Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №129, 2014
Глазова А. Опыт сна. — Нью-Йорк: Ailuros Publishing,
2014. — 97 c.
Нельзя сказать, чтобы стихотворения книги «Опыт сна» сильно отличались формально или в своих основных смысловых узлах от книги «Для землеройки» (2013): «жанр» речи АГ («глазовская строфа»?) уже определенно достиг максимальной степени огранки. Новая книга тем не менее выигрывает за счет более цельного, сосредоточенного высказывания: место каждого текста тщательно отобрано и общая композиция рождается в сложной системе перекличек, полифонии, в которой лишь два-три текста в самой середине книги можно считать излишними повторами. Это большая удача.
Увертюра — цикл «Чувство», в котором формулируется доминанта книги: человек отчужден от своего опыта («все твое — не твое», с. 11) и при этом парадоксально обуреваем невыразимыми чувствами. Здесь же появляется одна из первых перекличек с Эмили Дикинсон: «чувство: потоп» (ср. мотив overwhelming tide в стихотворении «I started Early — Took my Dog —»[1]). Поэт пытается осмыслить мир, осознать причинно-следственные связи, но «нет... порядка» и лишь «следствия вместо причин» (с. 11-12). Поэтическая работа, которая в дальнейшем будет определена почти афористично («видеть далекое рядом», с. 21), в увертюре сформулирована конкретнее: «свесить ногу проснувшись / на сосновый пол и вспомнить о лесе, // а не о досках» (с. 12). Поэт — ясно-видящий, его опыт причастен глубинной природе человека, и вместе с тем он уже не совсем человек: просыпаясь в комнате, он реагирует на нее как на неконтролируемый «лес». Это опыт крайней нестабильности, хаоса, который, как и у Дикинсон, таится внутри, — «я» в текстах АГ мятется, раздираемое противоречиями, «чувством подкожного стука» (с. 11). Момент, когда «чувство. / трогает ум» (с. 12), — вот начальная точка творческого процесса (ср. у Дикинсон: «A deed knocks first at thought, / And then it knocks at will»[2]). Конечная — утрата «я»: «выходишь / как из дома» (с. 11), — где снова находим реминисценцию уже процитированной «прогулки» Дикинсон в «I started Early — Took my Dog —».
Увертюра задает и дополнительные точки отсчета, существенные для анализа композиции книги. Упомянутое «чувство подкожного стука» в первой части разовьется в состояние «разбужен стуком в своей же клети». В увертюре же оно покамест, в соответствии с Гераклитовым заветом, течет вдаль, а потом, через тьму, «в близость втекает» (с. 13). Так, через тьму, поэтическое «я» прозревает любовные отношения, чему будет посвящена четвертая часть, «Половина трезвости». Другая смысловая ось книги, амбивалентность «ясности» опыта (сокровенность прозрения и его разрушительность), дана в интересном мотиве «ключа», где совмещаются мотивы источника вдохновения («тайно. источая») и ремесла как поэтической работы («работал / точился ключ / истончая») (с. 13).
Коллизия «чувства» и «ума», также родственная Дикинсон («Much Madness is divinest Sense — / To a disceming Eye — / Much Sense — the starkest Madness — »[3]), у АГ переживается как основное условие творчества. Как и у Дикинсон, это часто проявляется в мотиве «взгляда»: это взгляд ясновидца, прозревающего фантастические дали, взгляд Рембо (увидеть за «досками» — «лес»). Однако если у Рембо визионерство соседствует с бесшабашной раскоординированностью чувств («ум» ему не нужен), АГ подразумевает, что прозрение должно по-хайдеггериански упорядочивать мир, делать далекое близким, «не повредившись / в чутье» (с. 12). Так, позиция, унаследованная от романтизма дикинсоновского извода, — the local is the universal — у АГ оборачивается новой катастрофой. У АГ мы видим Хайдеггера словно сквозь Рембо («смотреть в землю так / чтобы она не ушла из-под ног / <...> / совсем оторваться»): творческий скачок должен дать «worthafte Stiftung des Seins»[4], но его амбивалентность обрушивается в воронку хаоса.
