Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №130, 2014
Чубаров И. КОЛЛЕКТИВНАЯ ЧУВСТВЕННОСТЬ:
ТЕОРИИ И ПРАКТИКИ ЛЕВОГО АВАНГАРДА.—
М.: Изд. дом Высшей школы экономики, 2014. —
344 с. — 1000 экз. — (Исследования культуры ).
У классической философской герменевтики, основательно представленной в «Истине и методе» Ханса-Георга Гадамера[1], есть одна важная и решающая проблема: она не может соответствовать собственным требованиям. Идея Гадамера заключалась в том, чтобы не сводить понимание текста ни к простому обнаружению объективных структур, стоящих за текстом и лишь в нем выражающихся, ни к апперцепции субъективной мысли автора, заложенной им в свой текст. Понимание текста должно выводить к «самому делу» («die Sache selbst»), которое передается посредством деятельно-исторического сознания читателю и не сводится к объективной реальности. Скорее, термин «самое дело» отсылает к некоторой феноменологической данности смысла вещей человеку и поэтому избегает двойственности субъекта и объекта, имея в виду двусложность вовлеченности понимающего сознания в мир и конституирования смысла мира в понимающем этот мир. В этом отношении «самое дело», которое раскрывается через понимание и интерпретацию текста, сводится, с точки зрения гадамеровской герменевтики, не к «внутреннему миру» автора текста, не к объективно данной вне исторического контекста понимания действительности, но к смыслу мира, существующему в диалогическом обмене между человеческим существом и миром, в котором он обитает. То же самое имеет место и в процессе открытия этого «самого дела», в понимании, которое Гадамер описывает как событие, не реализующееся напрямую ни посредством интерпретативного произвола читателя, ни посредством внутренней жизни текста. Событие понимания происходит как бы между ними и имеет в этом смысле диалогическую структуру.
Однако все эти теоретические основания гадамеровской герменевтики на поверку оказываются только неисполненными (и неисполнимыми в рамках классической герменевтической оптики) обещаниями. «Самое дело» в его исторической разверстке, к которому отсылают все возможные интерпретации текста, оказывается в конечном счете вневременным трансцендентальным условием всяческих возможных интерпретаций и в этом смысле становится некоторой объективной реальностью, существующей вне зависимости от исторических событий понимания и лишь по-разному актуализирующейся в этих событиях. История всех возможных интерпретаций оказывается укорененной в изначальной со-принадлежности мира и понимающего этот мир человека (в его бытийственном измерении). Хотя и невозможно предсказать, по Гадамеру, заранее всю историю возможных интерпретаций, на чем он особенно настаивает, отграничивая свой
проект от гегелевской феноменологии[2], все возможные понимания текста всегда уже заранее укоренены в передаче «самого дела» текста традицией интерпретации. В этом смысле сама историчность истории оказывается снятой. Это дает гадамеровской герменевтике право претендовать на универсальность, то есть не учитывать конкретных исторических контекстов производства и восприятия текста и рассчитывать на возможность выстраивания единой традиции его понимания, в которой текст лишь по-разному являет выражающееся в нем «самое дело». За это Гадамера критиковал, в частности, Хабермас, показывая, что для правильного понимания некоторых текстов недостаточно проводить герменевтическую процедуру понимания и интерпретации самого текста и необходимо учитывать те контексты, в которых они создаются. Тогда окажется, что выражаемое в них содержание отличается от того, к которому способен прийти герменевт при изначальной предпосылке единства традиции. Такие примеры представляют в большом числе критика идеологии и психоанализ. Рассматриваемые ими высказывания означают не то, что говорят, они отсылают к ситуации их производства в контексте события травмы или же в контексте господства и повиновения. Таким образом, Хабермас предлагает укоренить герменевтику в рамках конкретных исторических жизненных миров и всякий раз предпосылать ей теорию языковой компетентности, позволяющей через анализ практик, существующих в том или ином обществе, сделать вывод о том, как надо понимать тот или иной текст, не допуская гипостазирования этого понимания до уровня трансцендентально данного «самого дела»[3].
