Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №134, 2015
Интервью с Александром Бикбовым, Александром Дмитриевым и Денисом Сдвижковым
1
ТИМУР АТНАШЕВ, МИХАИЛ ВЕЛИЖЕВ: Одной из важнейших монографий Дж. Покока — как в историографическом, так и в методологическом смысле — является ставшая классической книга «The Machiavellian Moment» (1975). В этом труде Покок прослеживает большую историю «трансатлантического» трансфера республиканских идей — из Италии XV—XVI веков в Англию XVI и XVII веков и затем в Америку XVIII столетия. Таким образом, в истории западной политической мысли исследователем выделяется связная многовековая традиция использования политических языков, скрепляющая различные контексты и понятия.
С вашей точки зрения, можем ли мы говорить о языковых традициях в российской политической культуре последних трех столетий, которую часто принято анализировать, исходя из логики скорее концептуальных разрывов, нежели идеологической преемственности?
АЛЕКСАНДР БИКБОВ: Джон Покок принадлежит к числу историков, для которых не кажется проблематичным (по крайней мере, в 1975 году) оперировать такими объяснительными универсалиями, как «греко-римский разум», «патристический интеллект», «идеал гражданина», «флорентийцы» или «христианский канон». Работая с историческими фикциями такого масштаба, он отыскивает тематические подобия и общие прошивки в корпусе текстов, который при любом ином взгляде распадается на кластеры, отмеченные состязательностью, прерывностью, элементарной слабостью или отсутствием прямых связей. Его допущения в большей мере релевантны первому научному модернизму, т.е. истории, лингвистике и социологии рубежа XIX—XX веков, где предметом изучения выступают общество или язык в целом. В методологической перспективе, которой придерживаюсь я, неизбежным оказывается вопрос: не производят ли разные группы профессионалов слóва и разные циклы одной и той же «эпохи» значимые перекодирования «вечных» понятий по мере их включения в новые прагматические контексты? Даже если ограничиваться более кратким интервалом российских 1860—2010-х, можно ясно наблюдать, сколь значительны разрывы при воспроизводстве «общего» лексикона этого периода.
Например, понятие «средний класс» в русской научной и политической литературе последней трети XIX века используется почти исключительно экстерриториально, т.е. для характеристики обществ Западной Европы, но не России. На первый взгляд, экстерриториальное status quo сохраняется и в советских политических риториках, где «средний класс» объявляется измышлением буржуазных идеологов, стремящихся «смазать» остроту классовых антагонизмов; это делает понятие абсолютно неприложимым к советскому обществу. Наконец, в дискуссиях с 1990-х по настоящий день существование полноценного «среднего класса» в России непрерывно ставится под вопрос при сравнении с нормативными образцами западных демократий. В сухом остатке за весь этот период сколько-нибудь консенсуальное признание в России «среднего класса» отсутствует. Можно ли хотя бы в какой-то мере квалифицировать это состояние как «языковую традицию» или соотносить такую фигуру отсутствия с широко понимаемой «российской культурой», «каноном» или «ментальностью»? Очевидно, что нет. И, обращаясь к обстоятельствам политической и социальной истории, частью которой является история понятия «средний класс», мы можем наблюдать радикальное несходство механизмов, дающих столь близкие, на первый взгляд, последствия. В частности, в послевоенный советский период возобновляющиеся дискуссии вокруг «среднего класса» имеют своим непосредственным контекстом официальный принцип партийности науки, который, конечно, не актуален для российского XIX века. Будет ли здесь общим иное, в частности социальное, основание, такое как коллективное представление о социальной структуре, которое исключает наличие третьей силы и переводит вопрос из сферы истории понятий в сферу истории идей и верований? Нет, не будет. Поскольку в позднесоветский публичный порядок на полных правах вводится понятие «служащие, или интеллигенция» — иначе именуемая третьей силой. Ее скорое исчезновение из послесоветских дискуссий о моделях социальной структуры происходит не в ходе внутренней эволюции языка, а в результате демонтажа институтов социального государства.
Здесь нужно специально оговориться, что привилегированное внимание к разрывам в первую очередь отвечает задачам истории и исторической социологии понятий, тогда как в отношении истории слов подход, демонстрируемый Пококом, полностью применим и может давать содержательно интересные результаты. Проблематичным с исследовательской точки зрения мне представляется отсутствие границы между историей понятий и историей слов, которую Покок не склонен обозначать явно. В дополнение к этому в своей книге он не пренебрегает реконструкцией мышления своих героев или даже рассуждает вместе с ними, не предъявляя читателю критериев, разграничивающих презентистское воображение, которое неизбежно вторгается в этот процесс, и значения, которые понятия имеют в ограниченный временной интервал. Иными словами, он оставляет для неисториков крайне скудные возможности проверить корректность своей реконструкции. Поэтому сам вопрос о наличии длительных языковых традиций per se (без внимания к истории социальных структур), как и специфических российских традиций, которые действовали бы на протяжении трехсот лет, я склонен воспринимать с методологическим скептицизмом.
АЛЕКСАНДР ДМИТРИЕВ: Важный вопрос, который сразу рождается в виде ответной реплики, — а насколько концептуальные артикуляции были на самом деле важны для российской политической культуры на разных этапах ее бытования или они все-таки оставались чем-то вроде словесного декорума? Даже если не брать моменты радикальных разрывов, связанных с началом и концом советского периода, — можем ли мы утверждать, например, что базовые понятия регулярного государства дожили до времен Александра I — и в каком виде влияли они на политику уже в XIX столетии? Как коминтерновская риторика реально продолжала воздействовать на принятие решений, например, о вмешательстве в венгерские или чехословацкие события в 1956 и 1968 годах? Что, наконец, осталось от принципов и ценностных оснований Конституции 1993 года в нынешнем политическом режиме?
