Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №130, 2014
Petrone K. THE GREAT WAR IN RUSSIAN MEMORY. —
Bloomington: Indiana University Press, 2011. — XVIII,
387p. — (Indiana -Michigan series in Russian and
East European studies).
В этом году почти весь мир так или иначе отмечал 100-летие со дня начала Первой мировой войны. И хотя историки уже давно спорят о том, действительно ли это была первая война, заслуживающая название мировой, именно война 1914—1918 гг. оказала самое существенное влияние на судьбы большей части мира в последующее столетие, вызвала к жизни судьбоносные социально-политические и экономические изменения, трансформировала повседневную жизнь, культурные стереотипы, повлияла на философские взгляды и мировоззрение не только интеллектуалов, но и самых широких масс людей. Человеческие потери этой войны до сих пор остаются для некоторых стран беспрецедентными в их истории, даже с учетом опыта Второй мировой войны.
В историческое сознание целого ряда западных стран она вошла как Великая война, одна из главных точек кристаллизации национальной самоидентификации, а для некоторых народов, таких как, например, австралийцы и новозеландцы, именно участие их экспедиционных сил в этой войне стало основой формирования национального мифа и современных наций в этих британских владениях. События 1915 г., вошедшие в историю как геноцид армян, также стали критически важным «местом» травматической памяти для формирования армянской национальной идентичности. Революции, вызванные этой войной, уничтожили четыре империи, и для целого ряда стран Центральной, Восточной и Южной Европы с Первой мировой войной было связано возрождение или же возникновение государственности. Война вызвала к жизни революцию 1917 г., появление большевистского режима и Советского Союза, ставшего одним из определяющих факторов мировой истории.
Культурные практики мемориализации начали складываться практически уже в ходе самой войны. В первую очередь это было связано, конечно, с памятью о погибших. Война унесла жизни более 10 миллионов европейцев, впервые в истории уничтожение живой силы противника осуществлялось в таких «промышленных масштабах», с использованием самых современных технологий. Увековечивание памяти умерших вообще является основополагающей формой культурной памяти, самым архаичным прототипом всех иных практик мемориализации в культуре. Так, в Великобритании с 1918 по 1930 г. было создано около 900 военных кладбищ с примерно полумиллионом надгробий. Появились могилы Неизвестного солдата как новые национальные святыни, отражавшие новую тенденцию к демократизации памяти о войне. В массовом масштабе возникали мемориальные часовни, памятники, десятками тысяч на зданиях появлялись мемориальные доски. Были установлены национальные дни памяти. Возник массовый туризм по местам военной памяти. Стали появляться музеи войны. Так, например, в 1917 г. был открыт Имперский военный музей в Британии.
Не оставалась в стороне от этого процесса и Россия. В Москве еще осенью 1914 г. было принято решение о создании мемориального Братского кладбища. Оно было открыто в феврале 1915 г. и ликвидировано решением советской власти в 1932 г. Постепенно началось создание музеев войны. В 1913 г. было решено открыть в Царском Селе военный музей — Государеву ратную палату. В 1914 г. она была преобразована в музей текущей войны, начала формироваться экспозиция. В 1917 г. Ратная палата стала Народным музеем войны, а на следующий год музей был ликвидирован.
Все это время государственные формы культурной коммеморации находились в контексте «живой» коммуникативной памяти участников войны, с которой они вступали в дискуссию, а подчас и в острое противостояние.
Сегодня практически на наших глазах Первая мировая война окончательно отошла в область культурной памяти. Как правило, от момента события до ухода из жизни его последних участников и исчезновения в связи с этим «живой» коммуникативной памяти о нем проходит около 80 лет. В марте 2008 г. умер последний французский участник войны, 110-летний Лазарь Понтичелли. Это событие во Франции было отмечено общенациональными официальными мероприятиями. Президент Н. Саркози в своей речи отметил: «...нашей обязанностью является сохранение живой памяти наперекор истории»; с научной точки зрения и в момент такого события это, конечно, звучит парадоксально. В июле следующего, 2009 г. скончался в возрасте 111 лет последний британский солдат Великой войны Гарри Патч.
Характер мемориализации войны со временем менялся. После Второй мировой войны память о жертвах Первой мировой постепенно начала объединяться с памятью жертв только что закончившегося конфликта, а также с памятью павших в других войнах. В 1954 г. День перемирия был переименован с США в День ветеранов. В 1946 г. в Великобритании была установлена Неделя памяти (вторая неделя ноября, включающая 11 ноября), посвященная британцам, павшим в обеих мировых войнах. Акцент в мемориализации сместился с победы на скорбь обо всех павших.
