Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №125, 2014
ЯБЛОЧНАЯ БОЛЬ
Г е й д е М. Стеклянные волки. — М.: Книжное обозрение (АРГО-РИСК), 2013. — 104 с. (серия «Малая проза»).
Если один из признаков стихотворения в прозе — малый размер текста, то книга Марианны Гейде приближается к сборнику таких стихотворений. Только 22 из 69 текстов длиннее одной страницы малого формата. Другой признак стихотворения — концентрированность, тексты Гейде отвечают и ему во все большей степени. Все меньше чистого описания, непреобразованных впечатлений. Постепенное приближение к мудрости человека, осознающего свои пределы — и свою отдельность.
Характерна происходящая в книге трансформация жанров доавторской литературы. Сказка — сплачивающий социум пример торжества добра над злом — у Гейде становится историей неудачи. Ворон забывает полить разрубленного царевича мертвой водой, и его политые живой водой части оживают сами по себе и расползаются по буеракам и норам. Сестрице не удается спалить ведьму в печке, та переселяется в ее молодое тело и сжигает свое старое, а потом возвращается с братом к людям. Бестиарий у Гейде обширен, но не несет ни моральных уроков, ни получаемого по аналогии ясного знания о мире — скорее, увеличивает растерянность и неопределенность. Внутренняя боль — тысячехвостка, шершни, вылупляющиеся из людей. Птицы, которым не взлететь, потому что их лапы растут из ветвей. «Странное животное, непрестанно родящее в муках другое, себе подобное, но всякое последующее было размером с предыдущее и не могло целиком появиться на свет и отделиться от предыдущего, всего он насчитал девять фаланг. Животное кричало, корчилось и не могло ни родиться, ни умереть» (с. 7). Некоторые тексты Гейде — современные притчи (в этом направлении успешно работает также, например, Александр Давыдов), не демонстрирующие, как прежние, сформировавшуюся сумму взглядов, а отражающие их поиск и перемену, не выдающие рецепт, а стремящиеся смотреть с возможно большего количества сторон. Что, например, делать с пойманным чертом? Не держать же вечно — руки устанут, да и другие дела есть. Но и выпускать страшно. Басня превращается в демонстрацию философской проблемы — разумеется, без ответа («Лисицын и врач», «Тарасов и полоз»). В человеке бьется гигантский полоз: «Как будет правильней сказать — что внутри меня бьется гигантский полоз или же что это я бьюсь внутри Тарасова?» (с. 63). Мысль в человеке — это его мысль или он сам и есть эта мысль и существует, только пока мысль продолжается?
Миф, который вплоть до литературы модернизма был космогоническим открытием, становится словом, меняющим значение в разговоре. Нарцисс бросается в воду не для того, чтобы обнять свое отражение, а «чтобы оказаться по ту сторону зеркала, чтобы видеть явно, каковое зрение доступно лишь утопленникам. Поверхность воды приумножает иллюзии лишь с внешней своей стороны, отражающей свет. Но ничего не отражается на поверхности вод, если глядеть на нее изнутри. Таким образом, этот переход может быть понят и как способ разрыва ярко освещенной, но обманчивой поверхности в пользу мутного, не вполне понятного, однако менее способного ввести в заблуждение мира с обратной стороны» (с. 43—44). Истина размыта — и доступна только мертвым. Или тому, кто стал мертвым при жизни. Например, встретился с суккубом, крадущим душу через взгляд. Но неприкаянность — нормальное состояние для тех, кто интересен Гейде. Ее герои — те, кто запутался в паутине, сплетенной в воздухе из пепла, кому нет хода ни в Град Небесный, ни обратно на землю. Пчелиные полуцарицы-полурабочие, чьи танцы не обозначают дорогу к еде, как у нормальной пчелы, а вычерчивают контуры каких-то совсем иных миров.
У Гейде нет разве что героического эпоса да жития святого. Видимо, святые и герои слишком предсказуемы в своих действиях, у автора слишком мало вариантов. А жизнь очень вариативна. «Д., потеряв какую-либо вещь, не может этого пережить. Е. никогда не теряет вещей. Ж. вовсе не приобретает никаких вещей. З. сам по сути своей является потерянной вещью» (с. 74). Пейзаж раскручивается снаружи или мозг вращается? Скорее всего, и то и другое. Живое — постоянная перемена. «Некто со многими и многими лицами, сменявшими друг друга, и каждое из них на глазах старело, и превращалось в выцветшую маску, и истончалось, так что сквозь него тотчас проступало другое» (с. 7).