Вопрос о преемственности незаметно перетекает в вопрос о степени реального воздействия унаследованных идеологических фреймов на конкретную политическую практику, и это — как мне кажется — далеко не случайно. Степень автономности политических концептуализаций и мера их действенности, если брать масштаб историй большой длительности, в России действительно была явно иной, чем в тех странах, которые были в фокусе анализа Покока. Явное и очень важное исключение, которое само делает проблематичным осовременивание многих положений Покока, — это история советского периода и вообще эволюция радикально левого политического дискурса начиная с 1860-х. Для этих дискурсивных сообществ переформатирование идеологических конструкций было важнейшей формой существования, но происходило оно по правилам, явно отличным от развития республиканской традиции раннего Нового времени. Изучение их эволюции с учетом уроков и Скиннера, и Козеллека будет, как мне кажется, важной аналитической задачей на ближайшие десятилетия. И тут многие исследовательские подходы и инструменты должны быть изобретены заново, а не просто перенесены в готовом виде.
ДЕНИС СДВИЖКОВ: Мне не кажется, что в России есть исключительная сосредоточенность на разрывах. Здесь также может подчеркиваться, и действительно подчеркивается, преемственность — не институтов, но как раз идей и политических языков. Не открою Америку, если скажу, что преемственность политического языка в нашем варианте сосредоточена не на республиканизме и идее свободы, а на языках власти, imperio. Она конструируется — сознательно или бессознательно — как параллель трансферу республиканских идей в евроатлантическом варианте, и ее хребтом остается translatio imperii в пространственном, поверх границ и цивилизаций, и в хронологическом — эстафета эпох — смысле «трансляции». Этот «византийский момент», государственный / имперский язык в российской политической традиции служит в последние десятилетия вполне продуктивным объектом анализа.
С другой стороны, преемственность — в хорошем или в дурном смысле — обнаруживается в русской культуре личности, персональности. Государство и «я» — два актора, наиболее интересных в русской истории. А вот уровень, условно говоря, общества или общественности — уровень Покока и Скиннера — действительно, в русском варианте скорее характеризует фрагментарность. Здесь высока роль интенциональности, авторства. «История политической мысли» в нашем случае оперирует личностями, а не партиями.
В социальной истории России очевидны временны´е несоответствия и разрывы: и Покок, и Скиннер свои классические работы написали на основе материала XIV—XVII веков, изредка заглядывая в век XVIII — как в завершение (в Американской революции) предыдущего развития. У нас же несомненный акцент — на русском XVIII и начале XIX века, начиная с Петровского поворота. Именно потому, что это поворот, уникальный период одновременного создания новой социальной реальности и называния ее, создания нового языка. Который во многом не пережил 1917 год. Так что нам пришлось заново вводить значения или целые пласты понятий — гражданское общество, цивилизация, средний класс. Другие же, наоборот, так износились, что больше не употребимы — в том числе фундаментальные для XVIII — XIX веков просвещение, народ, прогресс, равенство — и, что особо значимо, интеллигенция. В этом смысле я склонен видеть в языке петербургской России «русский как иностранный», в значительной степени мертвый для нас, — язык нашей первой модерности, если угодно.
2
Т.А., М.В.: В статье «Квентин Скиннер: история политики и политика истории» Покок проводит различение между двумя концептуальными понятиями: «история политических дискуссий» и «философия истории». «История политических дискуссий» свойственна неолатинской, западноевропейской и североамериканской культурам, «философия истории» развивалась в Германии, Центральной Европе, России и, возможно, как оговаривает Покок, во внеевропейском пространстве. «История политических дискуссий» может быть написана, по Пококу, лишь для тех обществ, которые обладают способностью «управлять своей историей» («to manage their history») в настоящем и пересматривать историю прошлого.
Насколько продуктивной вы находите такую оппозицию, а также и другие классификации институциональных и культурных отличий «Западной» Европы от «Восточной»?
АЛЕКСАНДР БИКБОВ: Как и некоторые другие глобальные различия, введенная Пококом оппозиция способна стимулировать исторический и социологический поиск. Прежде всего тем, что заостряет вопрос о функциях политической дискуссии в поддержании публичного порядка и разработке инструментов управления населением — тех, которым Мишель Фуко дает общее обозначение гувернментальности. При этом типы культур у Покока почти точно разделены по границе между старыми демократиями и традиционными автократиями. И здесь есть риск превращения этой оппозиции из интеллектуального вызова в готовый ответ. Прецеденты такого рода известны. Например, все дерево теорий модернизации, зерном которого послужили изысканные веберианские разработки Шмуэля Эйзенштадта, а кислыми плодами — задачники по транзитологии Габриэля Алмонда и Сиднея Вербы, среди многих прочих. Трудно отказать в обоснованности веберовскому тезису об исключительном характере ряда социальных и культурных условий в Западной Европе. Однако он не отменяет того факта, что даже в советском обществе периодов сталинизма или «застоя», где публичный порядок поддерживается при помощи государственной цензуры, ведутся публичные политические и закрытые административные дискуссии, в ходе которых решаются вопросы управления собственной историей, включая глобальное будущее. Массивы текстов о «классовой борьбе» и «мировой революции» (в довоенном СССР), о «научно-техническом прогрессе» (в позднесоветский период) — примеры публичных дискуссий. В силу институциональной специфики для них характерны иной порядок авторства и иные цензурные правила. Но, приняв методологические поправки, их структуру и прагматические эффекты можно рассматривать в оптике, схожей с западноевропейскими. Тем более, что значительная часть вокабуляра, которым оперируют эти тексты, не вычленяет их из общемировой хронологии, а делает их ее частью.