К концу ХХ столетия начались поиски путей исторического примирения, требовавшего создания не отдельного национального, а общего международного сравнительно-культурологического взгляда на события войны. Переломным в этом отношении считается открытие в 1992 г. во Франции Музея Великой войны — около замка Перонн (департамент Сомма), недалеко от мест ожесточенных боев 1916 г. Формально он имеет статус регионального, однако это — первый во Франции крупный музей, полностью посвященный Первой мировой войне. Над его экспозицией работала большая международная группа экспертов. В музее представлены артефакты, касающиеся не только Франции, но и Германии и Великобритании. Авторы концепции музея ввели понятие «культуры войны» как тотального социального феномена. В музее сделана попытка представить совокупность практик и представлений, связанных с войной, как на фронте, так и в тылу. Создатели экспозиции стремились отразить влияние, которое опыт войны оказал на всех ее участников — представителей разных национальностей, социальных групп и т.д., то, как война в целом изменила повседневную жизнь и представления миллионов. В этой концепции, конечно, чувствуются отголоски идей школы Дюркгейма («тотальный социальный факт» М. Мосса) и школы «Анналов».
Если сравнить российскую ситуацию с тем, о чем шла речь выше, то следует признать, что в силу исторических причин формы отечественной мемориализации этой войны, в том числе и в дискурсе высших представителей государственной власти, пока еще соответствуют первым послевоенным годам на Западе, когда основной темой была тема победы/поражения.
Последние годы в России ознаменовались значительным ростом числа исторических работ о Первой мировой войне[1]. Активно работает Российская ассоциация историков Первой мировой войны. Однако такого же прогресса в области изучения «истории второй степени» (П. Нора) — истории культурных форм мемориализации этого эпохального события — в отечественной науке сегодня не наблюдается. Относительно состояния памяти о Первой мировой войне установился относительный консенсус. Его можно обозначить следующими характерными высказываниями. Историк А. Миллер говорит: «Первая мировая война потеряна, у нас нет ее в памяти»[2]. Политолог А. Макаркин отмечает: «В период существования Советского Союза Первая мировая была непопулярной темой как для историков, так и для общества. До Великой Отечественной эта война, которую в 1914 году называли Второй Отечественной, сравнивая со знаменитой войной против Наполеона, именовалась “империалистической”»[3]. «СССР/Россия: нехватка знаний» — назвал свою статью о специфике мемориализации Первой мировой войны в России директор Польско-российского центра диалога и согласия С. Денбский[4].
Итак, это — забытая, «незнаменитая», «неизвестная» империалистическая война, заслоненная в коллективной памяти событиями революции и Гражданской войны. Рецензируемая книга бросает вызов этому консенсусу, показывая, как дискурс о Первой мировой существовал в разных формах, претерпевал трансформации, но оставался при этом значимой частью исторического сознания и исторического бессознательного советского общества, «проступая» в самых неожиданных местах — как, скажем, у Ильфа и Петрова в «12 стульях»: «И еще один стул товарищу Грицацуеву, как инвалиду империалистической войны, по его заявлению и грифу завжилотделом т. Буркина». В этом, по моему мнению, и состоит для нас основная ценность книги американского историка, профессора Университета Кентукки Карен Петроун «Великая война в русской памяти».
Исследование К. Петроун относится к области memory studies, она рассматривает память о Первой мировой войне в контексте российской, прежде всего — советской, мемориальной культуры и посвящена проблемам соотношения памяти и забвения исторического события. Поэтому перед тем, как обратиться непосредственно к рецензируемой работе, следует обсудить некоторые теоретические аспекты понимания забвения в memory studies. О чем в этой системе теоретических координат, собственно, идет речь, когда мы говорим о «забытой» войне?
По известному замечанию, в конце XIX в. психоанализ начал «не с памяти, а с забвения», с изучения травмирующего содержания «вытесненной» памяти. Также и в ходе рефлексии по поводу коллективной памяти забвение привлекло внимание исследователей раньше, чем сама память. Достаточно вспомнить Д. Юма или Ф. Ницше. Также и классик memory studies М. Хальбвакс обращал внимание на нормативную природу коллективной памяти, которая осуществляет постоянный отбор воспоминаний. Важность забвения для формирования и поддержания национальной идентичности подчеркивали ведущие теоретики нации и национализма — Э. Ренан, Б. Андерсен, М. Биллиг.