К этим переменам и обращена проза Гейде. Тональность их весьма далека от комфортной. Настоящие перемены — медленные, больные, грызущие, незапланированные. «Ничего не подозревая, человек чувствует лишь слабое жжение или досаду непонятно на что, а среди ночи вдруг вскрикнет и проснется от собственного крика: точно не свой» (с. 11). Боль роста — боль от соприкосновения с высшим (которой отвечает боль высшего от соприкосновения с нами). Человек видит серафима — и прикладывает его к лицу. «Тут он почувствовал ледяной ожог, точно лицо его опустили в жидкий азот, кусок воздуха, который был серафимом, корчился, и скрючивался, и сминал себя в комья, и кожа его лица, к которой серафим примерз намертво, тоже сжималась и едва не отходила от кости, а крылья сомкнулись на затылке наподобие застежек железной маски» (с. 57). И без этой боли ничего не получится, не только у человека, но и у мира или бога. «Точно мы здесь у самого бога застряли в глазу, и он трет и трет его, желая освободиться, и влага сочится из его слезных отверстий, наплывает, грозит вымыть тебя, как соринку» (с. 64). Вспомним слова Поля Валери из «Морского кладбища» о человеке как изъяне в алмазе мира, благодаря этой трещине мир приходит в движение.
Но ничего не получится и без иронии. Явившийся призрак «предстает каким-то бракованным, неправильным. Как будто его сочли негодным для мира иных предметов и отправили назад, вот он и мотается, неприкаянный» (с. 68). Так приходит уверенность. Тому, кто научился иметь дело с призраками, они «не внушают страха, напротив, они его подбадривают. Как бы зловеще они ни выглядели, самый их вид всегда внушает доверие. Как будто бы мертвые заботятся о живых, стремятся подготовить их к переходу» (с. 68—69). Потеря может быть подтверждением существования. Мальчик хочет проверить, есть ли Святой Николай, и прячет накануне Рождества носок туда, где его никто не догадается искать. «Счастью его не было предела: оказалось, что Святой Николай все- таки существует. Ночью он приходил и утащил носок» (с. 58).
Миру в разрывах соответствует речь в разрывах. Речь «комкастая, то и дело прерываемая какими-то неуместными, нелогичными паузами, никогда не договаривавшая, точно позволяя предметам, о которых не договаривают, самим явиться и свидетельствовать за себя» (с. 66). Потому что предметы действительно скажут точнее. Они могут говорить своим видом. Вот листья порея, торчащие из луковицы, как лезвия: «В их угрозе больше бравады, их решительность — проявление слабости. Они выпрастываются из бледной, изнутри светящейся луковицы с отчаянностью обреченных» (с. 17). Литературе, которая слишком часто рассматривает предметы лишь как окружение и характеристики героев, очень нужна способность слушать вещи сами по себе, быть «на стороне вещей», как это удавалось Франсису Понжу, на чью работу Гейде, несомненно, ориентируется. Речь предметов способна прояснить и более абстрактные понятия. Благо было «белое, холодноватое, продолговатой формы и слегка светилось, как гнилушка в темноте. <...> Люди подходили к ямке и вытягивали руки над благом, оно слегка дергалось, почувствовав тепло» (с. 52). Овеществление понятий напоминает о прозе Сигизмунда Кржижановского. Идеалы такие потрепанные, «потому что ими пользовались. Не пользовались бы — до сих пор были бы новые и блестящие» (с. 98). По сравнению с предыдущими книгами Гейде интонации новой прозрачнее, полностью избегают повышения голоса и температуры. Меньше демонстративной антиэстетичности, меньше телесного опыта. Спокойная горечь. В некоторых текстах более явно, чем в прежних, проступают мысль и конструкция — может быть, ценой некоторого упрощения языка.
Гейде как философ видит противоречие между вещью и идеей. Для шахматной игры не имеет значения, сделаны шахматные фигуры из нефрита или хлебного мякиша. С другой стороны, можно любоваться ими, но тогда они будут вещами, а не шахматами. «Удержать их как вещи — но тогда потерять огромный мир фигур, порядка и числа» (с. 94), проиграть тому далекому, кто не обладатель свойства, но сам свойство. А вещи «слишком тяжелы, чтобы их сдвинуть» (с. 95), в них тоже не выиграешь. Но может быть, противоречие, неразрешимое в абсолютном, в той или иной степени разрешается в относительном, в совершающемся сейчас действии, взгляде? Когда мысль помогает понять связи и формы вещей, а вещи придают оттенки и точность мысли? А язык, всегда чужой и всегда свой, — с ними всеми и с нами.
