Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №126, 2014
Нет ли противоречия в том, что современное направление в историографии, называющее себя «экологической историей» и исследующее «исторические взаимоотношения человека с природой», выступает за наиболее полное и эффективное использование доступного материала, расширение исследовательских полей, за плодотворное соперничество в их освоении?[1] Нет ли противоречия в критике этими историками человека как «агрессивного и жадного млекопитающего»[2] и одновременном требовании «детальной проработки материала»?[3] Не получается ли так, что, стремясь на уровне содержания быть критичными по отношению к эксплуатации и уничтожению «природы» в Новое время, эти историки на уровне подходов, на уровне способов анализа воспроизводят те же самые практики безоглядной эксплуатации ресурсов, подчинения себе доступных материалов, их максимальной утилизации? Даже когда ставятся вполне, казалось бы, нейтральные вопросы, касающиеся «взаимодействия природы и общества», «экологическая история» воспроизводит давно уже критиковавшийся в новой культурной истории «взгляд сверху», взгляд господина и государства, который превращает в «объекты» все то, на что он направлен. Но если сторонникам новой культурной истории, занимавшимся человеческими сообществами, сравнительно легко себе представить «взгляд снизу», противопоставить точке зрения государства множественность взглядов иных действующих лиц прошлого, то в случае с экологической историей это оказывается не так просто. Мы можем себе представить человеческую историю, написанную с определенных гендерных, классовых или этнических позиций, но в качестве кого мы можем говорить об истории природы?
Социальные историки на протяжении целого поколения призывали писать «историю снизу», имея в виду, что начинать надо с опыта простых людей, размещавшихся у основания социальных пирамид. И этот лозунг они проводили в жизнь. Для экологических историков история могла бы начаться с почвы и ее истории, поскольку именно она — реальная подоплека человеческих дел на протяжении нескольких тысяч лет[4].
Нет ли чего-то карикатурного в таком понимании одним из самых видных экологических историков «истории снизу» как истории почвы и червяков?
Таким образом, тут возникает целый ряд вопросов, которые мне хотелось бы рассмотреть в этой статье. Прежде всего, чем может быть история, которая будет экологичной не только (и не обязательно) из-за объекта своего рассмотрения, но и благодаря своей методологии, т.е. тому, что она учит нас иначе относиться к «материалам», с которыми мы работаем? И понятно, что это будет историописание, которое должно пересмотреть ряд базовых оснований профессиональной работы исследователя. Возможно, это будет довольно разрушительный опыт для историографии. Но тут, наверное, справедливы слова Стивена Гринблатта по поводу истории крестьянских восстаний[5]: не потому ли мы сегодня так склонны сочувствовать восставшим и осуждать тех, кто (во время Крестьянской войны в Германии 1525—1526 годов) занимался подавлением их выступлений, что у нас самих в нашей повседневности очень мало шансов повстречать толпу разгневанных крестьян? Мы живем в безопасном мире, где можно себе позволить ни к чему не обязывающее сострадание к восставшим. В этом плане, опять же, возможны разные понимания «экологической истории». Это могут быть безопасные призывы к сохранению лесов и отдельных видов зверей и рыб, или же это может быть более широкая критика, которая занимается не столько самими лесами и зверями, сколько теми образами мысли, на которых основаны безоглядно-эффективные способы производства. Тогда это будет подразумевать еще более сложную проблему: как человек, и особенно исследователь, может не только вести себя наступательно, но и отступать?
Как правило, научные практики ориентируют нас на то, что если уж мы беремся за дело, то оно должно быть доведено до позитивного результата, мы обязаны восторжествовать. Можно лишь с досадой думать о неудавшемся исследовании. Чего нам при этом, возможно, не хватает, так это теории научных поражений. И тут первостепенным вопросом будет статус сопротивления, которое оказывает нам исследуемый «материал». Можно ли представить себе такие научные практики, в которых будет ценно само это сопротивление — не овладение «материалом», а, наоборот, способность «материала» расстраивать и уничтожать наши исследовательские инструменты? Здесь, мне кажется, были бы возможны пересечения между «экологической историей» и «историей с позиции болезней» или «историей с позиции увечных» (того, что в американской историографии называется «disability history»). История увечностей начиналась, подобно гендерной истории, как часть политического активизма в борьбе за права инвалидов, но довольно скоро стала проблематизировать сами идеалы «здорового общества». И если мы отказываемся от рассмотрения здорового тела как нормального, то чем может быть написание истории с позиции больного тела? Как мы пишем историю, когда она является нам не как история болезни, а как история с позиции болезни? Впрочем, это проблематика, которая относится не только к области историографии, но здесь я ограничусь только ею.