Самое общее определение содержания культурной амнезии звучит так: совокупность «социально значимых пробелов в коллективной памяти»[5]. Как на индивидуальном, так и на коллективном уровне забвение отнюдь не является дефектом, негативной стороной памяти. Напротив, нормальное функционирование памяти предполагает селекцию запоминаемого материала, отбор важного и вытеснение неактуального или болезненного опыта. Склонные к психоаналитическим интерпретациям прошлого исследователи часто говорят о том, что культура «бурлящих 20-х» в Европе и Америке была невротической попыткой вытеснить травматический опыт Первой мировой войны. Мемориализация, фиксация определенной информации как значимой предполагает одновременное забвение другой информации. И наоборот, вытеснение одних элементов памяти из активного употребления в область забвения предполагает выдвижение на передний план и мемориализацию других. Так, например, когда 11 ноября Франция отмечает государственный праздник День перемирия 1918 г., в Польше отмечается День независимости, связанный с событиями этой же войны. «Забвение, таким образом, становится частью того процесса, в ходе которого конструируются вновь оформленные воспоминания, поскольку появление нового набора воспоминаний часто сопровождается определенным набором молчаливо разделяемых умолчаний»[6].
Каждая культура определяет свою парадигму того, что следует помнить, а что подлежит забвению. Последнее вычеркивается из памяти коллектива и как бы перестает существовать. Но сменяется время, система культурных кодов, и меняется парадигма памяти-забвения. То, что объявлялось истинно существующим, может оказаться «как бы не существующим» и подлежащим забвению, а несуществующее — сделаться существующим и значимым. Однако меняется не только состав текстов, меняются сами тексты. Под влиянием новых кодов, которые используются для их дешифровки, происходит смещение значимых и незначимых элементов структуры текста. Под действием механизмов памяти и забвения смыслы в памяти культуры не «хранятся», а растут. Тексты прошлого генерируют новые тексты. Память не является для культуры пассивным хранилищем, а составляет часть ее текстообразующего механизма[7].
Именно о таком механизме, чреватом постоянными «возрождениями» и возникновением все новых форм проявления досоветского прошлого в советской культуре, говорит автор рецензируемого исследования: «Хотя советские идеологи и замалчивали преднамеренно все то, чему Советы были обязаны царской культуре, систематически принижали ее значение и скрывали связи с ней, тем не менее царское наследие было важным аспектом советской жизни, заслуживающим внимания исследователя» (с. 24).
К. Петроун исходит из полифонического видения советской культуры. Она ставит под сомнение популярный тезис о том, что советская культура межвоенного периода достаточно четко делится на две эпохи: экспериментальную, авангардистскую, интернациональную революционную культуру 1920-х гг. и консервативную, имперско-националистическую сталинскую культуру 1930-х, вернувшую многое из традиционных ценностей царского времени. К. Петроун убедительно показывает на примере памяти о Первой мировой войне, что дело обстояло сложнее. Элементы того и другого типа присутствовали и в 1920-е, и в 1930-е гг. В 1920-х гг. активно функционировали образы глорификации войны и побед царского времени, а элементы интернационализма и антивоенного пацифизма сохранялись в 1930-х гг. «Похороны Брусилова и публикация его мемуаров показывают, что проект национализации был частью советской “экосистемы” в 1920-х гг., даже если он и не был тогда доминирующей чертой ландшафта. <...> Строительные блоки для патриотической, национальной и военной мобилизации уже были доступны и в раннем советском контексте, а не появились откуда-то внезапно в середине 1930-х гг.», — отмечает исследовательница (с. 247).
Основным объектом ее изучения являются различные прочтения текста этой многоголосой, хранящей в себе следы прошлого культуры, прочтения, результаты которых оказываются каждый раз непредсказуемыми, поскольку совершаются с использованием новых кодов и в присутствии новых культурных текстов, что приводит к появлению новых форм как коммеморации, так и забвения.
При этом особенно интересными оказываются ситуации, когда текст одновременно читается с использованием разных кодов — «революционного интернационализма» и «державного национализма», что было характерно для советского дискурса о Первой мировой войне. Касаясь этой темы, советская идеология попадала в сложную ситуацию, связанную с необходимостью одновременно утверждать империалистический и антинародный характер войны, развивать идеи интернационализма и братства трудящихся, поддерживать пацифистский дискурс, определять уклонение от службы и дезертирство как выражение классовой сознательности, провозглашать ленинский лозунг о «поражении собственного правительства» — и одновременно воспитывать идеи жертвенного героизма во имя защиты «социалистического отечества», национальную гордость советского человека и готовность применять насилие во имя защиты «социалистической родины».