Пустота тоже с нами что-то делает. Она — вещество «не из тех, с которыми люди привыкли иметь дело, а, скорее, из тех, которые привыкли сами иметь дело с людьми, равно как и со всеми другими устройствами» (с. 67). Пустота различна. Особенно сильно отличается пустота, оставленная мертвым, и мало кто умеет с этой пустотой обращаться. Но «для того, чтобы что-то построить, необходимо что-нибудь разрушить» (с. 47), живое может прийти только на место, оставленное умершим. Нам — учиться обращаться с этим местом, понимать, что смерть тоже необходима в связи перемен. Проницаема граница живого и неживого. Неживое — след, оставленный живым, его окостенение. Готический собор с двумя башнями у входа — «скелет огромного ископаемого зверя <...> своды его так высоко сходятся, что можно представить его прожорливость, два клыка топорщатся в небо, желая приподнять его» (с. 41). В «Живом журнале» Гейде кто-то написал, что это проза, несовместимая с жизнью. Наоборот, поддерживающая жизнь — способностью видеть и чувствовать, яркостью увиденного мира, способностью не отворачиваться. Несовместима проза Гейде с желаниями упростить мир и во что бы то ни стало сохранить на лице довольную улыбку. А кипение природы, если его коснуться, не менее сексуально, чем любая порнография (и гораздо естественнее таковой). «Туча мелких палевых бабочек дрожит над землей, от их крыльев идет легкий гул. В чаще стоит человек и мастурбирует на лес» (с. 14). Жизни под внимательным взглядом, скорее, слишком много, нужны мысль и ирония, чтобы не потеряться в этом беспорядке.
Вспомним название книги. Волк — смертельная угроза, но стекло — окно, через которое виден мир. То, что может уничтожить человека, одновременно открывает ему пространства. Но стекло — также и хрупкость, даже убивающего (а убиваемого — тем более), так что и остается все это успеть увидеть, встретить — пока не разбилось.
Первый шаг — отстранение от себя и от привычного. «После этого у вас уже нет никакой собственной истории, никакой эмоциональной привязки к местам и лицам. <...> Все, что у вас есть, — это смутная память о том, как это должно выглядеть снаружи, какие слова и мимические ухищрения нужно применить в том или ином случае, но вы слабо представляете себе, зачем это нужно делать» (с. 91). Опустошение себя — но для встречи с миром, а не с богом. «То, что внутри вас, больше не опознает эти предметы как знакомые и понятные, каждый из них содержит угрозу» (с. 92). Первый шаг смелости. «Вы действительно думаете, что хотите этого? — Думаю, именно этого» (с. 92). У Гейде немного определенного, но этот ответ тверд.
«Яблоко было тяжелым, как пушечное ядро, он не смог его удержать, и оно упало на землю, и от него осталась вмятина глубиной в ладонь. Тогда некто сказал: вот что чувствует душа, когда приходит в мир» (с. 7). Порой фразы Гейде напоминают цитаты из Апокалипсиса. Может быть, наша жизнь и есть постоянный Апокалипсис? Порой все же выводящий к новой земле и новому небу.
Александр Уланов
ПУТЬ ХУДОЖНИКА: СВЕТ И МОТЫЛЬКИ
Иванов А. Харбинские мотыльки: Роман. — Таллинн: Авенариус, 2013. — 311 с.
Хотя прозаик Андрей Иванов родился в 1971 году в Эстонии и живет в Таллинне, у него самая распространенная в России фамилия. Разумеется, это ему мешает, поскольку и читатели и издатели часто путают его с российским писателем Алексеем Ивановым. Андрей Иванов — филолог-русист. Спасаясь от армии, пошел учиться в Таллиннский педагогический университет, но в школе никогда не работал. А вот трудиться сварщиком, дворником и оператором на телефонных линиях приходилось. Родился в простой семье (сын милиционера и рабочей), но хорошо знает языки: английский, датский, норвежский, поскольку пять лет жил в переселенческих лагерях в Скандинавии. Эстонский язык учит. Начал писать в 2004 году, а печататься — с 2007 года, причем в русских журналах Финляндии и США, так как там легче было пробиться. Сейчас его охотно печатают и российские журналы, чаще всего «Звезда»[1]. Книги Андрея Иванова начали выходить в Эстонии с 2009 года. За пять лет вышло шесть книг на русском и пять на эстонском (одна из них электронная). Роман «Путешествие
Ханумана на Лолланд» был издан в Германии на немецком языке, а в 2011 году вышел в Москве в издательстве «АСТ». Лауреат премии Эстонского фонда «Капитал культуры», финалист Русского Букера. Член Союза эстонских писателей. Обладатель серого паспорта (человек без гражданства).
Название нового романа обманчиво — собственно про Харбин в нем ничего нет. Эпиграфом автор поставил библейскую цитату: «Как рыбы попадаются в пагубную сеть и как птицы запутываются в силках, так сыны человеческие уловляются в бедственное время, когда оно неожиданно находит на них» (с. 3). Эти слова точно отражают суть романа. «Бедственное время» — это революция, гражданская война и эмиграция, «сети» и «силки» — ловушки идеологии. Это книга о жизни русской эмиграции в Эстонии 1920—1930-х годов, но очень субъективная, поскольку эта жизнь показана через призму впечатлений художника Бориса Реброва, пережившего тяжелую травму.