Начать, возможно, стоит с политического вопроса. Почему нам так важна экологическая история? Джон МакНилл, написавший для специального номера журнала «История и теория» (2003) обзорную статью о современном состоянии экологической истории, так заключает свое исследование:
Интерес к экологической истории зависит в значительной степени от того, какое беспокойство вызывают у публики современные социальные проблемы. Точно так же, как история трудовых отношений и история женщин получили новый импульс, когда социальные волнения, имевшие место поколение назад, высветили проблемы класса и гендера, экологическая история тоже получила начальный толчок к развитию извне, в силу экологической озабоченности в обществе. Теперь она в основном уже менее политизирована и пристрастна, чем в годы своего младенчества. Но ее способность привлекать молодых исследователей и обращать на себя внимание историков всегда будет связана с актуальностью проблем окружающей среды для общества в целом[6].
Экология, таким образом, оказывается важна в той мере, в какой она вызывает озабоченность общества, «общества в целом», когда «загрязнение природы» начинает восприниматься этим обществом как угроза своему существованию. Не оказывается ли тогда современная экологическая озабоченность вариантом биополитической идеологии «нужно защищать общество»? Экологическая политика нацистов (прогрессивный закон об охране природы 1935 года, запрет опытов над животными, работы по восстановлению исторических ландшафтов и прочие похвальные инициативы главного имперского лесничего Германа Геринга) не раз становилась предметом исследований в последние годы[7], и интерес тут был не только в экзотичности темы, но и в стремлении определить, как мы можем отделить крайне правую озабоченность состоянием природы от задач левых экологических движений?[8] Чем на самом деле руководствуются те «молодые исследователи», о массовом приходе которых в экологическую историю с удовлетворением пишет МакНилл? Тут, на самом деле, трудно найти ясный ответ и четко отграничить человеконенавистничество («люди портят чистоту природы») от заботы об «обществе в целом». И «левая» экологическая история вовсе не обязательно будет более человечной.
МакНилл относит широкую заинтересованность в «экологической истории» к 1970-м годам, когда эта научная проблематика исторического изучения природы смыкается с политическими движениями в ее защиту. Но в действительности не менее политически ангажированной (в хорошем и плохом смысле) была и более ранняя «история климата», известная нам по работам как ряда советских исследователей[9], так и классиков востребованной в позд- несоветское время историографической «школы "Анналов"». Я имею в виду прежде всего «Средиземноморский мир» и «Материальную цивилизацию» Фернана Броделя[10], а также фундаментальную «Историю климата» Эммануэля Ле Руа Ладюри[11]. Это тексты довольно известные, но на самом деле плохо прочитанные, потому что во времена альманаха «Одиссей: человек в истории» бесчеловечность историй Броделя и Ле Руа Ладюри представлялась скорее досадным обстоятельством, чем важной новацией. Между тем эти авторы были среди первых, кто попытался написать такую историю, где действовали бы не люди, а материальные объекты. Нам легко представить себе историю, в которой сражаются некие короли или простые люди борются за достойные условия жизни, пусть материальное существование и полагает пределы их активности. Но как написать историю, в которой действуют эти сами материальные условия? Где не министр сидит в кресле, а главными действующими лицами оказываются сами кресла, столы, тарелки с их содержимым и тому подобное? Бродель, представлявшийся в позднесоветской дискуссии Ю.Н. Афанасьева и А.Я. Гуревича как все еще слишком марксист, не был воспринят как историк, пробующий писать скорее в духе авангардного искусства того времени — с его «уровнями темпоральности», но также и с пониманием истории как пространственной протяженности и с необходимостью рассматривать ее именно в этом качестве.
Почему это важно для нашего сегодняшнего понимания экологической истории? Потому что, как уже говорилось, эта история оказалась не способна выйти за рамки старых референциальных моделей, где работа с источниками понимается как максимальное и наиболее эффективное использование материала, его добывание и полная переработка. Эти процедуры — основа исторического знания, и от них невозможно отказаться. По крайней мере до тех пор, пока мы не проблематизируем сами отношения «знания» и не попытаемся задуматься об иных способах выстраивания отношений с прошлым. Как можно себе это представить?