«Культурная амнезия» может носить как произвольный, так и непроизвольный характер. В первом случае мы имеем дело с намеренным разрушением и репрессивно-цензурным вытеснением определенных воспоминаний, когда мы точно помним, что именно нужно забыть. Эти оттенки произвольного забвения анализируются в рецензируемой работе. К. Петроун пишет: «Хотя в Советском Союзе никогда не существовало официальной коммеморации Первой мировой войны, тем не менее в 1920-х и в первой половине 1930-х гг. имел место живой и разнообразный дискурс о войне, рассматривавший моральный, психологический и физический мир солдата, его действия, его сознание и тот ущерб, который война несла как солдатам, так и гражданскому населению» (с. 199).
Во втором случае непроизвольного забвения речь идет о так называемой «структурной амнезии», специфических механизмах каждой конкретной культуры, направленных на закрепление одних видов информации и исключение других из поля внимания, то есть об отсутствии памяти, вызванном тем, что данное сообщество просто не видит объекта возможной мемориализации.
Очевидно, что в случае советской памяти и забвения Первой мировой войны мы имеем дело с произвольной, умышленной организацией забвения, соединенной с некоторыми аспектами публичной коммеморации. При этом акции вытеснения памяти о войне сами по себе являлись коммеморативными практиками и парадоксальным образом неизбежно хранили в себе «следы» и «голоса» той памяти, которую призваны были стереть.
Подробно описанные в книге манипуляции с московским мемориальным Братским кладбищем: его разрушение, превращение в парк при сохранении единственного надгробия павшему на войне георгиевскому кавалеру, студенту Московского университета С.А. Шлихтеру, трансформация его из памятника конкретному герою в памятник «жертвам империалистической войны», разнообразные постсоветские практики и контрпрактики мемориализации этого пространства — классический пример подобной стратегии.
Более сложной технологией организации забвения (из числа тех, что имеют отношение к рассматриваемому материалу) являются манипуляции с временным горизонтом того, что является «нашим прошлым». Уход в глубь истории или же, напротив, приближение к современности способны бесконечно разнообразно менять границы «нашего» прошлого. Таким образом, события, периоды, исторические деятели и т.д. могут как попасть в мемориальный нарратив (причем попасть в разном качестве, в зависимости от установленной связи с другими элементами повествования), так и оказаться в области забвения.
Именно с этими манипуляциями временными перспективами связаны «фигуры или формы» забвения, выделенные французским антропологом М. Оже[8]. Применительно к мемориализации Первой мировой войны чаще всего приходится говорить о двух из них: о фигуре «возвращения» (retour), приоритетной задачей которой является «новое открытие потерянного прошлого, создание континуитета с прошлым более отдаленным, чем было актуально для данного общества до сих пор; а также о фигуре под названием «новое начало» (re-commencement), задача которой — переоткрытие будущего ценой забвения прошлого, создание условий для нового рождения. Для раннего советского периода была характерна вторая «фигура», которая позволяла просто не считать эту войну частью «нашего прошлого» по причине его отсутствия как такового и относить войну полностью на счет «проклятого», «не нашего» прошлого. Для современного российского политического дискурса, напротив, характерна тема «возвращения», получившая наибольшее развитие в высказываниях президента В. Путина о том, что война была проиграна из-за «национального предательства» большевиков[9], а затем «забыта» из-за нежелания большевиков признать свою ошибку.
Советские же практики коммеморации Первой мировой войны, как правило, были вынуждены в разных соотношениях применять обе фигуры одновременно, что создавало довольно причудливые «барочные» композиции из элементов концепций преемственности и прерывности между советским настоящим и царским прошлым. Именно эти «фигуры памяти» тщательно реконструируются и анализируются в книге К. Петроун.
Каждое радикальное изменение в жизни общества порождает в последующих исследованиях дискуссию сторонников концепций континуитета и дисконтинуитета. Конечно, любая революция привлекает внимание прежде всего тем, что она разрушила в старом мире и какой новый проект будущего, радикально порывающий с «проклятым прошлым», предложила. Однако со временем, как правило, становится ясно, что степень радикальности разрыва с прошлым несколько преувеличивалась как самими «строителями нового мира», так и подпавшими под их обаяние исследователями, что не всегда и не во всем следует доверять революционным дискурсам радикальной новизны. Часто старые структуры, идеи, образы продолжают свою жизнь в постреволюционную эпоху в причудливом взаимодействии с новыми, постреволюционными элементами. Тогда наступает час теорий континуитета. Рецензируемая книга может быть отнесена к направлению сторонников идеи континуальности между досоветской, советской и постсоветской культурами. В этом ее новизна, поскольку господствующим трендом в анализе российской культуры до сих пор был акцент на ее прерывистости, «катастрофизме», «бинарности», «расколе».