АЛЕКСАНДР ДМИТРИЕВ: Об отличии «нашего» и «западного» вкратце было сказано выше, проблема в том — как двигаться дальше подобных самоочевидных констатаций. При отмеченной слабой понятийной преемственности «у нас» все же груз традиций или бремя прошлого (в том или ином виде) оказывается как будто намного сильней, чем «у них»… И не получается ли так, что российское сообщество — да еще и на протяжении нескольких веков, вопреки многочисленным переменам самопроекций, от Татищева до Мединского (если брать имена «на слуху»), — как будто не обладает указанной способностью пересмотра истории прошлого, точнее — известной степенью свободы от этого прошлого? В чем природа этого парадокса? Почему Иловайский или Карамзин на каждом витке — покамест — оказываются «сильнее» Покровского или даже автора «Истории города Глупова», а интеллектуальный, а не только рыночный запрос на изучение домашнего быта русских цариц, одесских фарцовщиков или заволжских раскольников оказывается насущней потребностей в обобщающих моделях от Ключевского и Милюкова до Валлерстайна и Ахиезера, вместе взятых?
Один из возможных способов решить эту коллизию — обратиться к политической и социальной истории тех групп и страт, где протекает «политическая дискуссия» и довольно прагматически, на текущий момент, решаются задачи пересборки прошлого. Насколько мало сказано о юридической корпорации и ее самосознании применительно к России, настолько много написано о спичрайтерах как особой прослойке (полуэкспертов, полусоветников), действительно повлиявших на политические перемены второй половины ХХ столетия. Кстати, характерно, что знаковые советские спичрайтеры — Бурлацкий, Бовин, Шахназаров — так или иначе тяготели к западной / общемировой «мейнстримной» академической политологии, занимаясь самыми разными сюжетами от Макиавелли до футурологии, явно чувствуя себя тесно в рамках ими же обустраиваемого «марксизма-ленинизма». Но вот были ли прямыми предшественниками этих «идеологических виртуозов»[1] красные профессора нэповских времен или консервативные / радикальные публицисты кануна 1905 года — сказать непросто.
Если же говорить о тех, кто способен «управлять своей историей» в общем, то окажется, что «русская интеллигенция» от Чернышевского до Тынянова такой группой не стала и заимствованный от романтиков историзм только закрепил пассивные модальности ощущения того, как «через меня переплескивает история», по выражению последнего. Речь именно о восприятии, а не о подлинном творении истории в настоящем: увлечение последним свидетельствовало как раз о самообольщении, свойственном столь многим представителям этой интеллигенции. История понятий с ее вниманием к «связи времен» и контекстам сама по себе может быть полезным антидотом от этого creatio ex nihilo.
Другой путь анализа исходного парадокса — попытаться еще раз разобраться со спецификой российской (шире — центрально- и восточноевропейской) рецепции античного наследия, и в особенности полисного политического идеала, включая и заимствование руссоистских идей насчет «общей воли» и т.д. Вопрос стоит и шире: как, опираясь на сравнения с пусть условным и все же неизбежно нормативным «Западом», вообще строить разговор о российском политическом классе в его истории иначе, чем в уступительной модальности «недо-» (незрелости)? Сам Покок от этой нормативности, судя по вопросу, явно не свободен…
ДЕНИС СДВИЖКОВ: Любые оппозиции — вещи преходящие. Вряд ли в 2004 году, когда Покок написал свою статью, кто-то уже осмелился бы сделать разделение подобного рода на континенте. Только из «бесстыдно англофонного», как это называет сам Покок, прекрасного далека можно смешать в кучу «незападную» Германию, Центральную Европу и Россию. А заодно и, «возможно», не-Европу. Покок исходит из разницы традиций между англофонной clerisy, интеллектуальной элитой, которая контролирует политический дискурс (это он и называет «неолатинством»), и континентальными «intelligentsias». Допустим. Но далее являются какие-то фикциональные величины, и с трудом могу понять, как можно отказать реальной послевоенной Германии — Германии! — в способности «to manage her history»…
3
Т.А., М.В.: Покок изучает историю политических языков, прежде всего в итальянском и британском контекстах, обращая внимание на то, каким образом авторы политических трактатов использовали для обоснования политических аргументов различные «idioms», «sub-languages», «modes of speech» или «rhetorics». Этими терминами он обозначает те концептуальные заимствования, к которым прибегали английские политики и публицисты XVI—XVIII веков, — из профессиональных языков юристов, теологов и купцов.
Исходя из этой перспективы, как устроен русский политический язык Нового и Новейшего времени? Какие идиомы оказали на него наибольшее влияние? Исследование каких политических идиом может дать наиболее интересные результаты?
АЛЕКСАНДР БИКБОВ: Вероятно, самым лаконичным ответом на этот вопрос будет отсылка к моей книге «Грамматика порядка»[2], где я прослеживаю место и роль ряда понятий в утверждении нового институционального порядка на разных циклах российского (советского) XX века. Все они являются результатом заимствований, но не межпрофессиональных в узком смысле, а международных. Такие понятия, как «всесторонне развитая личность», «научно-технический прогресс», «социалистический гуманизм», «средний класс», которые выполняют исключительно важные функции в поворотных точках политического режима или при осуществлении «тихих», необъявленных революций, — продукт нескольких волн интернационализации и почти всегда незавершенной адаптации импортируемых институтов в ходе взаимодействий между профессиональными и политическими группами. Некоторые понятия советского политического языка, такие как «всесторонне развитая личность» конца 1950-х, технически восходят к языку профессиональной педагогики. Однако, как и в случае «прогресса» или «гуманизма», политический перенос происходит не по мере ассимиляции партикулярной профессиональной терминологии в сочинениях независимых публицистов, а через универсализующую механику партийной философии, куда эти понятия попадают, вернее, возвращаются из предшествующих циклов интернационализации, вытесненные на более поздних этапах национализации и реакции.