В 1964 году Бродель предоставил Жаку Лакану возможность продолжить свои семинары в возглавляемой им парижской Высшей нормальной школе, a десять лет спустя появляется текст, который примечательным образом по- своему соединяет броделевскую теорию истории, активность «исторического материала» и лакановский психоанализ и в котором важным оказывается не столько обладание, сколько утрата, движение вокруг Ничто. Речь идет об опубликованной в 1975 году книге Мишеля де Серто «Написание истории»[12]. В ней де Серто, используя вполне броделианскую терминологию, говорит о написании истории как о «производстве мест», т.е. об отношении к прошлому как об отношении преимущественно пространственном, а не временном, что подразумевает, среди прочего, подвижность и обратимость границы между историком и предметом его исследований. Что имеет в виду де Серто? Например, говорит он, приходит историк в архив и что-то там выписывает из документов или же переснимает. А что-то другое он не выписывает и не переснимает, потому что это кажется ему не имеющим отношения к той проблеме, которую он сейчас изучает. Есть материал, который нам не нужен для ответа на наши вопросы, всегда остается много чего избыточного. Таким образом, говорит де Серто, уже на уровне работы с архивными документами происходит разделение пространств истории и неистории. Однородный «материал» источников разделяется на тот, что мы включаем в историческое исследование, и тот, что остается за его пределами, оказывается исключенным, так как не подходит под наши постановки вопросов и исследовательские задачи. Де Серто, будучи не только историком, но и психоаналитиком, трактует это не просто как отбор «нужного» материала, но также как «вытеснение» в архиве того, что не может быть нами осмыслено, что оказывается «немыслимым». При этом работа с документами в архиве — лишь одна из первых «историографических операций», производимых в процессе исследования, создания, как говорит де Серто, «мест историописания». Ей предшествуют и за ней следуют ряд других (от создания социального «места» историка до организации им материала, создания обратной хронологии, написания текста и прочего), в которых также происходят различные смещения и вытеснения. Таким образом, не только историк в своей работе делает некое прошлое понятным и читаемым для нас, но и одновременно всякий исторический текст создает и пространства нечитаемого, немыслимого, неистории. Тут уже можно заметить, в чем проблематика де Серто сближается с экологической. По сути, именно де Серто сформулировал вопрос, поставленный мною в начале этой статьи, — в какой мере мы можем говорить о структурной «экологичности» историографии как системы знания, о связанном с нею побочном ущербе и, в связи с этим, о проблематичности ряда базовых профессиональных навыков?[13]
По сути, у историков своего времени де Серто находит те же устремления по «защите общества», что и МакНилл у «молодых исследователей» в нашу эпоху. Де Серто подробно описывает, как историкам приходится бороться с «подспудной работой» исторического материала по разрушению принятых разграничений и установленных различий (уже на элементарном уровне невозможности точно выдержать хронологию исследования или его географические границы). Но что, если вместо этой борьбы, заведомо безнадежной, обращать внимание именно на эффекты сопротивления «исторического материала»? Де Серто ставит вопрос о том, не следует ли переосмыслить работу историка, понимая ее не в рамках базовых историцистских принципов как установление различий, а обращаясь к опыту мемориальной культуры, в которой прошлое может возвращаться, присутствовать в настоящем, вмешиваться в него, «затрагивая» нас. Задачей историка может быть не «переработка материала»[14], а, в известном смысле, капитуляция перед ним — когда складывают оружие. Победному образу исследователя (книга де Серто открывается образом Америго Веспуччи, взятым из книги Жана-Теодора де Бри) противопоставляется такое понимание работы историка, при котором он внимателен именно к эффектам сопротивления, дает «место» таким сопротивлениям и делает возможным вторжение прошлого в настоящее «как различия». Это не пресловутый образ «иного прошлого», «другой культуры», как в работах Жака Ле Гоффа или А.Я. Гуревича, — здесь инаковость определяется не как сущность исторического объекта, а как способность наносить «вред» нашей культуре, вторгаясь в нее и нарушая принятые в ней порядки. Понятно, что за всем этим стоит, опять же, психоаналитический подтекст, но было бы неправильно все свести к этому и просто узнать тут Фрейда или Лакана. С другой стороны, сам де Серто говорит, по сути, не только о работе историка. Тут можно увидеть и альтернативу тем озабоченностям, что приводят в экологическую историю «молодых исследователей» у МакНилла. Историография не столько «защищает общество», сколько, можно сказать, обеспечивает справедливую взаимность отношений между обществом и тем, с чем оно имеет дело. При этом прошлое является нам не как нечто ясное и понятное, что уже прошло «мельницу» историографии, а именно как «различие», как нечто лишенное четкости и определенности, сопротивляющееся «освоению» и потому-то и воспринимаемое часто как опасность. Это не те толпы крестьян, которым можно великодушно сочувствовать, и не те «экологические проблемы», о которых можно предостерегать, работая заодно с благотворительными фондами. Таким образом, возможно, настоящая проблема для экологической истории — это увидеть свои задачи вовсе не в том, чтобы оберегать общество, следуя за его озабоченностями, а в том, чтобы быть способной занимать и противоположную позицию: в известном смысле — трансформироваться в историю с позиции экологической катастрофы, смертельной болезни, утраты себя[15].