В схожем направлении двигались и представители рецептивной эстетики, например Ханс Роберт Яусс. В своей знаковой работе «История литературы как провокация литературоведения»[4] он отказывается от гадамеровской идеи о том, что чтение и интерпретация текста сводятся к выявлению «самого дела», которое высказывает себя через текст. Хотя и Гадамер считал читателя необходимым элементом для жизни текста, поскольку текст, с его точки зрения, может жить только в сериях его прочтений и в диалоге читателя с ним, он тем не менее отводил читателю роль довольно служебную. По Гадамеру, читатель необходим тексту, поскольку только он может передать будущим поколениям то, о чем в тексте сообщается, сохраняя традицию интерпретации этого текста, восходящую ко всегда уже раскрывающейся в нем действительности. При этом подлинными интерпретациями являются только те интерпретации, которые изначально текстом предполагались, а подлинными вопросами — только те, которые он изначально позволяет себе задать. Хотя всякий синтез понимания является непредсказуемым и событийным, понимается в нем всегда именно сам текст и говорящее в нем «самое дело». Таким образом, роль читателя, с точки зрения Гадамера, в конечном счете сводится к передаче традиции понимания текста.
С точки же зрения Яусса, роль читателя заключается не в том, чтобы «продлить жизнь» того, о чем говорится в тексте, но в том, чтобы впервые только и дать жизнь тому, о чем говорится в нем. Смысл текста не ждет читателя где-то, в душевном мире автора или же в общественных отношениях, которые этот текст породили. Читатель сам должен породить этот смысл в процессе чтения. Однако это не предполагает, что читатель полностью свободен в своих интерпретациях: его понимание осуществляется всегда в определенной исторической ситуации. Поэтому Яусс вводит понятие «горизонт ожиданий». Горизонт ожиданий есть те коллективные и сформированные в ходе реальной истории предпосылки, с которыми читатель подходит к тексту и которые определяют его рецепцию этого текста. Важно, что сам текст эту рецепцию и интерпретацию предопределить не может. Текст, по Яуссу, не содержит в себе ничего, кроме призыва к его будущим пониманиям и основных опорных точек для его интерпретации. Традиция же понимания литературного произведения возникает не в силу давления над всеми интерпретаторами его трансцендентального смысла, но за счет того, что горизонт ожиданий, из которого исходит тот или иной читатель, во-первых, укоренен в историческом процессе, который является относительно непрерывным и связным, и, во-вторых, возникает под влиянием рецепций ранее прочитанных текстов. Тем самым, единство традиции понимания текста не гарантируется самим текстом, но является производным от интерференции различных рецепций, единство которых есть лишь post factum наблюдаемый эпифеномен, эссенциально не укорененный в тексте. Трансцендентальная предначертанность понимания смысла сменяется его исторической обусловленностью, которая полностью отдает понимание литературного произведения на откуп будущим поколениям. Смысл текста не возникает в прошлом, чтобы будущие интерпретаторы его эксплицировали, только будущие интерпретаторы и способны придать тексту смысл, так что представление об «изначальном» значении литературного произведения оказывается лишь симулякром.