В романе важен образ часов. Герой неожиданно получает украденные часы с музыкой, принадлежавшие умершему отцу, и боится их. «На столике лежали часы. Борис испугался, будто увидел призрак» (с. 10). Он передает их на хранение дяде со словами: «Мне с ними в одной комнате тяжело» (с. 10). Реброва постепенно выталкивает становящееся враждебным пространство: сначала Юрьев, затем Ревель, потом остается только дача. Пространство — шагреневая кожа. Время в романе описано сложнее. Это рабочий инструмент. «Только часы скребли, настругивая время» (с. 137). Часы-рубанок. В первой части романное время — четыре года, когда художник обучается мастерству. Только этот период соответствует биографическому времени. Затем время начинает работать как плохие китайские часы, то убыстряя, то замедляя ход. Из четырех частей книги вторая охватывает 1925—1927 годы, когда картины Реброва покупают, у него проходит выставка, о нем пишут в газете. В 1930-е годы в Эстонии экономический кризис, заказов мало, Ребров работает медленно и с трудом, поэтому в третьей части, равной по объему второй, время растягивается на целое десятилетие. Аполитичный Ребров, не читающий газет, связывается с тартуским объединением «Лотос», поддерживающим фашизм. Он не понимает смысла нового движения, считая его «мышиной возней», поэтому и совершает легкомысленные поступки: получает для знакомых из Харбина и посылает по их просьбе из Таллинна в Хельсинки запрещенную фашистскую литературу. Ему это дорого обходится. Реброва обыскивают, сажают на двое суток, штрафуют. Затем ему ограничивают возможность передвижения по Эстонии, лишают права на получение эстонского гражданства. В четвертой части, в период быстрых политических перемен 1939—1940 годов, время сжимается, как пружина. Хотя Ребров двадцать лет живет в Эстонии, у него не русско-эстонское, а немецко-русское окружение. Он снимает комнату у немки, хозяин его фотоателье — немец, любовница — немка. Борис хорошо говорит по-немецки. Отъезд прибалтийских немцев на историческую родину, в Германию, в конце 1939 года влияет на положение художника. Он лишается жилья, работы. Уезжают его квартирная хозяйка и хозяин фотоателье. Приход коммунистов в 1940 году еще опаснее для Реброва, хотя сначала он ничего не замечает. Его могут арестовать как человека, связанного с фашистским движением. И когда через год после отъезда немцев он берет фамилию и имя умершего немца Густава Штамма, это не выглядит противоестественно.
Когда действие в романе происходит 95 — 75 лет назад, прозаику сложнее найти приемы, передающие своеобразие этого времени. Андрей Иванов выбрал правильное решение. Он сосредоточил внимание не на архаизации языка (русский язык в Эстонии 1920— 1930-х годов не так сильно отличался от современного), а на топонимике. В этот период все населенные пункты и улицы в Эстонии носили эстонские названия, однако русские эмигранты продолжали пользоваться старыми: вместо парка Кадриорг — Катеринен- таль, вместо Таллинна — Ревель, а вместо Тарту — Юрьев. Хотя в романе есть и эстонские топонимы, но их употребляет повествователь, а не герой романа. «Свое» название чаще пишется кириллицей, «чужое» — латиницей. Улица Никольская, она же Suur Karja (с. 253). Вкраплений эстонского языка в книге мало, отчасти это мотивировано тем, что главный герой не знает эстонского. Настойчиво повторяется слово kunstnik (художник) — то латиницей, то кириллицей: «Boriss Rebrov, kunstnik» (c. 107). Это его способ идентификации, хотя с художниками в Эстонии он связан слабо. В Тарту Ребров общается с писателями, которые воспринимают его как художника: «Вокруг него разбрасывали сети из имен, названий разных обществ и кружков: Кайгородов, Обольянинова-Криммер, "Черная роза", "Среда"» (с. 154). Большинство русских художников жили в Таллинне, поэтому тартусцы и расспрашивали о них Реброва. Объединение художников «Черная роза» к 1923 году закрылось, зато возник кружок «Среда», в который входили А. Кайгородов и О. Обольянинова-Криммер[2]. Почему же «сети»? Потому что Ребров этих художников не знает, в их кружки не входит. Художник не имеет специального образования, он нигде не учился рисовать: ни в России, ни в Эстонии. У него нет и учителя среди профессиональных художников. Ребров не выезжает на этюды и не работает с натурщиками. Представить, чтобы среди нескольких десятков профессиональных русских художников художник-самоучка имел большой успех и у него прошла выставка, очень трудно. На самом деле у него узкая специализация. Ребров не пейзажист, не маринист, не баталист, а дагеротипист. Мастер художественной фотографии. Этому он действительно учился.
«Харбинские мотыльки» — городской текст, пейзажных описаний в нем мало, но они точны. Особенности стиля в том, что мир показан глазами фотохудожника, для которого важен зрительный образ. «Чайка снялась, переплыла через небо на другую крышу (рисунок чайки)» (с. 169), — Ребров успел уже набросать ее силуэт. Или: «Встречая знакомое лицо, узнавал не сразу, приходилось выдерживать образ в черно-белом растворе памяти, пока не замрут черты» (с. 72).
