Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №134, 2015
Rousso H. LA DERNIE`RE CATASTROPHE: L’histoire, le présent, le contemporain. — P.: Gallimard, 2012. — 338 p. — (NRF Essais).
Книга Анри Руссо «Последняя катастрофа: история, настоящее, современное» продолжает исследование проблематики, знакомой читателям «НЛО» и «Неприкосновенного запаса» по статьям Ф. Артога, где речь шла о «режимах историчности», о современном господстве «презентизма», а также о возможных стратегиях работы с прошлым в этой ситуации[1]. Однако Руссо, специалиста по истории Франции периода Виши[2], гораздо больше, чем Артога, специалиста по античной истории, интересует вопрос о возможности написания в условиях презентизма истории современности, и особенно — репрезентации опыта больших катастроф ХХ в., которые, как отмечает автор, все больше оказываются объектом мемориализации с позиций настоящего времени.
Начинает Руссо книгу, однако, с другой проблемы — соотношения живого воспоминания о прошлом и его репрезентации историком, не имеющим опыта жизни в то время. Руссо вспоминает (на с. 9—12) о распре, возникшей в 1989 г. во время подготовки одного коллоквиума по истории Виши, когда Франсуа Бедарида, историк, переживший немецкую оккупацию, воскликнул, обращаясь к Руссо и Дени Пешански: «Вы не жили тогда, вы не можете понять это время!» В этих словах Бедарида проявились, по словам Руссо, два антиномических предрассудка, с которыми постоянно приходится сталкиваться исследователю. С одной стороны, утверждается, что изучать можно лишь то, что находится на достаточном удалении от нас, некую прошедшую и законченную историю, которую мы, таким образом, можем рассматривать объективно, с должной отстраненностью. С другой стороны, говорится, что свидетельства очевидцев имеют абсолютный приоритет перед умозаключениями историка, они способны дать нам аутентичный образ прошлого, и со времен Первой мировой войны эти публичные свидетельства очевидцев, ветеранов, участников значимых событий становятся все более важными в дискуссиях о прошлом. Итак, в споре с Бедарида обнаружилась сложность отношений между историей и памятью, знанием и опытом, дистанцией и близостью, объективностью и субъективностью, исследователем и свидетелем. Эти сложности особенно чувствительны, когда речь идет об истории современности, претендующей как раз на то, чтобы заниматься прошлым, которое еще не завершилось и не удалилось, еще воспринимается как часть настоящего. При этом Руссо оговаривает, что понятие современности по сути фикционально, поскольку никакого общего, единого для всех людей восприятия времени нет: есть множество поколенческих, локальных, профессиональных и просто индивидуальных различий, которые делают опыт настоящего несводимым к какому-то единству. Поэтому, выделяя некую сферу современности, историк уже создает фикции, работает скорее с воображаемым, нежели с реальным. Тем не менее, как полагает Руссо, эти сложности преодолимы, поскольку при всех различиях у людей все же есть собственное восприятие современности — того, что воспринимается как недавнее, все еще значимое, незавершенное. Ссылаясь на герменевтику П. Рикёра, Руссо говорит даже, что всякий историк нуждается в том, чтобы реконструировать и учитывать мир современного, существовавший для человека прошлого. При этом историк настоящего времени интересуется той современностью, которая является его собственной. Противопоставление «истории современности» и «истории настоящего времени» — одно из основных в книге. Руссо спорит с Антуаном Про, считающим историю настоящего времени лишь частью истории современности (которую можно сопоставить с российским понятием новейшей истории, только во Франции начало современной истории обычно датируется 1789 г.)[3]. Для Руссо же история настоящего времени является отдельной исторической дисциплиной, связанной как раз со специфическим опытом современного, который меняется со временем.