Игорь Чубаров в своей книге «Коллективная чувственность: Теории и практики левого авангарда» продолжает это движение в направлении детрансцендентализации философской герменевтики, делая это схожим с Яуссом способом. Так, Игорь Чубаров для концептуализации тех очевидностей, из которых исходят авторы произведений искусства при художественной интерпретации окружающей их действительности и адресаты произведений искусства при их эстетической рецепции, вводит понятие коллективной чувственности, которое имеет с яуссовским понятием горизонта ожиданий много сходных черт. Чубаров задает вводимый им концепт коллективной чувственности следующим образом: «Область этого бессознательного <...> очерчивает набор социальных и бытовых привычек, стереотипов поведения и моделей отношений в обществе, включая допустимые в нем пороги насилия и типы сексуальности» (с. 65). Все эти бессознательные образования и определяют то, как автор интерпретирует воспринимаемые им события в тексте своего произведения, и то, как адресаты произведения искусства, со своей стороны, находят смысл этого текста в его интерпретации. Таким образом, коллективная чувственность есть совокупность бессознательных условностей, привычек, моделей поведения, которые определяют апперцепцию смысла автором произведения искусства и его адресатом. Она «служит каркасом» для «узрения сущности» в феноменологическом смысле, но при этом не требует подключения к ноэматическому слою трансцендентального сознания (концептуальные связи с которым продолжает сохранять гадамеровская идея «самого дела»), так как является областью бессознательного, связанного с обыденными, телесными и мирскими практиками.
Коллективная чувственность при этом не универсальна, в разных обществах она не одинакова. Поэтому способы толкования того или иного произведения искусства, как и способы художественной интерпретации автором окружающего его мира, изменяются от коллектива к коллективу. Несмотря на это, как утверждает Чубаров, чтобы понять произведение искусства с точки зрения определенного коллектива, не нужно обязательно к нему принадлежать, поскольку текст способен подключить интерпретатора к новой коллективной чувственности. Чтобы коллективная чувственность, к которой обращен текст, действительно захватила читателя, текст должен войти в диссонанс с чувственностью того коллектива, к которому принадлежит читатель. В данном случае коллективная чувственность как бы от противного, но все же оказывает влияние на понимание. Более того, чувственность, к которой обращено произведение искусства, может существовать даже как чистая возможность, как чувственность такого сообщества, которого ранее не было. Равным образом и автор не обязательно должен принадлежать к определенному коллективу, чтобы выражать в своем художественном толковании действительности его коллективную чувственность. Здесь зачастую хватает лишь частичного и случайного обнаружения себя в той же позиции в системе общественного распределения стереотипов поведения и привычек, в которой находятся члены определенного коллектива.
Все эти аспекты понятия «коллективная чувственность» роднят его с яуссовским понятием «горизонта ожиданий». Горизонт ожиданий также определяет способы толкования произведения искусства его адресатом, но при этом произведение искусства само может изменить этот горизонт таким образом, чтобы адресат мог воспринять нечто совершенно новое, не вписывающееся в его изначальный горизонт ожидания. Идея коллективной чувственности, как и идея горизонта ожидания, направлена на то, чтобы отказаться от трансценденталистского измерения классической гадамеровской герменевтики, в которой понимание всякий раз должно было отсылать к «самому делу», выражающемуся в тексте. Коллективная чувственность есть нечто мирское и историческое, а не потустороннее и вечное.
Таким образом, с помощью понятия «коллективная чувственность» Чубаров решает важную для современной герменевтики задачу детрансцендентализации процесса понимания и интерпретации произведения искусства, отказываясь от субъектно-объектной оппозиции в концептуализации процесса понимания. Прийти к некоторому общезначимому смыслу того или иного произведения можно потому, что до всякого измерения понимания и феноменологического ухватывания смысла существует уровень пассивной чувственной данности, общей для индивидов, принадлежащих к тому или иному коллективу. Только на основе этого уровня можно задаваться вопросом об интерсубъективном смысле произведения искусства. Так, автор может выражать коллективную чувственность коллектива и переводить ее на уровень интерсубъективного для членов этого коллектива смысла на основании того, что он существует и чувствует в рамках тех же телесных и бессознательных привычек и ожиданий, что и его собратья. В этом смысле Чубаров оказывается близок постфеноменологам, утверждающим, что до всякого ухватывания смысла в единстве сознающего субъекта необходимо поле пассивности субъекта, в котором только и может быть дан всякий смысл. Примером такой пассивности, к примеру, является встреча с Другим в феноменологии Левинаса[5]. Чубаров близок этой теме, поскольку и для него со-чувствие с Другим и Другому оказывается основой для возможности коллективной чувственности. Именно об этой со-принадлежности субъекта Другому и Другого субъекту он говорит в своем пассаже о Делёзе[6], обнаруживая, кстати, удивительное сходство между левинасовской и делёзианской концепциями литературного языка. Особенно эта близость Левинаса и Делёза проявляется постольку, поскольку для Левинаса Другой — это всегда кто-то, не учтенный историей, жертва или сирота, как и у Делёза литература должна говорить от имени подавленных народов, порабощаемых большими общественными машинами, просто для Делёза важнее оказывается множественность Других и сама причастность к их числу, но в этом смысле Делёз скорее критически продолжает левинасовский проект, чем его отвергает или опровергает.