О том, что в ходе институционального трансфера понятия подвергаются адаптации и своего рода реквалификации, свидетельствует их усложненная лексическая конструкция: если «гуманизм», то «социалистический», если «прогресс», то «научно-технический», если «средний класс», то «российский». В элементарной лексической форме, которую мы обнаруживаем в работах Покока или в немецком словаре «Основные исторические понятия» («прогресс», «класс» и т.д.), эти термины в политической и экспертной речи используются крайне редко. Такой эффект можно признать особенностью русского политического языка Новейшего времени. Хотя, возможно, то же будет справедливо и в отношении других национальных языков, включая западноевропейские, — в случае если мы откажемся отождествлять долгие исторические циклы со столь же долгими понятийными непрерывностями. Совсем не исключено, что в этом случае простая лексическая размерность европейских универсалий, известная нам по английскому и немецкому проектам исторической семантики, также потребует корректив.
Если обращать внимание на идиомы, наиболее любопытным сегодня мне представляется анализ элементов экономического (и даже предпринимательского) словаря, который сохраняется в советском официальном и административном языке в форме, возможно, превращающей эти элементы в незаметный ресурс демилитаризации политического порядка. Например, идиома «деловые качества», которую можно проследить регулярно появляющейся то здесь, то там по завершении эпохи НЭПа — от первого сталинского десятилетия и вплоть до демонтажа советского режима. По ряду публикаций и архивных документов, это «деловые качества» руководителей в 1930-е, ученых в 1950-е, инженеров в 1970-е. Имеет ли эта терминология и генетически близкий ей вокабуляр субверсивный потенциал в рамках советского порядка, подобно той субверсии, которая приходит с декриминализацией «личного» в конце 1950-х? На этот вопрос можно ответить, лишь проведя исследование, аналогичное тому, что я проделал в отношении «всесторонне развитой личности». Не менее интригующей уже на протяжении последней четверти века оказывается идиоматика корпоративных достижений и индивидуального успеха, которая проникает в политические и профессиональные, а также в бытовые языки. Среди прочего, это относится к случаям, когда индивидуальные состояния и практики перекодируются в терминах, заимствуемых из вокабуляра больших корпораций. Например, каким образом лексема «пиариться», столь естественно используемая сегодня для характеристики как политического, так и бытового индивидуального поведения, не просто соответствует «духу времени» (что очевидно), но конфигурирует политические и бытовые практики?
Другое направление, намеченное Пококом и очень точечно представленное в российских исследованиях, — это интеграция религиозного жаргона в общенациональный политический словарь. От «сословий» в проекте XVIII века модернизации «сверху» до «курий» в проекте Координационного совета оппозиции 2012 года. В какой мере в этих заимствованиях представлен коммунитарный смысл, наряду с пасторальным? Как они связаны (если связаны) с топологией гувернментальности, намеченной Фуко? И в какой мере служат переводом максим «особого» национального пути в ответ на императивы вестернизации?
АЛЕКСАНДР ДМИТРИЕВ: Если пытаться говорить обзорно, а значит, приблизительно, то русский политический язык будет казаться построенным скорей на тотальных, всеобъемлющих терминах и императивах, чем на частных (или групповых) «наречиях» или «диалектах». Неудивительно, что первыми — уже в аналитическом плане — эксплицироваться стали понятия «государство», «империя» и, во многом в противовес им, «личность» и «справедливость» (у Олега Хархордина, Николая Плотникова и их последователей). То, что привлекает мое внимание в первую очередь, — это растяжимость русского марксизма — от плехановской борьбы с «азиатчиной» и от модернизации у молодого Струве до горбачевского «нового мышления» и произведений нынешних поклонников Зюганова, Ильенкова или Жижека. Особенно интересными, как мне кажется, будут исследования концепта «народ» (в спектре от «низов» до «политической нации») в том, как он представляется самым разным политическим силам и теоретикам, включая и непривычные пока попытки негативной или скептической интерпретации этого базового понятия. Чего не хватает явно, учитывая и «особые отношения» нынешнего государства с РПЦ, и запрос на «политическую теологию» разного рода от Шмитта до Канторовича, так это внимания к теории секуляризации — как будто у множества тех, кто толкует сегодня о де- или постсекулярности, есть четкое и явное понимание природы светскости, ее истории и формообразований. Тем более, что поздние работы Покока о Гиббоне могут дать этому движению мысли дополнительный толчок.
Российская рецепция концептуальных наработок западной политической и социальной мысли за последние четверть века сама заслуживает быть предметом специального анализа. Иногда и наличие перевода вовсе не свидетельствует об успешной трансляции. Показателен, на мой взгляд, случай «Теории справедливости» Роулза, особенно «Анархии, государства и утопии» Нозика или политических работ Хабермаса и Рорти. Все эти базовые труды в российской среде до сих пор словно бы повисают в вакууме. Кажется, будто для них не выработан — пока, при том что все меняется, — свой социальный, политический и идеологический контекст прочтения, а главное — идейного и социального обращения. Пока в «большом» обществе не укрепились традиции конфликтного и консенсусного взаимодействия разных независимых и устойчивых сообществ, включая борьбу за признание, практики разноуровневой артикуляции долговременных интересов и позиций, — до той поры теоретические программы и дебаты (например, споры неомарксистов со сторонниками классических либеральных взглядов, или шире — коммунитаристов и либертарианцев) остаются во многом общими схемами «на вырост» или шаблонами, потребностями, еще не наполненными актуальными смыслами. Но фиксировать, когда наступит этот рубеж или он на самом деле уже перейден, только «мы» пока этого не замечаем, — заведомо непросто. Рубеж этот задается скорее общественными практиками, чем собственно социальной мыслью (как потеряли былую отвлеченность экзотические еще не так давно явления вроде гастарбайтеров, феминизма, ЛГБТ, наци и антифа и т.д. — как проблемы политические, а не только общественные новации). И едва ли такой переход будет отмечен знаковыми событиями наподобие рождения публичной политики и парламентаризма, как в 1905 году, когда столь много говорилось — и повторялось после — о том, что Россия к этому «не готова».