Именно для того, чтобы определить это понятие современности, Руссо вслед за Артогом обращается к понятию режимов историчности. При этом если Артог, в рамках своей компетенции, ограничивается рассуждениями об античности и об историографии XIX—XX вв., то Руссо решает пройтись по всем эпохам. Эти эпохи он выделяет довольно просто, беря сложившееся деление на античную, средневековую и новую историю, хотя он сам же упоминает о случайности и произвольности такого рода хронологических делений. В итоге античность или Средневековье с соответствующими им режимами историчности обретают сущностные черты, а попытки описать представления о времени, и особенно о современности, авторов этих эпох напоминают худшие образцы истории ментальностей 1970-х. Вполне ожидаемо, говоря о Средневековье, Руссо опирается на работы Бернара Гене и Жака Ле Гоффа, первый из которых в своей книге «История и историческая культура средневекового Запада»[4] всячески пытался втиснуть средневековую историографию, рассматриваемую как целое, в критерии исторической науки XIX—XX вв.; а второй, оперируя всеохватными понятиями типа «церковь» и «феодальное общество», делал столь же широкие выводы относительно «остановки исторического времени в IX—XI вв.» на «средневековом Западе» и т.п. (с. 43). Вторичные спекуляции Руссо на основании работ Гене и Ле Гоффа и вовсе выглядят плохой философией истории (автор любит ссылаться на Кроче и Коллингвуда, но они были хороши лишь в свое время и могут быть интересны в качестве примера того, как она делается). Например, Руссо цитирует Ле Гоффа, говоря о том, что средневековый рыцарский эпос («жесты») способствует «отрицанию истории», наделяя героев вневременным, идеальным характером, лишенным всякой историчности. Здесь, конечно, можно задаться вопросом, нужно ли применять к XII в. понятие историчности, взятое из немецкой философии истории XIX в., чтобы ее там не найти, но, как бы то ни было, это позволяет автору с серьезным видом констатировать, что историчность там не та. Не менее интересно, откуда берется вневременной и идеальный характер героев рыцарского эпоса. На этот счет довольно много писалось в последние годы. В частности, целый ряд исследований был посвящен практикам издания текстов филологами второй половины XIX и начала ХХ в., фабрикации в них «истории французской средневековой литературы». Проблема была в том, что эта литература изначально складывалась при англо-нормандском дворе, многие тексты дошли именно в английских рукописях, и потому французские издатели всячески старались отделить тексты от ситуации их записывания, сделать их и географически, и по времени от нее независимыми. Так, скажем, «Песнь о Роланде» признавалась более древней, чем самая ранняя сохранившаяся рукопись, и это позволяло игнорировать контекст создания того конкретного манускрипта, в котором она была записана. Подобным образом возникло и два таких памятника, как старофранцузская «Песнь о св. Алексее» и английская «Сент-Олбанская псалтирь», первой занимались французские филологи, а второй — британские искусствоведы, хотя это одна иллюминированная рукопись. Таким образом, пресловутый средневековый «режим историчности» оказывается связан с национализмом, сциентистским антиромантизмом, «мизогинией» (игнорированием заказчицы псалтири и тех смыслов, которые для нее имели соположения текстов и образов) и рядом других характерных черт старой филологии[5]. Все это некритически транслирует Руссо в своей книге, претендуя на «общий обзор». Дальше в книге выдвигается целый ряд других сомнительных утверждений.
Прослеживая изменения в восприятии прошлого после Средневековья, Руссо определяет тот тип историографии, который появляется в Новое время, как «медиатизированный». С этого времени прошлое воспринимается не как что-то непосредственно доступное, а как то, что должно реконструироваться путем изучения остатков этого прошлого, оставленных им следов, разного типа источников. При этом, однако, после отделения настоящего от прошлого историк оказывается перед дилеммой: он должен писать правду, независимую от политических влияний современности, но одновременно, являясь слугой государя, всю правду он не может писать. Руссо здесь пребывает в уверенности, что вся историография Нового времени, начиная с «Истории Флоренции» Макиавелли и вплоть до конца XVIII в., была поставлена на службу абсолютистской власти монарха и использовалась им для укрепления контроля над обществом. Конец этому мучительному противоречию, казалось бы, должна была положить Французская революция, которая у Руссо, несмотря на все усилия Дарнтона, Шартье, Хант и других представителей «ревизионистской школы», остается поворотным событием европейской истории. Однако ее эпохальность заключается теперь не в том, что третье сословие одержало победу в борьбе за свои права, и не в окончательной победе одной экономической формации над другой, и не в провозглашении наконец-то прав человека (мужчины); в соответствии с новейшей теоретической модой значимость этого события объясняется тем, что оно было глубоко травматичным. Оно открывает собой череду великих травматических событий, среди которых потом будут обе мировые войны с Октябрьской революцией и Холокостом, падение Берлинской стены, а также 11 сентября 2001 г. — все эти события открывали, по Руссо, пространство для нового опыта времени. Его новизна заключалась в том, что предметом внимания современников становилось каждый раз их недавнее прошлое, которое нужно было осмыслить, чтобы справиться с ощущением произошедшего разрыва во времени. Однако после Французской революции историография снова, как и при Старом порядке, оказывается раздираема противоречиями: желание говорить о недавнем прошлом сталкивается с пониманием опасности таких разговоров. В итоге XIX в., эпоха историзма, избегает заниматься недавним прошлым, и достойным внимания историка считается только то, что уже достаточно удалено во времени и не вызывает сильных страстей. Рассуждения Руссо здесь вновь трудно соотнести хоть с чем-нибудь известным из историографии XIX в., приводимые им цитаты вырваны из контекста и довольно специфически подобраны; кроме того, Руссо имеет в виду преимущественно консервативную и либеральную историографию, где отношение к событиям Французской революции действительно было сдержанным.