Экспликацию феномена коллективной чувственности Игорь Чубаров особенно наглядно проводит в тонком сравнении способов описания телесных наказаний у Достоевского в «Записках из мертвого дома» и у Толстого в «После бала»: «Первое, на что стоит обратить внимание, — это топология авторского взгляда, т.е. откуда смотрят наши писатели на место пытки или казни, ибо соответствующие позиции во многом предопределяют сами способы их письма и оценки рассматриваемого феномена. А они стоят как бы по разные стороны так называемой “зеленой улицы” — строя солдат в два ряда, сквозь которых проводят наказуемых. Персонаж Достоевского, хотя и не подвергается сам прямому насилию, смотрит на его осуществление изнутри, из середины солдатских шеренг, а не с обочины, как персонаж Толстого» (с. 73).
Как показывает Игорь Чубаров, в зависимости от положения, с которого автор производит оценку описываемых им событий, изменяется сама эта оценка, изменяется смысл, который придает этому событию автор. При этом позицию эту занимает автор не намеренно и целенаправленно, а только в том случае, если его чувственность совпадет с чувственностью того или иного коллектива: в случае Достоевского — с чувственностью палачей и жертв, что подтверждается и биографией писателя, а в случае Толстого — с чувственностью смотрящих на все лишь со стороны господ. В случае Достоевского эта коллективная чувственность включает в себя реальную боль и страдание, в случае Толстого — только моральное отвращение и тошноту. Вместе с изменением этой пассивной чувственной позиции меняется и смысл, который писатель придает тому или иному событию. Поэтому всякой оптике и интерпретации предшествует позиция, из которой оптика выстраивается и которая сама ни от какой оптики не зависит.
В этом отношении также существенной оказывается тема фактуры произведения искусства: она не выражает то сообщение, которое автор пытается выразить в своем произведении искусства, но является непосредственным продолжением коллективной чувственности, той чувственной позиции, из которой автор хочет что-то сказать: «Фактура — это собственная, имманентная форма материи-материала, которую художник не контролирует на уровне задания, цели или идеи произведения, если он, конечно, не декоратор, ремесленник или дизайнер. В этом смысле она как бы является бессознательным произведения и этим прежде всего и интересна аналитику, позволяя подойти к пониманию произведения искусства без подсказок автора, зачастую ложных, обращая внимание только на не контролируемые им мелочи оформления текста и целостную картину произведения как индивидуального авторского мифа» (Там же. С. 92). Это понятие фактуры произведения искусства важно для герменевтики Гадамера[7], который как раз в ней видел возможность для произведения искусства говорить что-то помимо того, что автор хочет сказать, говорить что-то о «самом деле» и фактически от имени «самого дела». У Игоря Чубарова в фактуре выражается не сама вещь, но та коллективная чувственность, из которой только и могут быть как-то даны вещи. Таким образом, подход Игоря Чубарова позволяет добраться до истока феноменолого-герменевтического подхода к произведению искусства в его классическом варианте, поскольку обнаруживает тот топос, с которого только и может быть дан смысл этого произведения. В этом смысле и надо понимать следующее высказывание Чубарова: «Смысл произведения размещен на его границах, а фактура и представляет собой такую границу — поверхность художественной вещи» (с. 93). Фактура — не смысл художественного текста, но основа для его порождения.
