегическая школа». СПб., 1993) пути сопоставления эволюции элегии с параллельным развитием психологии и представлений о субъектности. В этой перспективе ряд стихотворений, исследованных Платтом, пополнится такими текстами, как «Надеждой сладостной младенчески дыша…», «Под небом голубым страны своей родной…» и песня Мэри из «Пира во время чумы», где отражены дополнительные или противоположные нюансы этой же темы, а совокупность этих текстов представит последовательную разработку разных вариантов одной психологической ситуации.
Эндрю Кан в статье «Кощунства "Гавриилиады"» применяет к анализу этой поэмы теорию свободы речи Джудит Батлер и антропологическую концепцию чистоты Мэри Дуглас, доказывая, что поэма «перестанет выглядеть простой грубостью и обнаружит свой разрушительный характер, если ее кощунственный нарратив будет прочитан символически как акт перформативной речи, нарушающий границы социальной толерантности и государственной цензуры» (с. 262). Сюжет «Гавриилиады», пишет Кан, оскорблял чувства приличия и представления о гендерных ролях, принятые при дворе и в «хорошем обществе»; кощунственное изображение Богородицы нарушало атмосферу святости, без которой нация и ее представители лишаются высшего благословения; создание богохульного текста было самым эффектным способом протеста против атмосферы мистицизма и лицемерия последних лет царствования Александра, а его распространение указывало на неспособность власти подчинить себе свободу слова. Предположение о том, что «рыцарь бедный» мастурбировал «целы ночи перед ликом Пресвятой» (с. 272), представляется нам вполне оригинальным.
Катя Хокансон в статье «Политика и поэзия» излагает накопившиеся к настоящему моменту наблюдения над идейным контекстом «антипольских» стихотворений Пушкина («Перед гробницею святой...», «Клеветникам России», «Бородинская годовщина») и, вслед за Гансом Роте[5], связывает их с «Памятником». Итоговая черта под русско-польским спором о политической и культурной гегемонии Пушкиным подведена в строфе «Слух обо мне пройдет по всей Руси великой, / И назовет меня всяк сущий в ней язык, / И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой / Тунгус, и друг степей калмык»: в перифрастическом обороте «гордый внук славян» не раз[6] предлагалось видеть поляков, включенных в круг народов «великой Руси», которых объединит сила пушкинского стиха.
Третья часть сборника, «Табуированные прочтения», начинается статьейДавида Бетеа «Табу и семейный роман в "Капитанской дочке"». Данное в начале статьи обещание фрейдистской интерпретации пушкинской повести выполнено не буквально: вместо предсказуемых фрейдистских схем читателю предлагается тонкий анализ сложного и противоречивого поля социальных запретов и предписаний, через которое проходит Гринев на пути от отрочества до свадьбы. Темы благословения и присяги, семейного долга и долга перед властителем, физического и морального потлача, как убедительно показывает Бетеа, пронизывают весь текст «Капитанской дочки», проявляясь на его макро- и микроуровнях.
Статья Александры Смит «Сквозь призму советского психоанализа и утопических мечтаний 1920-х гг.: прочтения пушкинской поэзии И.Д. Ермаковым» представляет интересную попытку контекстуализации работ Ермакова в идейной и социальной атмосфере первой трети ХХ в. Исследовательница выявляет неожиданные параллели между ермаковским образом Пушкина-труженика, сумевшего рационализировать и силой творчества преодолеть психологические травмы и комплексы, и утопическим характером истинно советского человека, который включал в себя тягу к культуре и «блуд труда», умение «властвовать собою» и гармоническое сочетание рационального и творческого начала. Вполне убедительны выявленные А. Смит связи (подчас полемические) между концепциями Ермакова и романтической эстетикой, марксизмом, формализмом, философией Бергсона и т.д. Не повлияла ли на эклектическую методологию Ермакова и немецкая школа Geistesgeschichte вообще, и созданный ею образ Гёте как наивысшего проявления немецкого духа в частности (ср. уже отмеченный А. Смит отзвук в ермаковских работах сравнения Пушкина с Гёте у Мережковского)?
Центральным сюжетом статьи Кэрол Эми «Красный Пушкин и Союз писателей в 1937 году» стал 4-й пленум Союза писателей, посвященный 100-летию гибели Пушкина (22—26 февраля 1937 г.). Опираясь на неопубликованные материалы пленума, хранящиеся в РГАЛИ, Эми показывает сложный характер пушкинского мифа, достигшего апогея в празднованиях 1937 г.: сложившийся к этому моменту официальный культ Пушкина не мог полностью исключить альтернативные интерпретации его образа, представленные, среди прочего, в пленарных выступлениях Николая Тихонова, Юрия Тынянова и Иоганна Альтмана.
Чрезвычайно любопытна гипотеза Эми о том, что в биографии Пушкина советская интеллигенция (вслед за Александром Блоком) искала модель поведения по отношению к власти — будь то юный и вольнолюбивый Пушкин, не боявшийся говорить «истину царям», зрелый муж, шедший на мучительные компромиссы ради того, чтобы сохранить внутреннюю независимость, или герой-одиночка, вполне осознававший смертельную опасность поэтического дара, — каждый мог найти вариант истолкования его биографии, в наибольшей степени отвечавший его собственной позиции. Очень интересны и отмеченные Эми трудности, с которыми сталкивались интерпретаторы пушкинского мифа, не поспевавшие за изменениями партийных установок.