Дальше Руссо перешагивает во времена Первой мировой войны, которая оказалась еще более травматична, потому что, как отмечает автор, принесла «лишь разрушения и никакого обещания надежды» (с. 88), а потому ее опыт был действительно депрессивным. Всего за несколько лет от веры в рациональный прогресс люди перешли к ощущению всеобщего хаоса, «времени, отмеченного прерывностью, сорванного с петель» (там же). Здесь, конечно, можно возразить, что декадентов было немало и до войны, а после войны немало было таких, кто как раз благодаря войне уверился в эффективности упорядоченной военной организации экономики, причем как на востоке Европы, так и на западе. Руссо, наверное, нашел бы, что ответить, потому что тут же, вспоминая о «большевистской революции», он определяет ее как событие, имевшее эсхатологический характер и в этом плане ничуть не отличавшееся от прихода к власти национал-социалистов. Оба режима пытались при помощи крайнего насилия ускорить появление нового человека, стремились поставить под свой контроль тела, пространство и время (там же)[6]. Это было плохо, но имело и один положительный аспект, а именно то, что история настоящего времени снова оказалась востребована (с. 90)[7]. С одной стороны, целый ряд историков, в начале войны поддавшихся националистическим порывам, теперь, раскаявшись, стремились понять причины начала войны. Во Франции многие из них еще в 1917 г. вошли в состав созданной премьер-министром А. Брианом специальной комиссии, которая должна была определить, каковы цели продолжающихся боевых действий. В последующие два года комиссией было разработано более шестидесяти меморандумов, где разъяснялись причины происходящего, хотя ни один из них не был использован в правительственных решениях. Кроме этого, после войны стали составляться разные белые, желтые и голубые книги с описанием военных преступлений противника и оправданием собственной позиции. Военные ведомства стали обзаводиться собственными историческими службами. Одновременно стали публиковаться в большом количестве частные свидетельства, рассказы о личном опыте, что создало противоречие и напряженные отношения между историей и памятью. Руссо в связи с этим вводит понятие «рассинхронизированной истории», — истории, разорванной между множеством опытов времени. (Это предполагает существование когда-то раньше синхронизированного восприятия времени, что противоречит словам самого Руссо в начале книги о воображаемом характере всякой современности. Означает ли это разлад именно в сфере воображаемого?) В конечном счете, однако, это идет на пользу интересу к «истории настоящего времени».
Комментируя послевоенные призывы в странах-победительницах повесить кайзера, а также Лейпцигский процесс 1921 г. по военным преступлениям германской армии[8], Руссо говорит, что здесь недавняя история еще и впервые оказалась перед судом и суд взялся судить о том, чем эта история была. Лейпцигский процесс предвосхищал позднейший Нюрнбергский трибунал. Конечно, хотелось бы, чтобы Руссо дал более точное определение специфики такой работы с современностью, поскольку всякое судебное решение так или иначе связано с суждением о недавнем прошлом, а процессов, рассматривавших громкие политические дела, и до этого было много. Когда Карлу I Cтюарту отрубили голову, это тоже было, в определенном смысле, судебное решение по поводу недавней английской истории — в чем же тут разница с решениями Имперского суда в Лейпциге? Вероятно, она была, но, как и в случае с рассинхронизацией истории, Руссо не удается в достаточной мере показать особенность того, о чем он говорит.