Интересные параллели этой идеи Игорь Чубаров находит в теоретических выкладках русских футуристов. Именно с точки зрения концепта фактуры текста как истока его смысла Чубаров интерпретирует идею футуристов о «самовитом слове» (с. 118). Смысл такого слова порождается с помощью его вполне материального воздействия на чувственность читателя, а не предшествует ему в изначальной сфере смыслопорождающего феноменологического сознания. В этом отношении Чубаров также следует Делёзу, по которому смысл рождается в телах и работе чувственности, но обитает в словах и поэтому сохраняет сложные отношения с бессмыслицей (см. с. 226—227). Подобные отношения между смыслом и бессмысленной чувственностью Чубаров обнаруживает, к примеру, в произведениях Платонова. В них читатель оказывается захвачен чем-то, не вписывающимся в его повседневный мир, чем-то, что выбивается из его смыслового горизонта, причем происходит это через чувственность читателя, через насилие над его миметическим опытом, но из этого насилия может впоследствии возникнуть новый смысл, причем смысл этот окажется в таком случае интерсубъективным, так как и сама чувственность всегда отсылает к некоему социальному телу (с. 226—227).
Недостаток книги Чубарова заключен в том, что она вышла чересчур философской. На основе существующих подходов к произведению искусства автор создает собственный (весьма оригинальный, как мы могли увидеть) подход и прочитывает в этом ключе некоторые произведения искусства левого авангарда. В этом смысле Чубарову можно бросить тот же упрек, который он вслед за Адорно бросает классикам: «Так, если Кант и Гегель были, по словам Т. Адорно, последними философами, которые, не разбираясь в искусстве, смогли создать универсальные эстетические доктрины, то теоретики искусства и эстетики 1920-х годов такого себе уже не могли позволить. Они должны были быть, как минимум, в курсе современных тенденций в искусстве и даже разбираться в некоторых тонкостях художественной техники. Тонкость состояла еще и в том, что само искусство в те годы стало нуждаться в научном знании, включать его в себя, причем отнюдь не в инструментальном плане. И, наоборот, наука стала перенимать у искусства авангардные социальные коды, передавая коммуникативные стратегии и новые медийные возможности» (с. 250—251).
Однако методология исследования Чубарова не предполагает выстраивания таких полномасштабных союзов искусства и эстетики, о которых он пишет. Скорее, в его исследовании идет простая «прогонка» материала через готовые теоретические оптики, так что искусство авангарда оказывается своеобразной «боксерской грушей» для отрабатывания ряда философских «приемов». В качестве таких готовых оптик Игорь Чубаров использует прежде всего теоретические выкладки самих русских левых авангардистов, дополняя их философскими теориями мимесиса (от Беньямина до Подороги), сталкивая их друг с другом, противопоставляя друг другу или же отождествляя.
В этом отношении книга Чубарова повествует только о теориях левого русского авангарда, а не о его практиках. Точнее, она о теориях его же практик, о том, как русские художники-авангардисты воспринимали свои произведения. Чубаров работает именно как историк философии искусства, он не пытается сделать дополнительный шаг и самостоятельно рассмотреть само искусство левого русского авангарда в связи с его же философией и, возможно, показать, в чем левый русский авангард ошибался относительно себя, или же то, как теория левого русского авангарда повлияла на дальнейшее развитие искусства, если взять более долгосрочный период. Характерно, что в книге нет ни одной (!) иллюстрации, которая воспроизводила бы творения левых русских авангардистов, равно как и ни одной цитаты из поэзии левого русского авангарда (!). Автор недостаточно аккуратно и бережно подходит к эмпирическим реалиям самого левого авангарда. В наибольшей степени книга приближается к подобному эмпиризму в экскурсе о Н.Н. Евреинове (с. 128—146), но даже тут автор уделяет больше внимания философским отчетам о евреиновском перформансе («Взятие Зимнего дворца»), чем ему самому. Чубаров фактически исходит из полной прозрачности для автора его произведений, поскольку на протяжении всей книги полностью сосредоточивает внимание на том, как художники-авангардисты сами видели свои произведения. Он полностью концентрируется на фигуре автора, причем зачастую не на том аспекте, в котором автор включен в ту или иную машину коллективной чувственности (именно это получилось у Чубарова сделать с Достоевским и Толстым, и именно поэтому пассаж о них является, на наш взгляд, самым ценным и интересным в книге), а на том, как автор сознательно толкует свои действия и мотивы (как, например, в случае с Евреиновым). В этом отношении Чубаров анализирует зачастую не саму коллективную чувственность, которую как-то организуют или в самой своей фактуре выражают авангардные произведения искусства, но всего лишь тему коллективной чувственности в теоретических выкладках тех или иных художников.