В качестве примера такого рода работы я хотел бы здесь подробнее остановиться на книге Йоханнеса Фабиана «В тропической лихорадке: Наука и безумие в исследовании Центральной Африки», опубликованной в 2000 году[16]. Фабиан начинает книгу с удивления неадекватностью ранних исследований народов, населявших Конго. Так, составлявшиеся участниками экспедиций словари, очевидно, не соответствовали действительности, и при современном состоянии знания трудно себе представить, как исследователи могли настолько ошибаться. То же касается описания разных верований и обрядов. Но вместо того, чтобы просто осудить недобросовестность предшественников, Фабиан предпринимает собственное исследование, чтобы понять, как возникает такое безумное знание. Ошибочность и вздорность научных результатов оказываются для него вполне заслуживающими серьезного внимания. Эти неудачи этнографов-колонизаторов интересны потому, что позволяют описать то сопротивление, с которым встречался европейский исследовательский взгляд. Они позволяют поставить под вопрос нарциссический образ рационального и уверенно контролирующего себя белого человека-мужчины, способного производить достоверное знание, в отличие от погрязших в невежестве объектов его исследования. Фабиан показывает, как в условиях тяжелого климата тропической Африки и распространенности болезней, в условиях постоянной напуганности европейцев, их склонности снимать стресс при помощи алкоголя, при сильной зависимости от помощи местного населения исследовательские экспедиции то и дело оказывались не тем, чем должны были стать.
Эти «досадные искажения» чистых исследовательских замыслов европейцев происходили на самых разных уровнях. Так, например, Фабиан описывает организацию движения экспедиции. Здесь, прежде всего, европейская организация походов сталкивалась с местной караванной культурой, к которой должна была приспособиться. При этом караваны состояли не только из человеческих тел; различные иные тела и приспособления тоже влияли на то, каким будет продвижение в глубь Конго. Многие начальники экспедиций пытались организовывать поход согласно имевшемуся у них военному опыту. Выделялось несколько маршевых колонн, одна из которых двигалась впереди, за ней следовали на некотором удалении еще несколько, которые везли с собой основные припасы; наконец, замыкала построение колонна, служившая арьергардом. В условиях тропической Африки того времени, однако, выдерживать такие построения оказывалось крайне трудно. Лишь небольшую часть экспедиции составляли обученные солдаты, и особенно поначалу, когда еще не начали возникать колониальные армии, находить таковых было трудно. В любом случае от большинства участников экспедиции нельзя было ожидать, что они долгое время смогут двигаться строем. В основном экспедиция состояла из носильщиков, которые были разного возраста, телесной организации и у которых было разное отношение к своим обязанностям, так что экспедиция вместо организованных колонн превращалась в беспорядочную толпу разномастных людей. При этом многие из них в пути дезертировали или оказывались неспособны к работе из-за болезней, так что приходилось постоянно перераспределять грузы между оставшимися. Это, в свою очередь, также делало продвижение каравана труднопредсказуемым. Важно было и то, что экспедиция состояла не только из мужчин. За ней следовали женщины и дети, сопровождавшие многих солдат и носильщиков. Руководство экспедиции не заботилось о них, и женщины с детьми были предоставлены сами себе, они могли по своему усмотрению передвигаться вокруг в поисках пищи, но в итоге и это тоже сказывалось на ходе исследовательского предприятия. Женщины и дети, с одной стороны, добавляли беспорядка в продвижение колонн, но, с другой стороны, двигаясь впереди и по сторонам от экспедиции, именно они часто оказывались главными поставщиками информации, пусть руководители экспедиций и крайне скупо упоминают об этом в своих журналах. Европейцы-исследователи старались держаться в центре колонны и особенно внимательно наблюдать за носильщиками, которые транспортировали их личные вещи, кухонные принадлежности и, главное, научные инструменты, но им все же иногда приходилось покидать основную колонну в поисках дичи, или же они заболевали, и тогда продвижение колонны опять замедлялось.