Возможно, однако, что слабость рассуждений Руссо об образах современности до 1940 г. связана с тем, что эта история лежит за пределами его компетенции как историка периода Виши. Как же обстоит дело с тем, что было позднее, когда интерес к «истории настоящего времени» получил новый импульс благодаря оккупации и Холокосту? Травма Второй мировой войны оказалась еще более глубокой, чем от Первой, поскольку теперь военные действия не ограничивались линией фронта — непосредственно страдало от бомбежек и население в тылу; кроме того, война сопровождалась доселе невиданными военными преступлениями против мирного населения в оккупированных и прифронтовых районах. Здесь с Руссо трудно не согласиться, хотя когда происходит такое сравнение Первой и Второй мировых войн, то возникает вопрос — для кого именно одна война была менее травматичной, чем другая? О чем говорит просто суммированный опыт «всех»? Кроме того, несмотря на привлекательность теории травмы для объяснения военной и послевоенной истории, она вовсе не единственная возможная, даже среди постпсихоаналитического инструментария. Скажем, Джоанна Берк в свое время опубликовала книгу, где показывала, наоборот, сколь сильное наслаждение доставляют военные действия их участникам и свидетелям[9]. По ее мнению, ветеранам не потому трудно вспоминать о военном времени, что они глубоко травмированы, а потому, что в нашем пацифистском мире они лишь в кругу своих товарищей могут свободно говорить о непристойном jouissance, связанном с радостью убийства: как красиво озарялись пламенем сжигаемые напалмом вьетнамские деревни, какой властью наделяет современное оружие, какую эйфорию испытывают бойцы во время штыковой атаки, когда можно убивать врага вблизи — специальные инструкции предписывали солдатам не увлекаться разными трюками вроде перекидывания наколотого на штык противника через плечо и т.п. И наоборот, британские и американские офицеры не считали необходимым препятствовать коллекционированию трофеев вроде отрезанных ушей или половых органов противника, так как без этого боевой дух подразделения падает. Согласно Берк, эстетские описания маленькой девочки в луже крови Э. Юнгером вовсе не являются чем-то исключительным для военного опыта ХХ в., при том что на месте девочки в любой момент могли оказаться сами эти солдаты и офицеры. Как бы то ни было, для Руссо важно сказать, что военные действия и массовое уничтожение мирного населения во время Второй мировой войны были именно травматичны и эта травма в очередной раз требует работы с ней, проговаривания недавних событий, их объяснения, включения «вывихнутого» времени в преемственную упорядоченность, и здесь-то необходимость «истории настоящего времени» была как никогда велика. Казалось бы, после опыта осмысления Первой мировой у людей того времени не должно было быть особых проблем с обдумыванием новейших событий, но стереотипы, сложившиеся во времена «методической» историографии конца XIX в., были все еще сильны, и даже те, кто в молодые годы писал по горячим следам о событиях 1914—1918 гг., теперь выступали против современной истории на том основании, что хорошие исследования пишутся с использованием архивных документов, а доступ к фондам с современными материалами закрыт. Написать академическую работу по актуальной проблематике удавалось лишь тем, у кого по роду службы был доступ к этим закрытым делам. Не менее значимой проблемой было и влияние коммунистических партий после войны в таких странах, как Франция или Италия; в условиях начинающейся холодной войны это делало обсуждение недавних событий не вполне удобным.
Немало внимания Руссо уделяет школе «Анналов» в послевоенное время. Несмотря на то что и Февр, и Бродель указывали на важность исследования недавнего прошлого, фактически число публикаций в «Анналах» по современной истории сократилось в послевоенное время почти в четыре раза. Руссо объясняет это психологическим желанием Февра и особенно Броделя отвернуться от неприятной событийной истории первой половины 1940-х. Именно поэтому, полагает Руссо, Бродель и «продвигал» историю несобытийную, где наиболее важны структуры большой длительности. Руссо не видит никаких причин, по которым последние должны были бы лучше объяснять прошлое, чем событийная политическая история, и сводит все к лагерному опыту Броделя, когда заключенные, которым постоянно сообщали о великих победах германской армии, защищались от этой пропаганды, говоря, что это всего лишь отдельные события, за которыми кроется нечто иное, гораздо более существенное. Уравняв ранее коммунистический эксперимент в СССР с нацизмом, Руссо не видит у Броделя никаких других причин симпатизировать структурализму, кроме психологических — желания отвернуться от современной истории. Броделю с его левыми и структуралистскими увлечениями противопоставляется Рене Ремон, написавший после войны книгу по истории правых политических сил во Франции после 1815 г. и отстаивавший важность событийной политической истории современности.