Ребров живет на границе реального и потустороннего миров — фотографий (пустых отражений), дагеротипов (почти творчества) и картин (настоящее творчество). Есть еще и мир, созданный кокаином и спиртным. Реальность же поделена на две части: 1) мир счастья, связанный с детством и отрочеством в Петербурге; 2) взрослая жизнь — гибель семьи, мир мертвых, который заменил для него мир живых. Вот запись из его дневника: «По коридору пробежал призрак Танюши (внучка фрау Метцер)» (с. 185). Танюша — умершая младшая сестра, Метцер — квартирная хозяйка. Не только ревельцы, но и сам Ревель для Реброва призрачен. Он сравнивает столицу Российской империи со столицей Эстонии. «Петербург описан красками, слоями слов, а Ревель нет <...> Ревель для меня еще не описан, а потому это город-призрак» (с. 136). Для Реброва, прожившего в Таллинне больше двадцати лет, город все равно остается транзитным. «Я здесь как бы проездом» (с. 136). Он не может и не хочет здесь укорениться и сравнивает себя с воздушным шаром, заякоренным «временным видом на жительство». Его положение неустойчиво, как у куклы-марионетки: «...болтаюсь тут, как Петрушка» (с. 136). Борис — физически здоровый человек, но чувствует себя инвалидом. Он записывает в дневнике: «А я как без рук и без ног» (с. 54). Свою душу и память он осмысливает в терминах своего ремесла. Душа — пленка, а память — черно-белая, как фотография.
Фотохудожник не мыслитель. Он постоянно подпадает под влияние какой-то философии или литературы и говорит о себе: «Все в жизни как-то наобум получается. Видели когда-нибудь крысу на улице? Она бежит вдоль стены дома, все время держится возле стены. Вот так и я — всегда какая-то книга, какая-нибудь система, то Шопенгауэр, то Хартманн... Сам шагу ступить не могу» (с. 85). По-видимому, имеется в виду Хайнц Хартманн — автор работ по психоанализу, выходивших в 1920—1930-е годы. Ребров, не сумевший получить высшее образование из-за революции, войны и смерти родителей, занимается самообразованием. Но при этом он пассивен и словно бы плывет по течению — настолько сильна его загипнотизированность прошлым. В романе почти все герои не знают своего будущего, кроме эзотерической писательницы Т. Гончаровой, которая предсказывает эмигрантам гибель. Об этом пророчестве вспомнили только в роковом 1940 году.
Ребров не похож на типичного эмигранта, жившего в Эстонии в межвоенный период, общее у них — только бедность и бытовая неустроенность. Эмигранты были религиозны, политизированы, объединялись в общества. Ребров же почти не религиозен и аполитичен. Он экзистенциалист, как и сам писатель (в мае 2011 года А. Иванов рассказал в интервью, что в Дании увлекся философией С. Кьеркегора[3]). В Эстонии в 1990—2000-е годы вышло несколько интересных мемуаров о жизни русских в 1920—1930-е годы. Например, воспоминания Н. Андреева, М. Плюхановой, Т. Милютиной, Т. Кашневой, К. Хлебниковой-Смирновой, С. Рацевича. «Харбинские мотыльки» предстают на этом фоне довольно неуютным, даже мрачным произведением: они поднимают неприятную для русских — как в России, так и за рубежом — тему русского фашизма, о которой мемуаристы предпочитают умалчивать и которая связана в романе с безумием.
Внешний сюжет «Харбинских мотыльков», как уже отмечал Дмитрий Бавильский, слабо развит[4]. Роману присуща лейтмотивная структура. Основной лейтмотив — мотыльки, находившиеся в посылке с присланной из Харбина фашистской литературой. Они поедают одежду, забираются под обои, распространяют сиреневую пыль. Лиловый цвет проникает в ночной кошмар Реброва. Он записывает в дневнике в 1932 году: «Приснился странный сон: лиловая мгла наполняла улицы, в ней тонули деревья и люди, шли солдаты в противогазах, голоса предупреждали: лиловый газ» (с. 199). Это сон про предчувствие войны. Через год фашисты пришли в Германии к власти. Традиционно фашизм ассоциируется с коричневым (немецкий) или черным (итальянский, русский) цветом. Замена его на сиреневый непривычна и тревожна. Ребров пытается уничтожить зловредных мотыльков, но даже перед шведским берегом, куда он плывет на катере, спасаясь от большевиков, его преследует их видение. «Всюду, куда бы он ни смотрел, были солнечные зайчики, они плясали на волнах, как мотыльки» (с. 310). Как нейтральная Швеция связана с мотыльками, символизирующими фашизм? Доктор Мозер рассказывал Борису, что его «пациенты, русские немцы, почти все уехали, и почти все в Финляндию. Говорят, что оттуда подадутся в Швецию. Очень путаный маршрут» (с. 261). Это выдуманный путь, но он дает возможность читателю догадаться, что и в Швеции Ребров может встретиться с русскими немцами из Эстонии и фашистскими настроениями. Он бежит не из неволи к свободе, а лишь от одной несвободы — к другой.