К. Петроун выдвигает тезис, что «отсутствие официальной коммеморации не означало отсутствия самой памяти о войне» (с. 6). Сосредоточенные на официальном дискурсе, исследователи часто упускают из виду то внимание, которое возникало к Первой мировой войне «на полях» советской культуры. Между тем, изучение этих маргиналий позволяет многое сказать и о ядре официальной идеологии. В силу своего периферийного места в советской идеологической конструкции память о Первой мировой войне в СССР была значительно более фрагментирована и открыта для спорных интерпретаций, чем миф об Октябрьской революции или же образ той же войны на Западе. «Трансформации в советском дискурсе о Первой мировой войне оставались противоречивыми и незавершенными даже тогда, когда тренды были ясны» (с. 281).
К. Петроун ставит перед собой две основные задачи: во-первых, интегрировать российскую память о Первой мировой войне в историю европейской коммеморации Великой войны, опровергнуть тезис об абсолютной исключительности российской ситуации на общемировом фоне; а во-вторых, выявить очертания постоянно меняющихся констелляций военно-патриотического дискурса, который возникал, исчезал и возрождался в советской культуре, неизменно неся в себе «следы» царистско-имперского дискурса.
«Советская память о войне была многоголосной и представляла собой сложную смесь российских и европейских влияний» (с. 24), — пишет К. Петроун. Примером связи советской мемориальной культуры с общеевропейской для автора является, в частности, широкая общественная дискуссия в СССР после публикации в 1930 г. перевода романа Э.-М. Ремарка «На Западном фронте без перемен». Дискуссия проходила в СССР практически одновременно с другими странами (газетная публикация романа в Германии относится к 1928 г., а первая книжная публикация на немецком языке — к 1929 г.), и советское общество находилось (со всеми идеологическими поправками и оговорками) в общемировом тренде коммеморации войны.
Подход автора к решению второй задачи может быть описан следующей цитатой: «На протяжении всего межвоенного периода не столько Первая мировая война была забыта, сколько память о ней была децентрирована. В той мере, в какой определенные типы памяти о Первой мировой войне разрушались, возникали новые специфические способы воспоминания о ней. В межвоенной России этой войне суждено было скорее стать тем, что индивиды (и институты) настойчиво стремились истолковать, рассмотреть, осмыслить, нежели просто быть забытой поколениями советских граждан и историков» (с. 8).
К. Петроун не говорит подробно о методологии анализа, но можно заключить, что она исходит из динамически-коммуникативного подхода к памяти, который достаточно характерен для американского направления memory studies. Он предполагает рассмотрение памяти как процесса постоянного реконструирования и переопределения, в котором активную роль играют самые разнообразные социальные акторы (официальные лица и органы, писатели, художники, журналисты, музыканты, военные теоретики, историки, музейные работники, критики и т.д.), медиа и средства коммуникации, а также уже сформировавшиеся к определенному моменту образы памяти о событии, циркулирующие в обществе и более или менее активно сопротивляющиеся переопределению и изменению.
Работа основана на глубоком знании и комплексном использовании разнообразных источников — носителей памяти общества: архивных документов, литературных произведений, памятников, воспоминаний, материалов прессы, кино, драматургии, музыкальных произведений, научных работ и др. Автора отличают высокий профессиональный уровень и культура работы с источником, умение интерпретировать их данные с учетом историко-культурного контекста. Главными методами, используемыми при работе с источниками, являются методы «насыщенного описания» К. Гирца и «пристального чтения» англо-американской «новой критики».
Основное внимание автор уделяет периоду 1917—1945 гг. Она отмечает, что, несмотря на популярный тезис о «забвении», количество текстов разного типа о Первой мировой войне в этот период поражает воображение. Особое внимание уделяется художественной литературе и литературным мемуарам — как текстам, оказывавшим наибольшее влияние на общественное сознание. В соответствии с принципами коммуникативного подхода проводится не просто анализ текстов, но и анализ форм их восприятия аудиторией, «обратная связь», в связи с чем используются читательские письма в редакции газет и различные официальные органы как важные источники.
Ключевым для понимания того, как работает культурная (социальная) память, К. Петроун справедливо считает понятие конфликта интерпретаций. Вслед за известным американским социологом, специалистом по социальной памяти Алоном Конфино, она рассматривает память как «результат соотношения между определенным представлением о прошлом и полным спектром символических репрезентаций, доступных в данной культуре». Отношения между этими репрезентациями постоянно менялись. Признавая, что всякая память является «нестабильной, пластичной, синтетической и постоянно переформируемой», автор стремится ухватить эти постоянно движущиеся контуры памяти о Первой мировой войне и определить те силы, которые стояли за этими процессами (с. 7).