Говоря о более современной историографии (глава называется «Наше время» — слово «наше» используется беспроблемно), Руссо в очередной раз возвращается к «великим катастрофам ХХ в.» (с. 190) и «великим массовым преступлениям» (с. 191), чтобы связать их с «великими по масштабу возмещениями морального и физического вреда» (с. 192) и понятным в связи с этим интересом к истории, определяемой как недавняя. Кроме того, особый интерес именно к истории современности связан, по мнению Руссо, с тем, что основным медиумом в трансляции знаний о прошлом стало телевидение. Ссылаясь на свой опыт эксперта на французском телеканале «История», Руссо пишет, что очень трудно сделать фильм про времена, от которых не осталось кинодокументов, потому что зрители не воспринимают ничего, что не сопровождается движущейся «картинкой». Другой причиной интереса к современности является, по мнению Руссо, то, что мы живем в постидеологическую эпоху, когда история утратила смысл, все «большие нарративы», объяснявшие ее прежде, вышли из употребления, и потому в нашу постмодернистскую эпоху нам остается только присутствие современности[10]. Исследованию современности способствовал и «лингвистический поворот», который выявил языковую опосредованность всего на свете и тем самым окончательно подорвал претензии броделевского структурализма, сделал важным изучение форм коммуникации в связи с разными событиями. Еще более интересной и многообразной делают историю современности новые подходы, среди которых особенно важны те, что используются устной историей. Немаловажен и упадок в современной Европе национализма, который делал значимыми вопросы о происхождении наций, заставлял интересоваться прежде всего началом их истории в ущерб их современному существованию. Теперь же, в эпоху глобализации, гораздо более важным для людей становится «горизонтальное», как его называет Руссо, измерение истории; в этом случае современность осмысливается не через выстраивание длинных «вертикальных» временных преемственностей от «истоков» нации до наших дней, а исходя из ее собственных отличительных черт в транснациональном контексте. Исключением являются некоторые постсоветские страны: прибалтийские государства (как их обобщенно называет Руссо), Белоруссия и Украина. Почему именно они?
Руссо в самом начале книги оговаривает, что речь в ней пойдет о странах Запада. В другом месте он уточняет, что под Западом имеются в виду США, Англия, Германия и Франция. Руссо извиняется, что не смог использовать историографию Испании и Италии, а также некоторых стран Латинской Америки, чей опыт кажется ему сопоставимым с тем, что описывается в книге. Это, конечно, обычное отграничение западноевропейского культурного опыта от неевропейского и «восточного», но здесь все же стоит напомнить о критике таких отграничений. Когда Артог в своей книге о режимах историчности берется критиковать презентизм, его главной мишенью оказывается Пьер Нора и курировавшийся им проект «Места памяти»[11]. Артог довольно много говорит о проблемах того режима историчности, который подразумевается этим проектом, но не упоминает об одной существенной детали: в «Местах памяти» Нора, этом опыте национальной истории, альтернативном трехтомнику «Что такое Франция?» Броделя, не нашлось места местам памяти мигрантов — итальянцев, испанцев, алжирцев, сенегальцев и многих других, живущих во Франции и нередко даже являющихся ее гражданами. В «Местах памяти» есть, например, глава про Колониальную выставку 1932 г., включавшую в себя, среди прочего, «человеческий зоопарк», живых выходцев из различных колоний, но эта выставка трактуется именно как место памяти французов, важное для восприятия ими их колониальной империи и ее современного наследия. Подобная критика, связанная с игнорированием мигрантов и вообще неевропейского, высказывалась и по поводу немецкого аналога «Мест памяти» под редакцией Этьена Франсуа и Хагена Шульце. Тем не менее и обсуждение «Мест памяти» у Артога, и продолжение дискуссии о режимах историчности у Руссо обходятся без незваных гостей с Юга и Востока. Между тем, желание отграничить сферу Запада, представить Запад как чистое пространство белых европейцев (французы, немцы, англосаксы), удалив как инородное все незападное, является довольно странным для историка Виши, каковым является Руссо.