Для структуры романа важен контраст света и темноты. В фотоателье Борис работает в темноте. Его съемная комната с узким окном и плохо освещена. И он живет в сумрачной Эстонии, где мало солнца. В 1927 году Ребров записывает: «Я задумал новую серию картин. Ничего не выходит в последние дни. Не пишется. Не тот свет. Свет в этом году совсем мертвый» (с. 144). Яркий солнечный свет, которым встречает беглецов Швеция, как будто обещает художнику возможность творчества, но сбудется ли она?
Нельзя не отметить удачную обложку, оформленную художником А. Мокиевским: сиреневая мгла, младенец в утробе, вокруг родовой пуповины вьются мотыльки.
Галина Пономарева
«И ВСЕ ЖЕ ВАС СЛЫШАТ...»
Аристов В. Театр одного философа (проект I устава): Документальная драма в одном акте с видениями-картинами. — М.: Прогресс-Плеяда, 2013. — 74 c.
Вышла пьеса Владимира Аристова «Театр одного философа» — легкая, небольшого формата книжка. На обложке фото: философ Густав Шпет на балконе «актерского» дома в Брюсовом переулке, за ним внизу — масса воздуха, солнечное марево довоенной Москвы. С папиросой, с полуулыбкой. Чуть стершийся, монохромный снимок.
Шпет пьесы старше того, что на обложке, жестче, горестнее. Недаром его влечет образ короля Лира, как образ беды на плечах, прежде царственных: он сослан, «вычеркнут отовсюду». «Я теряю свое имя... у меня его больше нет... у меня его отняли... знаете, кто такой Шпет?» (с. 56). Томск, зима 1936 года. В пустом, нетопленом зале городского театра беседуют двое. Вовне их ожидают разные судьбы: Шпета (1879—1937) вскоре расстреляют (семья будет ждать известий еще десять лет), драматург Николай Эрдман (1900—1970), автор блестящих пьес «Мандат» и «Самоубийца», вернется из ссылки и проживет долгую жизнь. В пьесе оба ждут — вести ли, перемены участи.
Была ли встреча на самом деле, мы не знаем. Она подарена автором, переведена из регистра возможного в регистр художественной реальности. Участники этого дуэта (дуэли?) и серьезны, и играют — для другого, отражаясь в нем, уточняя себя. Начинает беседу и торопит действие Эрдман; речь Шпета медленнее, лаконичнее. Характеры лишь слегка обозначены, но персонажи говорят, говорят о себе, как бы высвобождаясь из забвения для того, кто слышит и слушает их. Они перемещаются между партером и сценой, сшивая и разделяя два пространства. Третье же, виртуальное пространство «видений-картин» на деле оборачивается временем — вернее, сценическим его сгустком, памятью. Есть что-то от магии волшебного фонаря в этих включениях, соединяющих статику и движение, наслаивающих рассыпанные во времени лица, события, имена. Тексты.
Театр берет за руку частную историю, выводит ее на подмостки и — выше. Не случайно в начале действия персонажи разглядывают «потолок зала, теряющийся в темноте» («…перед кем бы мы ни говорили... кто-то да услышит нас»), и Шпет поднимается к Эрдману на сцену. Парадокс пьесы: ее персонажи помнят о «вертикали» ничуть не меньше, чем автор.
«Шпет. Все мои разговоры, все мои встречи теперь не то что под запретом, но перенесены куда-то туда... в мировой архив... он закрыт от глаз и ушей... и никому словно бы не интересен... а на самом деле... все страхом охраняется.
Эрдман. Мне интересен... я вижу вас почему-то посреди затемненной комнаты... вы разговариваете по телефону... с одним... нет, сразу с двумя... нет, с тремя... вы держите телефонную трубку... но провод оборван... и все же вас слышат... а вы их... вы говорите... вы словно та девушка-коммутатор, что соединила сразу всех троих... » (с. 35).
Трое — это Станиславский, Мейерхольд, Таиров. Их голоса звучат, пересекаясь «на воздушных путях». В центре треугольника — Шпет: он связывает «системы» и «школы» в поиске новой (или глубоко древней) идеи театра. Провозглашает актера главным «художественным творцом в театральном искусстве», другим же важным лицом в театре называет философа, помогающего возвращению на сцену «осмысленного слова»[5]. Поистине, театр для Шпета есть прежде всего слово. Он убежден: ставя классику, важно «понять... истинный смысл», «вглядываться в текст пьесы...» (с. 44). Эрдман же — стихия театра «сейчас»; он практик, выдумщик, пластический действователь-актер, вовлекающий собеседника в водоворот сценической импровизации.
Как в зеркалах может уходить в бесконечность анфилада комнат, так зал «Томгортеатра» в пьесе Владимира Аристова являет театр в театре, где речь — да и действие — идет о самой природе театрального искусства, о действии и речи, преображенных сценой. Обстоятельно оговорены геометрия перемещений, детали сценографии, строй голосов. Увлекательная задача для режиссера, при условии, что он услышит музыку пьесы. Это полифония особого рода, где несколько измерений, каждое со своим ладом, передают действие с рук на руки друг другу, но всегда соприсутствуют в нем, пусть молчаливо: метафизика, история, театр, «тихая несказанная правда» единственной жизни.