Что же касается вьючных животных, то они также, как пишет Фабиан, в зависимости от местности, доступности фуража и состояния их здоровья могли быть источником множества непредсказуемых проблем. Кроме используемых таким образом лошадей, мулов и ослов в составе экспедиции было и большое количество животных, которых брали с собой для пропитания. Это были козы, овцы, быки, куры, и за всеми ими тоже надо было следить, вести или переносить их. Кроме того, многие участники экспедиций брали с собой еще и домашних животных — собак, попугаев и обезьян. По инициативе короля Леопольда II, одного из главных инициаторов изучения будущего Бельгийского Конго, была даже предпринята попытка использовать во время тропических экспедиций слонов. Поскольку в Африке одомашненных слонов не было, решили закупить таковых в Индии, и действительно была организована доставка кораблями четырех слонов, которые благополучно достигли Занзибара (на восточном побережье Африки) и были там выгружены на берег. Однако два слона умерли уже через месяц, в самом начале планируемой экспедиции, через два месяца умер третий, а самый крепкий слон продержался семь месяцев. В смерти слонов винили как необычные для них условия Африки, так и хитрость индийцев, подсунувших самый плохой из имевшегося у них товара. Как бы то ни было, транспортное планирование, опять же, оказывалось довольно проблематичным.
Я здесь в качестве примера привел лишь один из аспектов организации научной работы, и, в общем, во многом второстепенный, касающийся организации путешествия, а не самой работы по сбору «материала». Но это довольно насыщенное описание Фабиана, занимающее на самом деле в общем объеме книги не более пяти страниц, показывает ту внимательность, с которой могут фиксироваться разнообразные моменты сопротивления, и то, как разрушение научных планов может само по себе быть важным исследовательским опытом. При этом если сам Фабиан ограничивается историческим рассмотрением экспедиций, то ряд его коллег, прежде всего связанных с американским журналом «Культурная антропология», придерживаются этого подхода и в исследованиях современности.
Впрочем, сравнимые примеры можно найти еще ближе, в самом поле историографии, и особенно в работах исследователей, в связи с которыми иногда говорят об «архивном повороте» в гуманитарных науках[17]. Как раньше под «лингвистическим поворотом» понималось то, что язык перестает быть лишь инструментом, но оказывается активно формирующим мыслимое для нас в наших высказываниях, так же и «архив» теперь понимается не просто как подсобное учреждение, служащее потребностям чиновников и исследователей, а как активная инстанция, вмешивающаяся в производимую ими работу. Тут можно было бы снова, как у Фабиана, описать все сложности организации путешествий в архив, куда мы часто добираемся уже сильно утомленными. На это действительно обращается внимание, например у Кэролайн Стидмен[18], когда она пишет о необходимости жить в гостинице и подчиняться ритму гостиничной жизни. В гостинице не всегда удается хорошо спать, но главное, когда мы находимся в архивной поездке, у нас никогда не бывает слишком много времени, его всегда не хватает. И если поначалу мы еще рассматриваем документы довольно медленно и обстоятельно, то вскоре, по мере того как мы осознаем реальное количество всего, что нам нужно, и ограниченность времени, у нас появляется чувство цейтнота, лишающее нас покоя, еще больше погружающее нас в бессонницу, заставляющее копировать не всегда именно те документы, которые нам были бы нужны, если бы мы имели чуть больше времени спокойно подумать. Материальность архива проявляется и иначе. Например, в архивах, даже хорошо вентилируемых, довольно специфичный воздух, и подолгу работающие там люди страдают разного рода заболеваниями, самым легкими из которых будут аллергические реакции носа, глаз, кожи, а также общая сонливость и раздраженность, невозможность сконцентрироваться на работе. Таким образом, не только в тропиках исследователь работает «в лихорадке» — то же самое можно сказать и об исследованиях во вполне обустроенных европейских или американских научных учреждениях.