Кроме того, здесь можно предположить — cнова — наследие старой философии истории, для которой новые исторические эпохи творились именно на Западе, а история остального мира представляла собой дополнения и примечания к этому основному нарративу. Руссо не игнорирует колониальное прошлое полностью, он время от времени упоминает о нем, но в весьма примечательном контексте. Как уже говорилось, одна из основных гипотез его книги состоит в том, что особый интерес к недавнему прошлому возникает во времена после катастроф, каковыми были мировые войны или, еще раньше, Французская революция («...всякая история современности начинается с “последней по времени катастрофы”» — с. 19). Руссо пространно цитирует нацистского историка Германа Геймпеля, который в послевоенное время, раскаявшись, ввел понятие «преодоление прошлого», что подразумевало критическую работу с ним, проговаривание сложных вопросов, того, о чем до сих пор умалчивалось (с. 20). Как раз в этой связи, через запятую с преодолением нацистского прошлого, Руссо говорит и о послевоенной деколонизации, подразумевая роль французов в ней. Здесь вновь нужно преодоление прошлого, и как раз «история настоящего» должна способствовать выработке более отстраненной перспективы, не столь сильно зависящей от личных переживаний и воспоминаний. Такое уравнивание действий французской армии в колониях с действиями нацистов, конечно, выглядит весьма отважным и радикальным. В то же время получается, что то, что для нас определяет начало современности, что учреждает наш мир «настоящего времени», — это действия нацистов или колониалистов как подлинных действующих лиц истории, ее героев. Именно от их свершений зависят исторические разрывы, все наши травмы вторичны по отношению к их решениям. Получается, что и «история настоящего времени», необходимость которой отстаивает Руссо, нуждается в человекоубийствах. В этой связи выглядит сомнительным и настойчиво повторяемый мотив, что «история настоящего времени» позволяет дистанцироваться от прошлого. Нужно ли понимать Руссо так, что не следует принимать близко к сердцу все эти массовые убийства, а следует смотреть на них со стороны?[12]
Связанная с призывами дистанцироваться проблема состоит, конечно, еще и в том, что при этом не объясняется, в каком смысле, «куда» нужно дистанцироваться; это представляется как нечто и без того ясное, как если бы эти призывы не подразумевали никакой политики. В том же духе, когда Руссо указывает, что современные периодизации истории зачастую идеологичны (с. 23) и что необходимо вводить иные способы определения нашей современности, предполагается, видимо, что возможны такие определения, которые не будут содержать в себе никакой политики. К этому вопросу Руссо возвращается в конце книги, где кратко рассматриваются различные возможности определения современности. При этом если поначалу автора можно было понять так, что современность определяется жизненным опытом людей, который «история настоящего времени» и должна исследовать, а в середине книги Руссо рассуждает даже об «истории настоящего времени» как о «мобильной» истории, объект которой постоянно смещается, всегда оказывается открытым и незавершенным, то в конце у него снова появляются границы объективных исторических периодов: 1789, 1917, 1940 (не 1938 и не 1939!), 1945, 1989 и 2001 гг. — границы, конечно же, совершенно лишенные идеологии!
Что же, в итоге, хотел сказать автор? О чем его книга? Трудно подвести ясный итог, потому что у Руссо одновременно, вперемешку развивается несколько очень разных линий рассуждения. С одной стороны, Руссо доказывает важность изучения современной истории, рассказывает о длительной дискриминации изучения современности в рамках профессиональной историографии. Отчасти с этим можно согласиться, но те примеры, которые обсуждает Руссо, не всегда убедительны. Кроме того, он не пытается объяснить, почему современностью должна заниматься именно история, а не другие дисциплины — социология, культурология, этнография, экономическая теория, психология. В чем особенность подхода к ней историка? Руссо ясно говорит только о том, что история современности позволяет взглянуть на наше время дистанцированно, и если так, то ее вклад нужно понимать скорее как художественный, а не научный, сравнимый с эффектом литературного приема остранения[13]. С другой стороны, Руссо постоянно критикует историографию за то, что она создает дистанцию по отношению к тому, что изучает (при этом упоминается Серто и его исследование производства «мест историографии»). «История настоящего времени», напротив, не считает такую дистанцию по отношению к прошлому необходимой, готова заниматься прошлым прямо сейчас, пока оно еще не «остыло» и не отошло от нас. Как одно требование согласуется у Руссо с другим — не очень понятно, и таких несогласованных утверждений в книге много.