Первая часть книги посвящена темам религии, героической маскулинности, насилия и патриотизма в советском дискурсе о Первой мировой войне. Рассматривая во второй главе (следующей за Введением) дискурсы духовности, сверхъестественного и вечной жизни, К. Петроун приходит к выводу, что, «несмотря на радикальный разрыв царской и советской религиозной политики, продолжали существовать сильные течения религиозной мысли, которые пережили революцию и проявились в советской культуре». Традиционные элементы культуры даже в ситуации радикальной модернизации сохранились и вошли во взаимодействие с новыми. Автор показывает инфильтрацию в советскую публичную сферу прямо религиозных дискурсов (пример — похороны в 1926 г. генерала А. Брусилова по церковному обряду у стен Смоленского собора Новодевичьего монастыря с участием красноармейского почетного караула) и квазирелигиозных дискурсов «вечной памяти» и «вечной жизни» в памяти народа, заключая, что «советское государство было гораздо более успешным в создании гибридных форм старого и нового, чем в уничтожении старого» (с. 74).
Следующая, третья глава посвящена парадоксам гендера в советской памяти войны. В отличие от европейского дискурса героизма и боевого мужского братства, советский дискурс изначально был лишен идеи героичности войны. Здесь отмечались только разрушительные последствия всякой героической риторики. Мужчина на войне становился в раннем советском дискурсе скорее не героем, а жертвой. В 1930-х гг. пацифистский и интернационалистский дискурс классовой солидарности стал уступать место дискурсу гипермаскулинного героизма и воинской доблести.
Вместо европейского дискурса боевого мужского братства советская культура предлагала идею взаимной классовой ненависти солдат и офицеров. По мере же возникновения необходимости построения новой Красной армии на принципах строгой дисциплины и субординации все больше стали обращаться не к классовому, а к царистскому, патриархальному дискурсу отношений «отца-командира» с «детьми-солдатами». Примером для советских офицеров могли стать даже «лучшие» и «прогрессивные» представители царского офицерства, «наследники суворовских традиций» в отношениях с солдатом и т.д.
Советская память, подобно европейской, проводила резкую грань между фронтом и тылом, причем она имела гендерное значение границы между «мужским миром» фронта и «женским миром» тыла, от которого исходили слабость, болезни, разврат и разложение.
Большевистская революция, по мнению автора, гораздо меньше затронула гендерные отношения, чем социально-политические. Традиционный гендерный порядок не был сильно поколеблен отдельными примерами типа Анки-пулеметчицы из фильма «Чапаев». Женский опыт участия в войне дискредитировался как нарушающий нормальные гендерные отношения. О женском батальоне вспоминали преимущественно в контексте штурма Зимнего дворца и свержения Временного правительства; «...прежнее видение мужской доблести никогда не исчезало из советского дискурса» (с. 126).
Четвертая глава посвящена анализу насилия, морали и воинского сознания в дискурсе войны. Советский дискурс, по мнению автора, не был склонен норма- лизовывать военное насилие. Воспевания военного насилия, аналогичного тому, которое в это время возникает, например, в итальянском фашизме, в советской культуре не наблюдается. Насилие обычно относилось на счет «других» — классово чуждых офицеров, казаков, а также «обычных людей», оказавшихся в нечеловеческих условиях войны. Война в этом контексте воспринималась скорее как источник человеческих трагедий, чем как сила, создающая героическую доблесть. Насилие в советском дискурсе трактовалось как действие, разрушительное для самого исполнителя, негативно сказывающееся на его идентичности в качестве воина, кроме случаев насилия во имя защиты народа. Солдаты Первой мировой представали в этом отношении в широком спектре ролей — от сознательных исполнителей насильственных действий в отношении мирного населения, женщин, этнических меньшинств до бессильных помочь свидетелей бесчинств.
Глава пятая посвящена дискурсам этничности, и в первую очередь «русскости». Здесь отмечаются более четкие различия между периодом 1920-х — начала 1930-х гг. и последующим десятилетием. Если в 1920-е гг. преобладал дискурс пролетарской солидарности, то в середине 1930-х гг. образы доблести и героического патриотизма стали появляться в дискурсах не только о революции и Гражданской войне, но и о Первой мировой. Идея интернациональной солидарности отходила на второй план. «В конце 1930-х гг. польские паны, тевтонские рыцари и японские самураи уже представали одновременно и классовыми, и этническими врагами» (с. 198). Интернационализм и этнический патриотизм тем не менее существовали на всем протяжении межвоенного периода. Только с началом Второй мировой войны национально-патриотический дискурс окончательно восторжествовал.