ДЕНИС СДВИЖКОВ: Вот это конструктивный вопрос. За отсутствием домодерной корпоративной и вообще светской отрефлексированной социальной культуры, в допетровской России очевидно отсутствие подъязыков, в том числе языков профессиональных. Как-то на эту роль может претендовать только язык церковный. Но о его взаимодействии с языком «стацким» нам пока известно больше в филологическом плане, нежели в плане «истории политической мысли». Мне кажется, как раз исследование этого взаимодействия в России может быть очень интересно, поскольку оно затрагивает концепты экзистенциального толка, которые потом использовались в политическом пространстве. Скажем, такие ключевые и для личности, и для общества в России понятия, как покой / тишина, просвещение, духовность и т.п. Надеюсь, подступиться к этой проблематике позволит исследовательский проект Германского исторического института под рабочим названием «Церковь говорит». Мы хотим понять, как формировался и менялся церковный язык в послепетровской России, с разделением социального общежития на гражданское и духовное, появлением новой культуры слова и — что часто забывается — новой религиозной культуры.
Церковные / духовные смыслы находились в тесных переменных отношениях с государственными, с формирующимся языком общества (национальным / литературным), а также, безусловно, в тесном контакте с западными традициями. Такое сосуществование ставит проблемы взаимодействия языковых проекций разных социальных систем — церкви, государства, культурной нации / общества. Надеемся, в ближайшем будущем об этом расскажет сборник, задуманный как продолжение предыдущего компендиума о языке петербургской империи, «Понятия о России», изданного вместе с А.И. Миллером и И. Ширле.
Кроме того, совсем в другом плане, конечно, интересно исследовать советский язык XX века. Тут многое уже сделано и делается, особенно для раннесоветского и сталинского периода.
4
Т.А., М.В.: В современной истории России капитализм и рыночные отношения были введены в результате стремительной серии фундаментальных реформ, на подготовку и на публичное обсуждение которых у реформаторов было очень мало времени. В итоге в 1990-е и 2000-е годы новые рыночные экономические отношения и крупная частная собственность не стали предметом серьезной публичной рефлексии и не получили моральной легитимации в общественном дискурсе, в отличие от структурно аналогичной ситуации в Англии XVII—XVIII веков, вызвавшей интенсивную публичную полемику и возникновение новых языков политической философии, в частности описанных Пококом.
Какие институты и языковые инновации кажутся вам наиболее продуктивными в общественных дискуссиях вокруг новой экономической реальности в России? Какой опыт (в том числе языковой) предшествующих экономических реформ, начиная с XVIII века, мог бы быть использован для осмысления и интериоризации рыночных отношений в современной России?
АЛЕКСАНДР БИКБОВ: В текущих обстоятельствах более важным, чем забота об интериоризации в России рыночного капитализма, представляется вопрос о действенных инструментах его ограничения. Дело в том, что этическая легитимность понятий частной собственности и капитализма неразрывно связана с работой контрвласти и семантик гражданского самоуправления, которые амортизируют материализацию этих понятий, препятствуя их неограниченной экспансии на все сферы социального. Речь идет о профсоюзах, местном представительстве, районных комитетах, антидискриминационных ассоциациях, студенческих советах, научных обществах и ряде подобных им горизонтальных бесприбыльных структур. В российском обществе такие структуры были в значительной мере ослаблены или демонтированы в сталинский и позднесоветский период. Результатом стало отнюдь не отставание российского общества в адаптации рыночных отношений с начала 1990-х, а, напротив, его опережающий рывок в направлении ультрамодерного капитализма. В сравнении с Россией целый ряд старых демократий куда меньше продвинулись по пути коммерциализации социального, поскольку структуры гражданской контрвласти сохраняют здесь важную социальную роль и относительно массовое членство.
Поначалу «серая», а с недавних пор официальная коммерциализация образования и культуры, прекаризация найма, демонтаж институтов социальной защиты — свидетельства глобального и беспрецедентного успеха рыночных реформ в России. И хрупкость общественного консенсуса вокруг их результатов объясняется не слабостью «рыночных» дискуссий (которые в конце 1980-х и начале 1990-х были крайне интенсивными и продолжительными), а слабостью ассоциативных горизонтальных связей, которые могли бы систематически корректировать динамику капитала и власти, объективируемых в понятиях неограниченного рынка, таких как «эффективный контракт» или «откат». Те или иные формы морального капитализма регулярно дискутируются в экспертной среде и в публичном пространстве. Например, достаточно устойчивым с середины 1990-х остается противопоставление крупной собственности (с криминальными коннотациями) и малой (аллюзивно или явно отсылающей к работящему и умеренному среднему классу). В свернутом виде в этом противопоставлении содержится целая программа этичного капитализма в духе токвилевской «Демократии в Америке» или французской Третьей республики. Однако подобные программы в российских дискуссиях часто ограничиваются мифом об универсальном консенсусе, который саморазоблачается, как только сталкивается с понятиями действительного словаря гражданской контрвласти, например с понятием «профсоюз». В этих условиях исторические прецеденты могут служить скорее источником вдохновения, чем подборкой удачных образцов.
АЛЕКСАНДР ДМИТРИЕВ: Заявленное сравнение, кажется, опять призывает сопоставить «их» классический капитализм и «наш» периферийный капитализм второго призыва в размерах их теоретического потенциала — и тогда этот последний все время будет оказываться в роли переростка-Ахилла, которому так и не суждено догнать умудренную столетиями черепаху. Почему из переводов Айн Рэнд, передач Юлии Латыниной и куда более серьезных либеральных сетевых ресурсов (не говоря уж про реальности практик и институтов) пока не выросло чего-то цельного и теоретически значимого?..