Эту узость взгляда можно было бы преодолеть чисто методологически: анализировать архивные материалы, которые оставили после себя не только сами художники, но и производители, потребители, распространители искусства левого авангарда; тогда Чубарову могло бы удаться описать феномен коллективной чувственности, как он складывался во взаимодействии этих разнородных агентов. У Чубарова же каждый раз оказывается непонятным, чью, собственно, чувственность авангардное искусство выражало и производило, а авангардное искусство предстает вечной и внеземной сущностью, имеющей априорное и непреходящее значение для всех возможных субъектов. Само по себе это заявление могло бы иметь значение, но оно противоречит главной идее книги о том, что смысл произведения искусства производен от мирских практик и телесных привычек автора, взятого в его социальном измерении. Таким образом, утверждение об идеальности авангарда противоречило бы общему детрансценденталистскому пафосу исследования. В этом смысле книга Чубарова страдает от перформативной противоречивости: автор хочет написать книгу о коллективной бессознательной чувственности, артикулируемой в произведениях левого авангарда, но пишет об идее этой коллективной чувственности в сознании теоретиков левого авангарда, взятых вне широкого поля других агентов, также втянутых в практики левого авангарда.
Философия и искусство как бы расходятся в книге. Философия выступает как контекст для рассмотрения искусства, которое не входит никак в диалог с этим контекстом и никак его особенно не изменяет. На мой взгляд, практики левого русского авангарда в книге Чубарова выступают лишь в качестве фона, на котором разыгрываются философские баталии, которые, собственно, и оказываются главными героями книги. Как бы то ни было, как мы видели, эти баталии стали причиной выявления основания интерсубъективности смысла произведения искусства в коллективной чувственности производителей этого произведения. Однако не является ли цена, которую Чубаров за это заплатил, фактически упустив из поля зрения само искусство левого авангарда, слишком большой? Вопрос остается открытым.
[1] См.: Гадамер Х.-Г. Истина и метод: Основы философской герменевтики. М., 1988.
[2] См.: Там же. С. 403—409.
[3] См.: Habermas J. Der Universalitätsanspruch der Hermeneutik // Hermeneutik und Ideologiekritik. Frankfurt am Main, 1971. S. 120—159.
[4] См.: Яусс Р. История литературы как провокация литературоведения // НЛО. 1995. № 12. С. 34—84.
[5] См.: Левинас Э. Заметки о смысле // (Пост)феноменология: новая феноменология во Франции и за ее пределами. М., 2014. С. 18—38.
[6] «Здесь важно понять, что писатель, согласно Делёзу, пишет не от своего лица, но и не от лица народа, понимаемого как национальная или географическая общность, призванная властвовать над миром. Он пишет от третьего, “среднего” лица. Но это не какое-то абстрактное лицо. Это существующий в теле самого писателя угнетенный и задавленный “малый народ”, вписанный, по емкому выражению Делёза, в атомы писателя и рельеф самой литературы как процесс становления этого народа революционным» (с. 55).
[7] См.: Гадамер Х.-Г. Актуальность прекрасного // Гадамер Х.-Г. Актуальность прекрасного. М., 1991. С. 266—323.