Принципиальное различие между Дикинсон и АГ — в вопросе трансценденции; здесь я использую это слово как кальку с англоязычного употребления, восходящего в своем значении к схоластике. Trans-cendere, пере-ступать, — трансценденция как имя действия, акт преодоления границ личности, выхода за пределы земного, человеческого «я» — в сакральное, непостижимое. У Дикинсон тоже земля уходит из-под ног: «Behind Me — dips Eternity — / Before Me — Immortality», а в середине остается воронка-«я» («Maelstrom»)[5], — в ее текстах само «я» может переживаться как падение: «Butterflies, off Banks of Noon / Leap, plashless as they swim», — но это не исключает возможности трансценденции: «There is another Sky / <...> / Into my garden come!»[6]Стереотип, к которому обращается Дикинсон, подразумевает, что акт трансценденции безусловно положителен, обогащает личность, приобщает ее к божественному. Проект АГ, напротив, подразумевает, что хоть творчество и есть выход «из себя» в пространство откровения, но субъект претерпевает разрушительные изменения в ходе этого акта.
Композиция «Опыта сна» недвусмысленна: содержащая в себе все основные узлы увертюра открывает первую часть, «Чувство зимы», уточняющую разрушительный характер поэзии; вторая часть, «Вне яви», зажигает многочастную констелляцию сон—явь—поэзия—хаос; третья, «Половина трезвости», переносит акцент на межчеловеческие отношения (любовь) как основу такого поэтического опыта, и в «Побегах» — в последней части — уточняется и дополняется общее переживание творческой трансценденции.
«Чувство зимы» открывается стихотворением, в котором ветер из рая растворяет профетическое «я», лишая его «огня»: поэтическое в этой части переживается как самосжигание, результатом которого может быть только бесчеловечный холод (см. текст «вблизи цветов пахнет костром…», с. 19). Поэтическая трансценденция у АГ оказывается не путем к преображению «я», на той стороне — «преображенный снег. таять» (с. 17), выход в бессилие:
выходи из себя как если бы есть куда,
будто
за простором — бесследность,
будто вихрем разметаны
(а не пропали)
силы
(с. 24)
Важно, однако, что уже здесь АГ начинает вести активный диалог со своей предыдущей книгой. С одной стороны, мы снова встречаем мотив внешнего/внутреннего жара нечистой страсти — «то как весной проступает на коже солнце» (с. 18), и дальше в книге за рамками этого цикла: «стыд / это красное покрывало / чтобы под ним скрыться» (с. 46), «железо — природный стыд камня, / где камни краснеют, там их лицо» (с. 87). В «Землеройке» же, в цикле «Законы», была такая молитва: «чтобы под кожей над сердцем / шли от стыда красные пятна когда на тебя смотрят»[7]. А с другой стороны, «я» «Опыта сна» куда больше уверено в уязвимости поэтического: где в «Для землеройки» стоял вопрос: «вхож ли мой ум скажи в сердце крота»[8], — «Опыт сна» дает ответ:
так же
входишь в свой ум
как в опасную влагу,
чтобы продолжить
не род
а необжитые
способы жить
(с. 22)
В следующей части, «Вне яви», этот мотив станет еще острее: «ореховая ветка, / внутренний зеленый — / я, уменьшившись, вхожу туда — / как в стену — / как в стену из воздуха. лезвие» (с. 39).
Вышеописанная конструкция во второй части попадает в атмосферу тотальной неясности, сумерек (общая ось «сон»—«явь» присутствует здесь своим вариантом «чувство»—«ум»), продолжает выяснять важные для АГ отношения с модернизмом. Слитки-целанизмы — как в строках «за зрением распускается / (нитью и розой) пространство» (с. 30) — обретают совсем иное звучание, оказываясь в пространстве чуть ли не барочных двойчаток. Стихотворения существуют в режиме радикальных противоречий:
смерть не забвение
а познание,
то неустанное
которое в нас разъедает силы
делает слабость яснее,
ясность
дается где —
в силах — забвением
становится жизнь
(с. 34)