Все это можно счесть, опять же, такими смешными и второстепенными подробностями организации науки; но, как настаивают Стидмен, Арлетт Фарж или Томас Осборн, на самом деле именно так в действительности выглядят научные практики. Есть разрыв между идеальным образом контролирующего себя, свое сознание и тело исследователем и повседневным опытом исследовательской работы, когда этот самоконтроль то и дело разрушается тем, с чем мы имеем дело. Мы тут сталкиваемся со злокачественной активностью нашего «материала» уже не только образно, как у де Серто или у Жака Деррида в «Архивной болезни»[19]. Как считает Стидмен, эта активность может быть описана и вполне материально, как активность бактерий или же, в менее радикальном духе, как активность вещей, создающих для нас определенные пространства работы, — об этом пишет Фарж в книге «Вкус архива»[20].
Эти соображения Фабиана или Стидмен представляются мне важными и интересными, ведь такой образ рациональности и самоконтроля, нашей способности к «ответственному» поведению лежит во многом и в основе экологического мышления. Так, например, ожидается, что мы должны представлять себе всю меру ответственности за излишнее пользование автомобилем или за слишком частые авиаперелеты и вместо этого предпочитать более экологичные передвижения поездом; при этом такой дискурс ответственности как будто бы хорош — нам трудно представить себе экологическое мышление, основанное на проповеди чего-то иного, принципиальной безответственности. Тем не менее не приводит ли нас тут Фабиан к необходимости все-таки критически посмотреть на это понятие «ответственности»? И, конечно, Фабиан следует тут ряду других авторов, также по-своему ставивших эту проблему в 1990-е годы: Жаку Деррида, Гаятри Чакраворти Спивак, Джорджо Агамбену[21].
В связи с этим кажется примечательной тема болезни, которая тут возникает в самых разных контекстах, — «тропическая лихорадка» у Фабиана, «архивная лихорадка» у Стидмен. На самом деле, даже у де Серто работа историка уподобляется мучениям пациента, не способного думать о вытесняемом им знании. Тут возникает еще один вопрос, который может быть обращен к экологической истории и который возвращает нас к упоминавшейся уже проблематике «disability studies», или «истории с позиции болезней». Каким представляет себе тело исследователя экологическая история? Должно ли это быть здоровое и умеренно наслаждающееся тело социально ответственного человека, контролирующего себя, заботящегося о себе, думающего о защите общества, или же само это тело и ценности такого тела являются частью проблемы? Не может ли так оказаться, что более предпочтительным для написания экологической истории будет тело слабое, дряхлое, мучимое болезнями, с которым мы не можем более за себя ручаться? И тогда, может быть, МакНилл зря восхваляет молодость и «неувядающую жизненную силу»[22]новых исследователей?
На самом деле, наверное, это неправильная альтернатива. В «disability studies» не раз указывалось на то, что статистически нормальное «здоровое тело» — фикционально. Модернистская культура постоянно стремится к «патологизирующей аномализации увечий», в то время как большинство тел (от пят до головы) отнюдь не являются здоровыми. Здоровье скорее является временным и преходящим состоянием, так что нужно говорить не столько о «здоровых» и «больных» или «увечных» людях, сколько о людях «disabled» и «temporally able bodied». «Здоровое тело» — это репрессивный образец, который заставляет нас вести себя так, как если бы мы все были полностью здоровы, он принуждает нас скрывать свои недомогания и стыдиться их. Нам должно быть стыдно, если мы оказались неспособны поддерживать себя в должной физической форме или разрушаем свое здоровье вредными привычками. Так же и когда мы берем слово, будь то в качестве политика или ученого, подразумевается, что мы говорим как здоровые люди (хотя статью или книгу мы могли писать в состоянии крайнего нервного возбуждения и не вполне поэтому осознавая, что получится в итоге, — в этом не стеснялись признаваться некоторые авторы XIX века, вроде Чезаре Ломброзо[23]).
Таким образом, можно сказать, что «сильное тело» молодого исследователя — такая же жертва модернистской мобилизации природного мира, как и превращенные в помойки окраины больших городов, и альтернативой ему должно быть, по выражению Петера Слотердайка, «птолемеевское разоружение»[24]. Речь может идти и о предложенном Брюно Латуром «расширении границ демократии», уравнивании в ней «humans» и «non-humans»[25].