Вторая часть книги посвящена тому, как трактовка этих четырех тем менялась во времени, почему, когда и как дискурс Первой мировой войны исчезал из советского общественного сознания, а затем появлялся вновь. Так, в шестой главе говорится о проблемах цензуры в советском обществе, политического регулирования организации памяти о Первой мировой войне; анализируются причины постепенной героизации, милитаризации и национализации советского дискурса.
Эти вопросы рассматриваются на материале пяти case studies, связанных с изучением деятельности ключевых фигур и институтов, вовлеченных в формирование военной памяти. К их числу относятся возникновение в 1923 г. и ликвидация в 1927 г. Музея военной истории в Москве; судьба проекта штабистов Красной армии по изданию двенадцатитомного собрания документов по истории Первой мировой войны; изменения в репрезентациях образа генерала Брусилова; восприятие критиками и читателями романа Э.-М. Ремарка «На Западном фронте без перемен»; а также судьбы книг на тему Первой мировой войны, вышедших к 20-летию ее начала в 1934 г. Это своеобразная «микрофизика» власти (по М. Фуко) в области политики памяти: роль определенных институтов и акторов, принимавших решения о поддержке или же ликвидации тех или иных проектов и учреждений, влияние масштабных исторических событий, таких как Великий перелом и Большой террор, на процессы формирования социальнокультурной памяти. «Важно понимать, — отмечает К. Петроун, — что маргинализация Первой мировой войны не была результатом некоего всеобъемлющего диктата сверху, но явилась результатом тысяч индивидуальных столкновений между мириадами советских институций и различных социальных акторов, действовавших как индивидуально, так и в составе групп» (с. 292. Курсив автора). Автор приходит к выводу, что «Первая мировая война была интегральной частью советской культуры в 1920-х гг., даже если она и рассматривалась тогда зачастую лишь как прелюдия к революции» (с. 244). Достижения царской армии были признаны, а их символы присутствовали в таких местах, как Музей военной истории в Москве или надгробие генерала Брусилова. Издание документов войны свидетельствовало о признании важности ее опыта. Одновременно память о Первой мировой войне стала полем идеологического столкновения политических сил, сторонников и противников признания ценности наследия Империи и ее военной истории. «Понимание советской военной культуры 1920—1930-х гг. требует большого внимания как к сосуществованию в это время различных культурных трендов, так и к случайным обстоятельствам, приводившим к их возникновению и исчезновению», — отмечает автор (с. 245).
В седьмой главе предпринят текстуальный анализ ранних и поздних изданий «Тихого Дона» Шолохова с тем, чтобы выяснить динамику официально допускаемых для публичного выражения представлений о войне. Почему, например, после 1933 г. из изданий романа цензура последовательно убирает все моменты проявления Мелеховым слабости и колебаний в бою, хотя этот герой отнюдь не был большевистским героем, поведение которого должно было быть безупречным по определению? Здесь снова рассматриваются те четыре темы, которые уже были предметом исследования в первой части книги, но уже в их исторических трансформациях. Изучая дискурс Первой мировой войны так, как он предстает в период Второй мировой, можно прийти к заключению, что память совершила полный круг и вернулась к царским истокам: уважение к религии, традиционное распределение гендерных ролей, патриархальное отношения «отца-командира» к «солдатам-ребятам», прославление военного насилия по отношению к врагам и предателям, образы борьбы истинных и добрых по природе русских со злым немецким врагом. Однако, отмечает К. Петроун, это было бы упрощением. «Так же как в 1920-х и в начале 1930-х гг., когда эхо царистского патриотического дискурса звучало, несмотря на доминирование революционных и интернационалистских интерпретаций войны, в середине 1940-х поднимались голоса против патриотически-маскулинного дискурса» (с. 278).
В итоговой, восьмой главе дается общий очерк истории российской памяти о войне после 1945 г. и до современности. Здесь обращается особое внимание на возникновение феномена «тамиздата» и формирование российской памяти Первой мировой войны и революции за рубежом, что связано в первую очередь с публикацией в Италии «Доктора Живаго» Бориса Пастернака. Проанализирован и локальный вариант мемориализации событий Первой мировой войны в советской Армении, где в 1960-х гг. развернулась общественная кампания за мемориализацию геноцида 1915 г., поддержанная в итоге официальными властями. В целом после Второй мировой войны обращения к Первой мировой были спорадическими, не носили систематического характера, хотя и полного игнорирования ее тоже не было. В 1990-х гг. процесс забвения ускорился в связи с уходом из жизни поколения участников. При этом, добавим от себя, в России, в отличие от Европы и Америки, к моменту ухода из социального пространства «живой» коммуникативной памяти участников и свидетелей не сложилось устойчивой традиции и форм культурной коммеморации Первой мировой войны.