Мне кажется, рамки сравнения стоило бы расширить и хронологически, и географически. Ведь и сама эта «классичность» может быть поставлена под вопрос; да и итало-англо-американский транзит республиканизма, кажется, не был королевским путем политической философии той эпохи, и его связь с идеями Homo Oeсonomiсus и правами собственности тоже была весьма многообразной… Еще в начале перестройки Эрих Соловьев проницательно писал о социально-паразитических (рантьерских или «госкапиталистических») чертах французского Просвещения, явно невпопад воодушевляющим перекличкам 1789 и 1989 годов[3]. Его самого явно привлекала иная линия морально ответственного западного самосознания, связующая и теологию, и экономику, и право (Лютер — Кант — Макс Вебер). Россия с ее специфической буржуазией и переделкой марксизма под модернизационные нужды тут встраивается в черед иных полупериферийных стран вроде Италии времен Кроче и Грамши. То, как трудно давалась кадетам в России после 1905 года роль партии буржуазной, если вспоминать ее сложные отношения с отечественными предпринимателями, — тоже в этом смысле поучительно. И уже для конца ХХ столетия умозрительность концептов вроде «гражданского общества» или «среднего класса» стала залогом и явной пробуксовки, и так или иначе начавшегося пересмотра общих модернизационных схем. Вполне возможно, что из того переходного периода для развития российской мысли более значимыми станут текущие политические анализы Дмитрия Фурмана (замечательного знатока протестантизма) или Андрея Фадина, чем более теоретически последовательные и конвенциональные исследования в духе транзитологии. Пока же, например, несмотря на скорее поверхностную «экономиксную» метафоризацию языка нынешнего обществознания и заимствование понятий — вроде ресурсов, капитала, перераспределения и т.д., — разные версии теории собственности, базовые основания теорий менеджмента (или, совсем на ином полюсе, методологический индивидуализм) пока остаются у нас в рамках довольно узких дисциплинарных полей. Сами же понятия «технократия» или «политическая / социальная эффективность» могли бы стать предметом концептологического анализа. Напротив, различные понятийные средства психологии и теорий международных отношений стали достоянием публичного дискурса и, отчасти, средствами его модернизации. В смысле общего сдвига к традиционалистским институтам и ценностям можно ожидать исследовательских открытий от моральной экономики сообществ (с ее вниманием к этике должного и недолжного) или моральной социологии «градов» (Болтански — Тевено), от обращения к теориям внутренней колонизации, к идеям Филипа Горски о религии и социальном развитии или к исторической социологии в духе Чарльза Тилли или Чарльза Штайнметца. На другом полюсе социального и политического диссенсуса — Илья Герасимов не так давно справедливо обратил внимание на переклички программ Алексея Навального и американского прогрессизма (а также российского дореволюционного народничества, молодого Чаянова и Кондратьева начала века, которыми он много занимался).
ДЕНИС СДВИЖКОВ: Тут не могу сказать ничего особо дельного. Очевидно, что человечество вообще повзрослело и что не только в России 1990-х связь между политическими идеалами и экономическими реалиями не могла выглядеть так же, как в наивной антропологической картине мира XVII—XVIII веков. Сложно представить себе, как могла бы выглядеть моральная легитимация той специфической формы «крупной частной собственности», которая сложилась в результате реформ в России. Наше молчание по этому поводу тоже вполне концептуально. Интериоризация рыночных отношений идет не на уровне публичной полемики, а на уровне практик, и там, по-моему, с ней (интериоризацией) все в порядке. Из опыта осмысления прошлых реформ, несмотря на уже некоторую заезженность темы, назвал бы все же столыпинские. Русская общественная культура и мысль к этому моменту достигли такой степени развития и зрелости, которых не было при предыдущих реформаторах и следить за которыми доставляет умственное удовольствие. Хотя придется принять поправку на исчезновение главного объекта приложения русских реформ — сельского хозяина. Тогда как современная концептуализация рынка в России ведется и будет вестись в рамках языка городского среднего класса.
5
Т.А., М.В.: В последние годы в российской гуманитарной науке резко возрос интерес к истории понятий. Немецкий вариант этой научной субдисциплины — Begriffsgeschichte, связанный прежде всего с именем Райнхарта Козеллека, — как кажется, более востребован российскими историками. Если да, то с чем это может быть связано?
АЛЕКСАНДР БИКБОВ: В явном виде этому интересу — более десяти лет. В 2000-е появляются первые исследовательские результаты, которые не ограничиваются освоением методологического аппарата. Причем в исполнении не только историков, но, что не менее показательно, социологов, философов и лингвистов[4]. Проект группы Козеллека отличают три характеристики, делающие его понятным и легко переносимым за пределы исторической науки послевоенной Германии. Первая — европейский универсализм. Реконструированный на западноевропейском историческом материале, список основных понятий в той же мере принадлежит истории институциональных трансферов XX века. Это обстоятельство гарантирует мгновенный эффект глобального узнавания понятий как «своих» во множестве географических точек. Такой вокабуляр вписан не в эндемические институты или дискуссии отдельных периодов западноевропейской истории, но в архив, который делокализован в результате импорта западноевропейских институциональных моделей в разные общества. При этом анализируемые понятия носят предельно общий характер, релевантный как таковым рациональному мышлению, политическому действию, социальной структуре, государству и т.д. Это также вносит вклад в универсалистский дух проекта и обеспечивает его результаты узнаваемостью.
Вторая характеристика козеллековского проекта — программный модернизм, который делает его привлекательным для междисциплинарной рецепции. Эту программу отличает отказ от более архаичного филологического и энциклопедического подхода, который сохраняет влияние в Кембриджской школе. Оформляя свои исследования методологически, прежде всего Скиннер и в меньшей степени Покок отказались принимать в расчет социальное. Тогда как большинство гуманитарных исследовательских платформ XX века были в той или иной мере результатом методологической ассимиляции социологии или попыткой ответить на этот императив. Заявляя о том, что не будет принимать во внимание «социальный контекст», Скиннер резко ограничивает круг специалистов, которые могут воспользоваться предложенным им методом на тех же или близких допущениях. Тогда как методология Козеллека бесконфликтно монтируется с некоторыми версиями социальной истории, социологии знания, философии и методологии науки и даже — не побоюсь еретического сближения — исторического материализма. На деле уже в позднесоветской философии и методологии науки присутствуют попытки работать с историей отдельных понятий, пускай и не в столь ясно сконструированной программной логике, как это сделал Козеллек. Если мы в том же ключе взглянем на историю ментальностей, которую Арон Гуревич предложил в «Категориях средневековой культуры», и здесь можно обнаружить не совсем произвольные параллели.