То есть оказывается, смерть именно что забвение, но это забвение и есть «ясность слабости». АГ здесь носитель классической русской поэтической мысли, благородной линии, ведущей свою родословную от Пушкина через Блока[9]. «Чувство»— «ум» затем смещается в «сон»—«явь», где «явь» (с точки зрения русского языка, безусловно, положительный полюс) оказывается пульсированием человека между раздирающими его силами, переживание внешнего оборачивается переживанием внутреннего (см. стихотворение «ореховая ветка...» (с. 39)), и выход из этой заброшенности возможен только через больший кошмар («у деревьев в коре…», с. 40). Вообще, у АГ сформулирована страшная логика жизни: человека раздирает потустороннее, и хочется каких-то спасительных якорей («яви»), но продолжать жить означает отказаться от них. Именно здесь приходится «смотреть в землю», держаться за нее — чтобы от нее «совсем оторваться». Жуткой рифмой к этому звучит стихотворение из последней части, «в этом спокойном омуте...» (с. 81), где «открывается водоворот / (это рот пьющий спокойствие)». Спасение же, «лечение» себя возможно только через прикосновение к смерти[10]. Другой важный для АГ мотив, связанный с упомянутым выше поэтическим взглядом, — это частая попытка познать свой опыт, сосредоточенный «в горсти», здесь-и-сейчас, данный телесно, — так появляются руки:
и ты смотришь в свои руки
будто в них под касаниями
накопился густой отпечаток
и ты должен увидеть в нем жизнь
(с. 47)
Мотив этот снова дикинсоновский («I felt my life with both my hands»[11]), и он звучит рефреном во всей книге. В соседнем стихотворении «смысл» жизни читается в «линиях» на соприкоснувшихся «ладонях» (с. 45), — в третьей части «в беспомощных руках — / вся память» (с. 60), — в одном из последних «внешне сердце похоже / на сердце лежащее в пальцах, / внутренне — на пожатие руки» (с. 88). Отдельно хочется сказать о тексте про ладони, в котором реактуализируется важное для всей книги и особенно для третьей части стихотворение Пушкина «Что в имени тебе моем» (1830):
линии лягут друг к другу
как построчные переводы
нечитаемой книги.
ты не поймешь смысл линий (с. 45)
Это уже почти «на памятном листке» — «на незнакомом языке»[12], но у АГ, конечно, нет пушкинского яда, нет этого презрения к «ты» — есть настоящая нежность любовного чувства и обреченная печаль от отсутствия взаимопонимания. Смежный с этим текст — «не из бедра родиться» (с. 49), в котором любовная связь с мужчиной оказывается возможной только за пределами «яви», в фантомном посмертии. Оно плавно подводит нас к последнему стихотворению этой части, практически заглавному для всей книги — «опыт явного сна» (с. 51), представляющему собой эксплицитный диалог с целановским текстом «Corona»[13]: сон во сне у Целана («im Traum wird geschlafen») у Глазовой становится «беспамятством» в памяти, где «просыпаешься не до конца». Однако там, где у Целана комната томной любви полнилась свершившимся моментом, внешней готовностью («Es ist Zeit, dass»), у Глазовой трансценденция поэтического «я» замыкается. В ее стихотворении «границы» пересиливают даже творческое «беспамятство» (явно встающее в один ряд с «чувством» и «сном»), однако постижимого, «яви», они практически не добавляют. Интересно, что во второй части только два стихотворения — о ладонях и бедрах — вводят ключевую для третьей части тему взаимоотношений «я»—«ты», хотя в последнем стихотворении, написанном как бы «поверх» Целана, это тоже имплицитно присутствует: «Corona» являет момент слитной выключенности влюбленных из бытия, что для Глазовой невозможно: эта слитность напрочь разрушается в стихотворениях третьей части.
Третья часть «Опыта сна», «Половина трезвости», глубоко укоренена во всем творчестве Глазовой, начиная с прозаических вставок в «Петле. Невполовину» и продолжая, например, циклом «Мертвые» в книге «Для землеройки»: это размышления о природе и судьбе любовных отношений между мужчиной и женщиной. Первый же текст являет саму суть конфликта: истинной близости уже нет (есть «сухой закон привычки», с. 55), нет и «веры» в эти отношения, которая вообще возможна лишь во «сне». Во втором тексте это развивается в ситуацию всеобщей обреченности: «я» и «ты» застряли в «неясных» разговорах, в «молчании», в «серебристой пыли», но альтернатива этому — «плохой ночлег» у ушедших «близких» (с. 56). Романтическая любовь в «Половине трезвости» переживается как обязательное саморазрушение, любовные отношения случайны и вымучены, им противостоит угроза забытья[14]. Слитность целановского мгновения теряет свою ценность: «меня прижало к тебе» в случайно «сложившейся складке» — то ли «песка», то ли «слепого лица времени» (с. 58), дальше — переживание любви мучительно и несовместимо с «явью» («там где близость, / кончается ясность», с. 61).