Завершается книга описанием перипетий, связанных с попытками превратить территорию бывшего Братского кладбища в Москве в мемориал Первой мировой войны, как отражения конфликтов памяти в современной России.
Если рассматривать исследование темы российской памяти о Первой мировой войне шире, то следует сюда включить и различные формы коммеморации войны в русской эмиграции. Эти культурные практики помогали эмигрантам поддерживать свою идентичность, часто способствовали их интеграции в принимающее общество и оказывали на него определенное влияние. Однако эти вопросы выходят за рамки рецензируемой книги[10]. Не с одинаковой степенью подробности охвачены в книге все периоды советской и постсоветской истории, но и это замечание не является упреком автору. Во-первых, охватить одинаково подробно весь материал за столетие в одной работе было бы невозможно, а во-вторых, автор выбрала для анализа ключевую эпоху межвоенного двадцатилетия (присоединяя к нему фактически и период Второй мировой войны), когда сформировались все основные типы мемориальных дискурсов о Первой мировой войне и обозначились основные точки напряженности и противоречия в них. В мемориальной культуре этого времени оказались интегрированы элементы как дореволюционного прошлого, так и советского настоящего, находившиеся в состоянии непрерывных флуктуаций. Выработанная на этом материале «оптика» анализа может в дальнейшем применяться для углубленного исследования других периодов и сюжетов советской и постсоветской социально-культурной истории.
Книга обладает несомненной ценностью для изучения истории советской и российской культуры, а также вносит существенный вклад в анализ «культур воспоминания» Европы ХХ в. В огромном потоке мировой и российской литературы о Первой мировой войне, вышедшей за последние годы и особенно в 2014-м, работа К. Петроун выделяется оригинальностью и новизной темы и подхода. Это хороший пример качественного историко-культурологического исследования[11], выполненного в традициях memory studies на материале, который традиционно привлекает внимание почти исключительно военно-политических историков и историков международных отношений. Хотелось бы надеяться на скорейший перевод книги на русский язык.
[1] Общий обзор современной российской историографии Первой мировой войны см. в: Wolos M. Pierwsza wojna światowa we współczesnej historiografii rosyjskiej // Dzieje Najnowsze. 2014. № 3. S. 121-134.
[2] «Первая мировая война потеряна, у нас нет ее в памяти»: Интервью с историком Алексеем Миллером // Постнаука. 28 марта 2014 г. //http://postnauka.ru/talks/24062.
[3] Макаркин А.В. Память о забытой войне: политические аспекты // Неприкосновенный запас. 2014. № 4 (96). С. 78.
[4] См.: Dębski S. ZSRS/Rosja: Deficyt wiedzy // Polityka: Pomocnik historyczny. 2014. № 3: Wielka wojna. S. 159-161.
[5] Hirszowicz M, Neyman E. Społeczne ramy niepamięci // Kultura i społeczeństwo. 2001. № 3/4. T. XLV. S. 24.
[6] Connerton P. Seven Types of Forgetting // Memory Studies. 2008. № 1. P. 63.
[7] См.: Лотман ЮМ. Память в культурологическом освещении // Лотман Ю.М. Избранные статьи. Таллинн, 1992. Т. 1. С. 200—202.
[8] Auge M. Les Formes de l’oubli. P., 2001. S. 76—78.
[9] Здесь, разумеется, нельзя не увидеть переклички с «веймарским» правоконсервативным дискурсом «удара кинжалом в спину» со стороны «национал-предателей» — революционеров, которые не дали Германии выиграть войну.
[10] Одной из первых работ по этой теме является только что опубликованная статья Аарона Коэна, которая служит своеобразным дополнением к рассматриваемой книге ( Cohen A. «Our Russian Passport»: First World War Monuments, Transnational Commemoration, and the Russian Emigration in Europe, 1918—39 // Journal of Contemporary History. 2014. №49. P. 627—651).
[11] Из более ранних культурологических исследований Первой мировой войны можно отметить интересную работу канадского историка Модриса Экштейна, выполненную в иной методологической традиции: Eksteins M. Rites of Spring: The Great War and the Birth of the Modern Age. Boston, 1989.