Этот текст похож на гобелен, где изнанка, вся в нитях и узелках, требует отдельного подробного комментария. Обратная сторона — судьбы Г. Шпета и Н. Эрдмана, а также М. Булгакова, К. Станиславского, Вс. Мейерхольда, А. Таирова, В. Качалова и других, упомянутых или появляющихся в сценах «видений». Бережно восстановлена и театрально преображена ткань словесных и иных свидетельств, между волокон которой — воздух эпохи. За текстом — кропотливая работа автора в библиотеках и архивах. Источники большей частью «растворены» и образуют подвижный рисунок упоминаний, наложений, ассоциаций. Но порой выходят на поверхность текста прямыми цитатами. «Итак, дух является здесь в качествемастера...» (с. 62). Фрагменты из выполненного Шпетом перевода «Феноменологии духа» Гегеля[6] вводят в пьесу не просто иной образ речи, но целый мир — гегелевскую философию истории как «работы духа», созидающей ясное, не поглощенное «чувственностью» знание. Над хрупкой («на один день, на один час») постройкой-разговором, в канун страшных испытаний — невидимое небо высокой, сложной культуры.
Действие пьесы скреплено вымыслом. На лицевой стороне гобелена — великое театральное «может быть». И вот персонажи играют «в сверхсерьезном театре» (с. 69): себя нынешних («драма и комедия»), себя в прошлом (реальном или возможном), а во фрагменте из «Короля Лира» — снова себя, но себя-актеров-играющих-трагедию — укрупненную, всечеловеческую. И все- таки текст пьесы не покидает документального измерения. Два российских писателя в ссылке, канун массовых репрессий. Все почти реально, как деревянный ящик, на котором в углу съемной квартиры пишет Шпет. Все возможно — и «дантовские ужасы» мерещатся философу за словом «дантист». Инерция прежней жизни, писательского труда, блестящей беседы соединяется со смертельной усталостью (Шпет) и тайным страхом (Эрдман).
Документ и вымысел одновременно. Если это и платоновский диалог, то главная истина живет в нем между строк. Она мерцает в ткани текста — и это не формулы, но образы. Такова сцена, где Шпет произносит реплики шекспировского Лира. Это новый Шпет — и новый Лир. Еще вспышка — цитата из «Эстетических фрагментов» Шпета, которую читает по памяти его дочь Марина (появление этого персонажа вносит в геометрию пьесы теплый беспорядок, нежную «горизонтальную» ноту дома): «Нужно углубление в само внешнее по правилу Леонардо, вглядываться в пыльные или покрытые плесенью стены, в ночные контуры древесных ветвей, в тени, в изгибы и неровности поверхности любой вещи, везде — миры и миры» (с. 64). Мысль преображена, окружена образной тканью. И, в продолжение, речь Шпета из партера, угаданная автором из будущего: «...Есть внутренний театр... и это самое важное... хотя я очень любил театр вообще... но то, что мы носим в себе... недоступно для других... я стремился к строгости мысли... но выходило по-иному... всегда литература» (с. 64). Эти слова подарены философу, в самом языке своих работ соединившему логическую стройность с «расплавленной» сердцевиной живой, ищущей мысли.
И здесь мы не можем не обратиться к наследию Густава Шпета. Важно понять связь, соединяющую его размышления о «внутренней форме слова» с его идеей театра. Согласно Шпету, слово есть результат «духовного стремления, пролагающего себе путь через уста»[7]; сказанное, оно «возвращается к уху». Оно — посредник, связующее звено между миром и сознанием человека. «Бесконечная в своей полноте действительность» бесконечно отражается в слове, преображенная личностью говорящего. Для человека слово — это и свобода, и причастность целому: «чувство языка»[8]. Что касается слова сценического, интерпретация текста пьесы есть «искусство и мастерство особого рода» и должно предварять работу актера.
Шпет называл «внутренней формой слова» алгоритм движения-поиска, в котором отображаются «развитие самого смысла» и непрерывное восполнение неполноты слова[9]. «Это есть не только отбирающее творчество форм, это есть также подлинное творчество самого живого слова...»[10] Приходит предположение: слово в театре по своей природе приближается к такой «текучей» форме, может стать ее живой манифестацией. На сцене слово каждый раз рождается заново. Актер связывает звук и мысль не только голосом и жестом, но и всей своей личностью, всей подготовительной работой по осмыслению текста. Актер выводит наружу внутренний пластический театр слова и наполняет его, как партитуру, своим дыханием.
Все это — смыслы глубокого залегания; они мелькают изредка в прямой речи главного персонажа, но гораздо больше (хотя не так явно) определяют сам строй пьесы. Фигура Густава Шпета, столь сложная в исторической реальности, здесь не упрощена, но выстроена как реальность поэтическая совокупностью интонаций и смыслов, архитектурой текста. Угадана и развернута важная ипостась этой личности: философ-«артист» («в душе артист», — называл Шпета Андрей Белый) становится философом-актером, как будто сходя к самым основам, к интимной стороне актерского искусства.