Важно отметить пушкинские обертоны стихотворения «в беспомощных руках...» (с. 60). Как в элегии «Воспоминание» (1828)[15], здесь слабый поэтический голос («беспомощные руки», «черно-белый шрифт воспоминания», «кто едва сводит с концами / концы человеческой жизни») — единственная надежда памяти остаться в сущем. Однако остаться можно лишь как болезненное переживание близости («вся твоя жизнь оседает надолго / у меня в остатках костей») — снова рефрен стихотворения «Что в имени тебе моем…», которое аукнется потом и еще, в тексте «твоя рубашка» (с. 68). В конце «Половины трезвости» пропадает «ты», острота любовного отсутствия блекнет и сходит на нет, растворяясь в возобновившейся теме невозможности поверить в обещание поэтического прозрения (стихотворение «черновая запись», с. 73). «Я» замирает после опустошающего поэтического опыта («ожог и холод», с. 75) в невозможности сказать.
Кода книги называется «Побеги»: одновременно и растения — т.е. то, что вырастает на пустоши, оставшейся после первых трех частей («огненные извержения», с. 87), и бегства, новое переживание трансценденций. Она открывается стихотворением, которое можно было бы назвать поэтическим кредо Анны Глазовой: «не полночь, не полдень / а сумерки — середина дня и ночи» (с. 79). Именно так — поэтический голос как голос сумерек, часа entre le chien et le loup, в это противостояние разрешается магистраль «явь»—«сон». «Побеги» «Опыта сна» — это итоги поэтического, в них преобладает вода (творческая сила, «потоп» увертюры): «спокойные омуты», «знаки в мелководье», «реки речения», которые перерастают в «молнии» и «огонь». Так, в стихотворении «огонь с неба» (с. 83) поэтический огонь приравнивается к огню профанной жизни («в молнию не подбросишь поленьев, / в жизнь — сил»), но он пугает: он моментален и неконтролируем, — а все остальное вообще неспособно гореть («на земле простертый / как мертвый / огонь»). Среди завершающих текстов вновь возникает уже описанный мотив стыда, дошедший сюда еще из предыдущей книги: в стихотворении «железо — природный стыд камня» (с. 87) стыд оказывается истоком поэтического, в некотором смысле круг замыкается, мы вернулись к началу.
Тело, все живое вообще — отчуждается от поэтического голоса, этого безжалостного огня: «неуязвим в человеке / только общий / для всех / огонь» (с. 92). Заключительным аккордом становится страшная горечь финального стихотворения («из-под лежачего камня...», с. 97), которое иронично отсылает к «лежалому камню» в одном из последних текстов первой части, «покрыто ли снегом...» (с. 24). Круг завершен, но точка конца еще глубже утоплена в «за-сущем», чем точка начала. В «покрыто ли снегом» был призыв («выходи из себя как если бы есть куда») к поэтической трансценденции в бессилие, — в конце же она неизбежна, но происходит («меня выносит») из «исчезновения», из «ничто».
[1] Dickinson E. The Complete Poems of Emily Dickinson / Edited by Thomas Johnson. Boston: Back Bay Books, 1976. P.254-255.
[2] Ibid. P. 536.
[3] Ibid. P. 209.
[4] Heidegger M. Erläuterungen zu Hölderlins Dichtung. Frankfurt am Main: Klostermann, 1981. S. 43.
[5] Dickinson E. The Complete Poems of Emily Dickinson. P. 354355.
[6] Ibid. P. 4.
[7] Глазова А. Для землеройки. М.: Новое литературное обозрение, 2013. С. 20.
[8] Там же. С. 28.
[9] См. следующее за процитированным стихотворением, «одновременность дней и ночей» (с. 35), пожалуй, одно из лучших у АГ. В нем одновременно и Блок цикла «Страшный мир», и Дикинсон со своим «Behind Me».
[10] См. стихотворение «прикосновение лечит.» (с. 43) — едва ли не единственный текст во всей книге, одержимый смертью, в отличие от «Для землеройки», где с этим переживанием было связано несколько циклов.
[11] Dickinson E. The Complete Poems of Emily Dickinson. P. 166.
[12] Пушкин А.С. Полн. собр. соч.: В 10 т. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1950. Т. III. С. 163.
[13] Celan P. Ausgewählte Gedichte. Frankfurt am Main: Suhrkamp Verlag, 1982. S. 21.
[14] «Слепое время» в стихотворении «время похоже.» (с. 58) и «страх с невидящими глазами» в тексте «позади нас — древний страх» (с. 66).
[15] Пушкин А.С. Указ. соч. С. 59.