Наконец, третья характеристика этого проекта — операциональная гибкость. Козеллек куда яснее, чем кембриджцы, эксплицирует свой modus operandi и при этом почти полностью отходит от введения в материал нормативных или содержательных ограничений. Мы знаем о его гипотезе «седлового времени» в европейском XVIII веке, с которым Козеллек связывает появление истории как таковой и сопутствующей серии концептуальных новаций. Но к чему эта гипотеза обязывает исследователя, пожелай он изучать основные понятия японской вестернизации в XIX веке, генезис категорий современной финансовой системы арабского Востока или управленческий язык советского автопрома? Внимание Козеллека направлено скорее на то, чтобы, оперируя элементами семантики, не упускать из поля зрения те социальные обстоятельства, в которых эти элементы приобретают значение. Потому предложенная модель анализа походит на открытый код, который каждый исследователь может достраивать под свои задачи. Более того, если не достраивать этот код сознательно, методологический лаконизм исходной программы способен отбрасывать исследователей с интеллектуального фронтира в область хорошо и давно известного. Уже словарь «Основные исторические понятия» демонстрирует впечатляющую разнонаправленность работы с материалом, часть которой предсказуемо и обескураживающе выпадает из истории понятий в более традиционную и описательную историю идей.
Эти три характеристики не просто делают проект Козеллека доступным для переноса на российский материал. Сама его интуитивная доступность в российском гуманитарном пространстве обеспечивается близостью основных посылок проекта к научной философии и социальному историзму, которые номинально декларировались в советский период во всех гуманитарных дисциплинах, но были редко материализованы в законченной исследовательской форме. Радикализуя тезис, Begriffsgeschichte оказывается совместима с той методологической ролью, которую не выполнила ни одна из версий «творческого марксизма».
АЛЕКСАНДР ДМИТРИЕВ: Востребованность Козеллека в России можно объяснить по-разному, вплоть до близости его к традиции «философии истории», в духе ранее упомянутого разделения Покока. Сам Скиннер до 1990-х мог мыслиться для наших читателей скорее как автор важных трудов по «всего лишь» истории политической философии, которой еще нужно было найти место в постсоветском куррикулуме (к тому же автор слишком привязан к «своей» эпохе Гоббса—Локка), чем как теоретик, универсально значимый для широкого круга дисциплин. С другой стороны, нынешнее преобладание Козеллека — тезис, как мне кажется, довольно спорный. Не стоит забывать и о сокращении сферы применения немецкого академического языка к началу XXI века, и о нередком восприятии всей традиции Begriffsgeschichte через англоязычные переводы и рецепцию.
В американской традиции идеи Козеллека, а также Скиннера или Покока нередко воспринимаются за пределами political theory как разные течения или даже отдельный sub-field интеллектуальной истории, современный стандарт которой задается и работами Мартина Джея, Карла Шорске или исследователями последующих приключений политической теории на стыке ее с социальными движениями, и программами нового типа (применительно к изучению первой половины ХХ века — это известные работы Джеймса Клоппенберга, Дэниела Роджерса и социолога Роберта Вутнова[5]).
ДЕНИС СДВИЖКОВ: Несколько лет назад Виктор Маркович Живов назвал немецкую историю понятий «здоровой пищей» на фоне постструктуралистских экзерсисов. Историкам все-таки сложно существовать в разреженном воздухе интеллектуальных конструкций, а Begriffsgeschichte создавалась с самого начала в тесном соседстве с социальной историей, ей интересен социальный характер языка. Это идеально вписывается в парадигму социально-культурной истории, которая на сегодня однозначно главенствующая, и не только в России. Близок нам и пафос Козеллека, противоположный деконструктивизму: исследуя историю смыслов, мы смыслы и придаем. Исходным пунктом Begriffsgeschichte было, после катастрофы 1945 года, восстановить преемственность, преодолеть отчуждение немцев от Просвещения и модерна, понять суть истории, а сомнительное прошлое Хайдеггера и герменевтики делу не мешало.
6
Т.А., М.В.: В России Козеллек, Скиннер и Покок часто считаются методологическими союзниками. Впрочем, сами представители Кембриджской школы такую синонимию с Begriffsgeschichte скорее отрицают, указывая на различие философских предпосылок и ключевых понятий.
Какой из двух подходов к изучению политических понятий кажется вам наиболее продуктивным с учетом особенностей российской языковой ситуации в прошлом и настоящем? Насколько существенными вам представляются различия этих подходов с точки зрения российского контекста?
АЛЕКСАНДР БИКБОВ: Полагаю, мои симпатии явствуют из предшествующих ответов. Безотносительно к специфике российского политического языка я нахожу излишне архаизирующим в методологическом отношении пренебрежение Скиннера к социальному и его призыв анализировать авторские намерения (интенции). При этом Кембриджская школа делает очень важный ход вперед по сравнению с общелингвистическим пониманием политического языка в исходном проекте Begriffsgeschichte. А именно, она уделяет значительное внимание генезису понятий в процессе заимствований и дискуссий. Иными словами, английская историческая семантика обращается не к автоэволюции системы языка, а к результатам языковой и, более широко, интеллектуальной практики, для анализа которой уже недостаточно общего гегелевского схематизма, чей дух витает в Begriffsgeschichte. Нужно, однако, помнить, что и та, и другая программы подвергались коррективам, которые вносили не только сами создатели, но и последователи. И, повторю это снова, обе в разной мере — скорее открытый исходный код, который можно и нужно редактировать, чтобы добиваться ответов на собственные исследовательские вопросы.
