Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №130, 2014
Я впервые разглядел Женю (до того издали видел в той же семилетней школе, где сам учился) осенью 1962 года в актовом зале филфака Латвийского университета — тогда имени Петра Стучки — на лекциях заезжего гостя — сотрудника ИМЛИ Андрея Синявского о русской поэзии начала XX века. Я был первокурсником, Женя — на втором, и дистанция эта осталась на всю жизнь. Тяжело думать, что мне теперь не перед кем робеть. И мне не хватит именно пластичности его письма, чтоб передать уникальное, каждый раз на протяжении более чем полувека удивлявшее в нем сочетание бескомпромиссного скептицизма и беззащитной готовности к доверчивости. Он подтрунивал над иерархиями, но развязности спуску не давал. Я бы сказал, что он порой был рад обманываться, если б я знал конец той истории, которую приходится досматривать без него, а он настаивал, чтоб с огорчительных просмотров никто из коллег не норовил сбежать. И он с хохотком радовался ошибкам в своих былых пессимистических прогнозах.
Есть общее место в мадригалах историкам, потом оседающее в некрологах. К нему и хочу прибегнуть. Это о том, что не ученый выбирает себе тему, а она его находит. Тут я подхожу к опасной грани дежурного пафоса, которого покойник вот уж воистину не любил, мог срезать формулой «запланированный лиризм», а то и похлеще. Но, право, трудно не сказать, что хорошо получилось в российской филологии, когда Мандельштаму в исследователи определили именно этого человека.
На памятной лекции Синявского о Мандельштаме среди прочего было сказано о стихотворении «Декабрист», что оно сыграло роль в мелодической настройке «Кюхли». Я думаю, что эта лекция, как и незадолго до того прочитанная главка о Мандельштаме в мемуарах Эренбурга, стали одним из главных толчков к тому, чтобы, когда мы распределяли темы в основанном весной 1963 года на рижском филфаке кружке советской литературы, Женя назвал Мандельштама.
Своими работами о Пушкине, безупречно интеллектуально опрятными, бережливыми в подборе деталей, концептуально четкими и прозрачными, как и своим житейским поведением (некрикливым нонконформизмом), он вызывал на подражание, но это-то и заставляло вспомнить слово «неподражаемый». Он, говоря словами поэта, «как никто шутил», умел прицельным словом и разоблачить, и припечатать. Был непредвзятым и требовательным оценщиком, умел искать сообщительность в несовершенных опусах коллег, но молниеносно обнаруживал натяжки, неувязки и замаскированные попытки прыгать выше головы.
Еще до того, как судьба подарила ему нового героя, было трудно удержаться от того, чтобы не спроецировать его внешний облик на портреты Юрия Тынянова, тем более что можно было найти и ряд других совпадений, начиная с того, что после университета, не попав в аспирантуру со своим пятым пунктом, он тоже долго работал корректором (в заводской многотиражке, где некоторые типовые опечатки он особенно любил, например «ни-женеры»).
Внимательность его к чужому тексту, расширительно двигаясь от корректуры к другим уровням анализа, была исключительна. У него было такое замечательное свойство, как отсутствие стеснения при фиксации очевидных, выпирающих примет текста, и из очевидностей он делал неочевидные выводы, додумывал туда, где останавливался взгляд искателя оригинальностей. А делу сбережения и присмотра за тыняновским наследием он отдал лучшие годы своей научной биографии, в том числе создав, вместе с Мариэттой и Александром Чудаковыми, образцовый памятник филологического изящества — тыняновскую книгу «Поэтика. История литературы. Кино». Хороши были его выходы вбок от основного тыняновского корпуса — например, этюд о двух тыняновских прибалтийских очерках 1929 года, написанный с почти неуловимой иронией истинного рижанина. И работа о прототипах каверинского «Скандалиста», написанная в соавторстве с Мариэттой Чудаковой, — если когда-то будет собираться антология классических сочинений по русской литературной прототипике, то это бесспорная кандидатура на включение. По долгу профессионального служения он заглядывал и в завалы советской литературы, никогда не отступаясь от сбереженного смолоду спокойно-брезгливого отношения к «ниженерам душ».
Книгу — неоконченную — о «смыслах Мандельштама» Женя (который и сам бы мог назвать себя «смысловиком») писал, пожалуй, с той весны 1963 года до конца своих рабочих дней. В незавершенности этой, по-моему, есть свой дополнительный смысл, подобно тому, как увидел Тоддес смысл в идеологической неокончательности «Медного всадника». Сейчас, может быть, не время рассуждать о том послании, которое содержится в недовоплощенности замыслов всего этого поколения.
Редко чей образ вызывал у коллег такое безоговорочное уважение, как Женин. Узнав о том, что пишется эта поминальная заметка, многие очно и заочно знакомые с ним литературоведы просили внести их имена в списки скорбящих. Как обычно говорят на русских поминках, рюмки этак после четвертой: Женя услышит.