Как бы то ни было, мне представляется важным, чтобы такое переосмысление задач экологического движения происходило не только в социальной политике, но и в политике знания. Нельзя продолжать писать об экологии, как если бы она была просто одним из объектов среди многих. В этом плане частью экологического движения должна быть не только защита природы в узком смысле, но и более широкий пересмотр ценностей, в том числе исследовательской практики самих экологов.
[1] Об экологической истории см. подробней: Александров ДА, Брюггемайер Ф.-Й., Лайус Ю. Экологическая история // Человек и природа: Экологическая история / Под ред. Д.А. Александрова, Ф.-Й. Брюггемайера, Ю. Лайус. СПб.: Алетейя; ЕУСПб, 2008. С. 8—23; Брюггемайер Ф.-Й. Унылый край? Экология Рурской области, 1800—2000 // Там же. С. 251—284; МакНилл Дж.Р. О природе и культуре экологической истории // Там же. С. 23—84; Asdal K. The Problematic Nature of Nature: The Post-constructivist Challenge to Environmental History // History and Theory. 2003. Theme issue 42: Environment and History. P. 60—74; Fay B. Environmental History: Nature at Work // Ibid. P. 1—5; Smynty- na O.V. The Environmental Approach to Prehistoric Studies: Concepts and Theories // Ibid. P. 44—59.
[2] МакНилл Дж.Р. Указ. соч. С. 24.
[3] Александров Д.А., Брюггемайер Ф.-Й., Лайус Ю. Указ. соч. С. 18.
[4] МакНилл Дж.Р. Указ. соч. С. 80.
[5] Greenblatt S. Murdering Peasants: Status, Genre, and the Representation of Rebellion // Representations. 1983. № 1. P. 9.
[6] МакНилл Дж.Р. Указ. соч. С. 82—83.
[7] См., например: Fehn K. «Lebensgemeinschaft von Volk und Raum»: Zur nationalsozialistischen Raum- und Landschafts- planung in den eroberten Ostgebieten // Naturschutz und Na- tionalsozialismus / Hg. von J. Radkau, F. Uekotter. Frankfurt am Main: Campus, 2003. S. 207—225; Lekan T.M. Organische Raumordnung: Landschaftspflege und die Durchfuhrung des Reichsnaturschutzgesetzes im Rheinland und Westfalen // Ibid. S. 145—167.
[8] См. в особенности: Korner S. Kontinuum und Bruch. Die Transformation des naturschutzerischen Aufgabenverstandnis- ses nach dem Zweiten Weltkrieg // Naturschutz und National- sozialismus. S. 405—434; Trittin J. Naturschutz und National- sozialismus — Erblast fur den Naturschutz in demokratischen Rechtsstaat? // Ibid. S. 33—40.
[9] См., например: Шевеленко АЯ. Природные, демографические и материально-производственные условия в Европе раннего средневековья // История крестьянства в Европе:
Эпоха феодализма / Под ред. З.В. Удальцовой, Ю.Л. Бессмертного, М.А. Барга. М.: Наука, 1985. Т. 1: Формирование феодально-зависимого крестьянства. С. 20—61, обширная библиография на с. 571—575.
[10] Бродель Ф. Средиземное море и средиземноморский мир в эпоху Филиппа II / Пер. с франц. М.А. Юсима. М.: Языки славянской культуры, 2003. Т. 1: Роль среды; Он же. Материальная цивилизация, экономика и капитализм, XV—XVIII вв.: В 3 т. / Пер. с франц. Л.Е. Куббеля под ред. Ю.Н. Афанасьева. М.: Прогресс, 1986—1992.
[11] Le Roy Ladurie E. Histoire du climat depuis l'an mil. Paris: Seuil, 1967.
[12] Сerteau M. de. L'ecriture de l'histoire. Paris: Gallimard, 1975.