Текст этой пьесы требует негромкого и внятного звучания. Как его сыграть? Может быть, он должен «подаваться, а не разыгрываться» (слова Б. Эйхенбаума о чтении стихов) или «исполняться» (как определял свое искусство В. Яхонтов)? Передана тонкая природа общения, бытования слова между людьми. Волнами приходит, проступая изнутри, легкий ритм (авторские отточия-паузы — графический его след). Здесь нужен театр, вскрывающий запрятанные глубоко музыкальные законы звучащей речи, но не упускающий из виду ни хода мысли в разбросанных цитатах, ни пластики (графичной в диалогах, плавной, ритмичной — в «видениях»).
Возможно, те, кто знает поэзию Владимира Аристова, воспримут пьесу как нечто неожиданное. Вьется нить странного разговора: остроты, истории из прошлого, жалобы, каламбуры, фантазии-видения... Обыденные фразы («Я не пойду... не могу... у меня зуб болит...») рядом с почти патетическими, бытовые словечки — с философскими терминами. Между тем поэтика и этой пьесы, и стихов Аристова парадоксально сочетает свободу (словно на грани импровизации) и стройную композицию целого. Так, в ремарке к одному из «видений» автор поясняет: «Персонажи обращаются к Шпету и друг к другу свободно, они могут вести и "диалог с самим собой", эти монологи и диалоги, возможно, отрывочные, способны образовать нечто вроде сложной партитуры, которая стихийно и, вместе с тем, регулируемо реализуется на сцене» (с. 35).
Верлибр Аристова живет сменой ритмов и строится-балансирует на ней по законам поэтической формы. Текст «Театра одного философа» — обыденная (хотя необычная) речь, преображенная идеей театра. От этого речь не становится поэтической, но смотрит в сторону поэзии: грезит о ритме, тяготеет к большему объему смыслов внутри более тесной структуры целого («партитура»). Театр как место встречи обыденности и искусства. Пьеса — пространство эксперимента, поиск алгоритма преображения слова.
И еще одно сходство. В пьесе, как и в поэзии Аристова, разбираются архивы времени — для того чтобы вывести из забвения лица, явления, вещи и снова назвать их по именам[11].
Голоса, звучавшие когда-то, — вот главное, что наделено речью, добыто у времени. Не напрасно у главных персонажей каждая реплика в морозном зале — это облачко дыхания, т.е. жизни.
«Шпет. Видите, все осталось на уровне разговоров... хотя разговоры — самое дорогое, живое... но кто поверит, что они были вообще...
Эрдман. Все остальное... если вы мне доверяете как драматургу... мы сможем довообразить... пусть это будет исчезать, как облака пара, которые мы выдыхаем здесь... эдакие воздушные... тюремные замки... но что-нибудь да останется... » (с. 27).
Как сыграть этот текст — листок из воздушного «мирового архива»? Ведь в нем, кроме поименованных действующих лиц, заняты «студенты, актеры МХАТа, бутафоры, рабочие сцены, балерины и танцоры балета, соседи и соседки, фигуры в синих фуражках; несколько гримерных зеркал, документы, пианино, рояль, пишущие машины и другие движущиеся и значимые предметы» (с. 12).
Марина Кузичева
[1] Журнальный вариант «Харбинских мотыльков» напечатан в журнале «Звезда» (2013. № 4—5).
[2] См.: Хайн Ю. Изобразительное искусство // Русское национальное меньшинство в Эстонской Республике (1918— 1940). Тарту; СПб., 2001. С. 277.
[3] Андрей Иванов: приходится жить отдельно от мира // rus.postimees.ee/445152-andrei-ivanov-prihoditsja-byt- otdelno-ot-mnira.
[4] См.: Бавильский Д. Екатеринентальский квартет // Частный корреспондент. 2013. 11 июля (http://www.chaskor.ru/article/ekaterinentalskij_kvartet_32845).
[5] Здесь В. Аристов цитирует работу Г. Шпета «Дифференциация постановки театрального представления».
[6] Этот перевод одной из труднейших книг Гегеля называют интеллектуальным и гражданским подвигом Г. Шпета. Он был издан только в 1959 году (как IV том Сочинений Гегеля).
[7] Шпет Г. Внутренняя форма слова. Этюды и вариации на темы Гумбольдта. М., 2009. С. 139.
[8] Там же. С. 121—122. Шпет ссылается здесь на Гумбольдта.
[9] Там же. С. 116—117.
[10] Там же. С. 129.
[11] Подробность внимания к человеку роднит этот текст и, возможно, поэтику В. Аристова в целом с дружескими письмами Шпета и его «Очерками развития русской философии», где перечислены имена забытых ученых и рассмотрены их труды.