Так, обращаясь к козеллековскому арсеналу, я обнаруживаю социологическую слабость объяснений того, как понятия «делают историю». Даже если в поисках ответа дополнить его модель тем сильным допущением, что изменения практик происходят в результате полемик и дискуссий (которые кембриждцы, впрочем, соотносят в большей степени с longue durée, а не с локальными обстоятельствами), этого также оказывается недостаточно, чтобы объяснить интерес участников дискуссий к использованию тех или иных понятий, которые становятся «основными». Из социологической же перспективы заранее предсказуемо, что этот интерес распределен неравномерно, что сама возможность обращения того или иного автора или группы к отдельным понятиям обеспечена биографическими и профессиональными различиями, а механизм универсализации отдельных понятий находится в распоряжении институций. Причем не только в ассимиляции, но и в обратном направлении — в сопротивлении и отторжении некоторых понятий и языков. Иными словами, понятийные различия накладываются на действующие социальные. Поэтому история понятий, реконструируемая как в первую очередь история, а не как интеллектуальное пространство произвольной геометрии, требует обращения к институциональным и социальным структурам, которые агрегируют и закрепляют кратковременные различия за индивидами и группами, а также служат действующим механизмом риторических коллизий, запуская полемики и урегулируя их, в том числе с использованием социального и физического насилия, т.е. не исключительно языковыми средствами. Именно в этой перспективе я выстраиваю «Грамматику порядка», анализируя российские и советские публичные языки.
Кроме того, советский режим (или последовательно сменяющиеся режимы) функционирования публичной речи имеют важные отличия от делиберативных западноевропейских (включая более ранние) — в том, как формируется публичное высказывание. Для Скиннера и Покока ключевой инстанцией концептуального изобретательства выступает индивидуальный автор — полемист, публицист, диагностик, чья интеллектуальная роль и значение будто бы утверждаются самой логикой политического и повторно подтверждаются последователями и потомками. В этой перспективе ключевые дискуссии — своеобразная проекция трансисторической философской агоры лучших умов эпохи. Успешно реализуемый императив партийности в советских гуманитарных науках и философии, а также активная цензура, интериоризируемая в форме скрупулезной самоцензуры, подвергает серьезным коррективам саму инстанцию индивидуального авторства. Для анализа советского публичного высказывания по политическим и общественным вопросам требуется анализ институциональных механизмов, это высказывание генерирующих или в существенной мере корректирующих. И здесь подход Козеллека с коллегами снова лучше монтируется с реалиями советского и послесоветского режимов — если не на уровне эмпирических иллюстраций, то на уровне методологических допущений. Дело в том, что Козеллек соотносит концептуальные изменения не с динамикой авторских намерений, а с эволюцией «больших» социальных структур. Это куда лучше соответствует анонимизированным траекториям, которым следуют понятия советского и отчасти современного российского лексикона по мере их превращения в «основные». В ходе своей работы с российским политическим лексиконом я обнаруживаю, как в этой перспективе трескучая советская риторика оказывается куда менее лживой, чем мы привыкли полагать. Будучи, на первый взгляд, пугающе безжизненной и безнадежно выхолощенной, при соотнесении с институциональными условиями и биографическими траекториями она способна выдать некоторые неочевидные истины советского строя и послесоветского состояния.
ДЕНИС СДВИЖКОВ: В России есть последователи и того, и другого направления — как есть они и в самой Германии, и в других европейских странах, — и это хорошо. Другое дело, что российский академический мир связан теперь в основном с «англофонной» традицией. Характерно, что Козеллека знали до русских переводов в основном по английским, — как и других немецких «столпов», Норберта Элиаса и Юргена Хабермаса. Это тоже сторона «российской языковой ситуации», которая делает свое дело.
С нашего расстояния различия школ и даже способов обращения с историей представляются в общем не столь критическими, и наоборот, более значимы параллели между ними — контекстуализация и историзация понятий и концептов, с которыми мы работаем и живем. В разнице подходов видна множественность европейского / западного опыта, но это не отрицает единые, с нашей точки зрения, контуры «Запада».
[1] Кажется, Александр Бикбов не так давно вернул это словечко Макса Вебера в российский идейный контекст.
[2] Бикбов А. Грамматика порядка: Историческая социология понятий, которые меняют нашу реальность. М.: Издательский дом ВШЭ, 2014.
[3] См.: Французское Просвещение и революция / Отв. ред. М.А. Киссель. М.: Наука, 1989.
[4] Укажу три этапных в этом отношении сборника: Понятие государства в четырех языках / Под ред. О. Хархордина. СПб.; М.: ЕУСПб; Летний сад, 2002; Персональность: Язык философии в русско-немецком диалоге / Под ред. Н.С. Плотникова и А. Хаардта, при участии В.И. Молчанова. М.: Модест Колеров, 2007; «Понятия о России»: К исторической семантике имперского периода / Под ред. А.И. Миллера, Д. Сдвижкова и И. Ширле. М.: Новое литературное обозрение, 2012.
[5] Kloppenberg J.T. Uncertain Victory: Social Democracy and Progressivism in European and American Thought, 1870—1920. Oxford: Oxford University Press; 1986; Idem. A Well-Tempered Liberalism: Modern Intellectual History and Political Theory // Modern Intellectual History. 2013. Vol. 10. № 3. Р. 655—682; Rodgers D.T. Atlantic Crossings: Social Politics in a Progressive Age. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1998; Wuthnow R. Communities of Discourse: Ideology and Social Structure in the Reformation, the Enlightenment, and European Socialism. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1989.
- See more at: http://www.nlobooks.ru/node/6429#sthash.7rJfUDch.dpuf