[13] Можно сказать, что здесь в какой-то мере идет речь и о производстве без отходов, без «мусора», без отвратительного экскрементального избытка — проблематика, которая в то время интересовала разных авторов. Однако де Серто, на мой взгляд, тут интересует не столько полная переработка исторического мусора и тотальный контроль над ним, сколько, наоборот, проблематизация границ между мусором и немусором. И тем, и другим может быть все, что угодно; что угодно может быть и сакральной Вещью, и кучей говна. В этом отношении де Серто авангарден вслед за Броделем. Ср.: Смирнов И.П. Хлам текстов: Мусор, эмоции и философия // Логос. 1999. № 2. С. 130—138; Кристе- ва Ю. Силы ужаса: Эссе об отвращении / Пер. с франц. А. Костиковой, вступ. статьи М. Николчиной и И. Жереб- киной. СПб.: Алетейя, 2003. С. 36—67; Derrida J. Feu la cendre. Paris: Des Femmes, 2001; Das Mull-System. Eine me- tarealistische Bestandaufnahme / Hg. von V. Grassmuck und Ch. Unverzagt. Frankfurt am Main: Suhrkamp, 1998.
[14] Не случайно у МакНилла не раз возникает индустриальный образ мельницы как ключевая метафора, которой описывается суть работы историка.
[15] Представимость экологических катастроф в сегодняшней культуре могла бы быть отдельной темой; см., например: Жижек С. Хрупкий абсолют, или Почему стоит бороться за христианское наследие / Пер. с англ. В. Мазина. М.: Художественный журнал, 2003. С. 57. Тут следует также вспомнить и во многом релевантные дебаты о репрезентации катастрофы Холокоста: Probing the Limits of Representation: Nazism and the «Final Solution» / Ed. by S. Friedlander. London; Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1992.
[16] Fabian J. Im Tropenfieber: Wissenschaft und Wahn in der Er- forschung Zentralafrikas. Munchen: Beck, 2001. Английское издание: Idem. Out of Our Minds: Reason and Madness in the Exploration of Central Africa. Berkeley; Los Angeles; London: University of California Press, 2000.
[17] Farge A. Le gout de l'archive. Paris: Seuil, 1989; Osborn T. The Ordinariness of the Archive // History of Human Sciences. 1999. Vol. 12. № 2. P. 51—64; Steedman C. The Space of Memory: in an Archive // Ibid. 1998. Vol. 11. № 4. P. 65—83.
[18] Steedman C. «Something She Called a Fever»: Michelet, Derri- da and the Dust // American Historical Review. 2001. Vol. 106. № 4. P. 1159—1180; Eadem. Dust: The Archive and Cultural History. New York: Rutgers University Press, 2002.
[19] Certeau M. de. Op. cit.; DerridaJ. Mal d'Archive: Une impression freudienne. Paris: Galilee, 1995.
[20] Farge A. Op. cit. Здесь уместно вспомнить еще работы Мартина Зееля, выступающего за то, чтобы, дословно, «позволить себе быть определяемым»: Seel M. Sich bestimmen las- sen: Studien zur theoretischen und praktischen Philosophie. Frankfurt am Main: Suhrkamp, 2002. И, конечно, Зеель напоминает о еще Ницшевом «Alles Tun ist ein Lassen» — «Всякое действие есть позволение чему-то случиться». Свою теорию Зеель как преемник Ю. Хабермаса в Университете Франкфурта-на-Майне развивает, разумеется, в первую очередь в полемике с «теорией коммуникативного действия». См. также: Seel M. Die Macht des Erschei- nens: Texte zur Asthetik. Frankfurt am Main: Suhrkamp, 2007.
[21] Spivak G.Ch. On Responsibility // boundary 2. 1994. Vol. 21. № 3. P. 19—64; Agamben G. Ce qui reste d'Auschwitz: L'arc- hive et le temoin. Paris: Rivages, 2003.
[22] МакНилл Дж.Р. Указ. соч. С. 82.
[23] Имеется в виду предисловие к четвертому изданию «Гениальности и помешательства» 1882 года, которое начинается словами: «Когда много лет тому назад, как бы под влиянием наития свыше (raptus), мне точно в зеркале с полной очевидностью представились соотношения между гениальностью и помешательством и я в 12 дней написал первые главы этой книги, признаюсь, даже мне самому не было ясно, к каким серьезным практическим выводам может привести созданная мной теория» (цит. по: Ломброзо Ч. Гениальность и помешательство / Пер. с итал. К. Те- тюшиновой. М.: Рипол Классик, 2006. С. 9).
[24] Sloterdijk P. Kopernikanische Mobilmachung und ptolemai- sche Abrustung: Asthetischer Versuch. Frankfurt am Main: Suhrkamp, 1987.
[25] Latour B. Politiques de la nature: Comment faire entrer les sciences en democratie. Paris: La Decouverte, 2004.