Открывшийся эссе Кэрил Эмерсон, сборник завершается ее статьей «Пушкин Кржижановского в 1930-е гг.: миф Клеопатры от femme fatale до римского фарса». Эмерсон предполагает, что С. Кржижановский, более четверти века работавший в Камерном театре, мог повлиять на обращение Таирова к теме Клеопатры и выступить его консультантом при постановке музыкального спектакля «Египетские ночи» (1934; музыка С. Прокофьева), где сцены из пьес Шоу («Цезарь и Клеопатра») и Шекспира («Антоний и Клеопатра») были соединены пушкинским фрагментом «Чертог сиял…». Откликаясь на политическую конъюнктуру начала 1930-х гг., Таиров представил Клеопатру героической патриоткой, отстаивающей независимость Египта. Хотя большинством критиков соединение текстов английских драматургов и Пушкина, описавшего отнюдь не политическую составляющую образа Клеопатры, было воспринято как искусственное и не слишком удачное, Эмерсон показывает, что оно, скорее всего, было продиктовано идеологической установкой начала 1930-х гг. на присвоение советской культурой мирового художественного наследия. Да и Пушкин в середине 1930-х гг. еще трактовался как «интернациональный гений», радикально «обрусевший» только в 1937-м. Именно тогда Кржижановский, не удовлетворенный, по мнению Эмерсон, таировским экспериментом и раздраженный «пушкинобесием» юбилейного года, и написал пьесу «Тот, третий», положив в основу сюжета изложенный Пушкиным миф о выкупе ночи любви ценою жизни. Фарс, в котором остроумный сарказм Шоу соединился с веселым цинизмом позднеримской сатиры, высмеивал политическую беспомощность взбалмошной Клеопатры, недалекого подкаблучника Антония, неэффективную систему египетской государственной безопасности и продажную — римской, но главным комическим героем стал «тот, третий» — последний, самый молодой претендент на ночь царицыной любви. Кржижановский превратил его в бездарного поэта, тщетно ищущего слушателей для своих опусов, в которые он искусно вплел пушкинские черновики стихов о Клеопатре. Усыпив царицу своими стихами, в роковую ночь поэт сбежал из дворца и на протяжении многих лет скрывался от египетской, а затем римской полиции, которые разыскивали его по приказанию взбешенной Клеопатры, но поймали только после ее смерти и прихода к власти Октавиана, а тот наказал поэта за трусливое бегство запретом упоминать его имя, но утешил пожизненной пенсией. По наблюдению Эмерсон, этот образ, скорее всего, представлял собой alter ego автора: начинавший как поэт, зрелый Кржижановский невысоко оценивал свои юношеские опыты, а уцелеть в сталинскую эпоху ему удалось только ценой безвестности. Пародическая установка пьесы «Тот, третий» захватывает и Пушкина — к многочисленным перекличкам с его текстами, выявленным Эмерсон, добавим авторепрезентацию автора «Евгения Онегина» как назойливого графомана (IV. 25) и образ «черного человека», присутствующего «сам-третей» при диалоге Моцарта и Сальери. Однако ни ирония, ни пародия не уменьшают значения Пушкина для Кржижановского: по словам Эмерсон, благодаря тому, что «табу охватывает и сохраняет священные свойства своего предмета, ни один поэт не умирает весь» (с. 427). Очень хочется верить, что частица этого эффекта достанется и пушкинистам.
[1] См. ее русскоязычный вариант: Немировский И. Либера- листы и либертены: случай Пушкина // НЛО. 2011. №111. С. 113—129.
[2] Пешио относит к числу «дерзких стихотворений» и похвалу табаку А.А. Токарева, усматривая в ней отзвук барковианской пародии на пиндарическую оду. Однако в тексте Токарева полностью отсутствует «низкая» лексика; ни размер, ни строфика, ни образность пиндарической оды в нем не имитируются, а сама традиция похвалы недостойному предмету является частью системы упражнений в классической риторике: текст Токарева стилистически ближе к «Похвале Елене» Горгия или «Похвале мухе» Лукиана, чем к упомянутой Пешио барковской «Оде пизде».
[3] Непереводимая игра слов (bawdy = body) в первой части заглавия вступает в диалог с названием известной статьи Энтони Кросса «Pushkin's Bawdy; or, Notes from the Literary Underground» (1974).
[4] См.: Жаворонков А.З. Анекдотическая сказка Пушкина // Учен. зап. Новгородского пед. ин-та. 1956. Т. 1. Истор.-филол. ф-т. Вып. 1. С. 101—118.
[5] Пользуясь случаем, сошлемся на эту содержательную статью: Rothe H. A.S. Pushkins «Klevetnikam Rossii» // Zeitschrift fur Slawistik. 2006. № 51. S. 3—43.
[6] Обзор этих попыток и новые аргументы см. в: Проскурин О. Поэзия Пушкина, или Подвижный палимпсест. М., 1999. С. 441—443 (примеч. 109).