Нужно ли вообще сегодня доказывать кому-либо необходимость «истории настоящего времени», раз после всех травм мы и так одержимы ею? У книги, однако, есть дополнительная цель — отстоять независимость «истории настоящего времени» от скептиков вроде упоминавшегося А. Про, полагающих (видимо, не безосновательно), будто это просто разновидность «истории современности». Наконец, для борьбы с Про задействуется теория режимов историчности Ф. Артога, согласно которой наша современность как темпоральный опыт отличается от всех других современностей — в ней свирепствует презентизм. Это требует иных подходов к изучению «настоящего времени», чем во времена Геродота. В итоге почти вся книга и посвящена попыткам объяснить, чем специфична наша современность, что в конце концов приводит к теории травмы. Эта теория, правда, на деле ничего не объясняет, оставляя открытым вопрос, почему именно сегодня оказался востребован язык теории травм, почему войны и массовые убийства, которых хватало и раньше (задним числом как массовое убийство была переосмыслена Магдебургская резня 1631 г. и мн. др.), именно в ХХ в. стали «великими катастрофами». Насколько, скажем, в этом виновно исчезновение пространства возвышенного вследствие коммодификации культуры и встречной культурализации капитализма, что делает неотличимым возвышенную жертву от грязных отбросов, лишает нас места, куда эта возвышенная жертва может быть помещена, и приводит к психотическому коллапсу, как только мы сталкиваемся с такими жертвами?[14] Или в этом виновато просто культурное изменение порога чувствительности, нетерпимость к малейшей боли и неудовольствию, как утверждают другие авторы[15], видя в этом порой происки биополитики?[16] Или дело в чем-то еще, совсем другом? Наконец, еще одной целью книги Руссо, вынесенной в заглавие, было показать, что именно последняя по времени катастрофа имеет особое значение для формирования нашего опыта современности.
Книга Руссо показывает, что политическая история во Франции, пережив революционный террор второго поколения школы «Анналов» (радикальный пересмотр ими подходов к изучению прошлого, в частности предпочтение «периодов большой длительности» короткому времени политической современности) и директорию ее третьего поколения (которое предприняло попытку вернуться к событийной и политической истории с учетом базовых требований структуралистского подхода и к индивидуально осмысляемой истории современности), с конца 1980-х снова выходит в свет и примеряет модные послереволюционные платья, но чувствует себя в них все еще не совсем уверенно.
[1] См.: Артог Ф. Времена мира, история, историческое письмо // НЛО. 2007. № 83. С. 22—35; Он же. Порядок времени, режимы историчности // Неприкосновенный запас. 2008. № 3 (59). С. 19—38. См. также: Артог Ф. Типы исторического мышления: презентизм и формы восприятия времени: Реферат / В. Мильчина // Отечественные записки. 2004. № 5. С. 214—225.
[2] См.: Rousso H. La collaboration: Les noms, les thèmes, les lieux. P., 1987; Idem. Vichy, l’événement, la mémoire, l’histoire. P., 2001; Idem. Pétain et la fin de collaboration. Sigmaringen, 1944—1945. P., 2012.
[3] См.: Про А. Двенадцать уроков по истории. М., 2000; Prost A. L’histoire du temps présent: une histoire comme les autres // Cahiers d’histoire immediate. 2006—2007. № 30/31. P. 21—28. Cм. также: Noiriel G. Qu’est-ce que l’histoire contemporaine? P., 1998.
[4] См.: Гене Б. История и историческая культура средневекового Запада. М., 2002.
[5] См.: Graham J.M. National Identity and the Politics of Publishing the Troubadours // Medievalism and the Modernist Temper / Eds. R.H. Bloch, S.G. Nichols. Baltimore, 1996. P. 57—94; Camille M. Philological Iconoclasm: Edition and Image in the «Vie de Saint Alexis» // Ibid. P. 371—401.
[6] Как стыкуются отсутствие надежд и эсхатология с ускоренным созданием нового — не разъясняется.
[7] Руссо называет «историей настоящего времени» и свою дисциплину, и те репрезентации современности, что он находит в прошлом.
[8] Руссо пишет о Лейпцигском процессе в единственном числе, но в действительности было девять судебных процессов, на которые германское правительство было вынуждено согласиться, чтобы не выдавать союзникам гораздо более значительного числа военных преступников. Эти разбирательства 1921 г. не следует путать с более известным Лейпцигским процессом — по делу о поджоге здания Рейхстага, рассматривавшемуся в том же суде в 1933 г. См.: Винклер Г.А. Веймар 1918—1933: История первой немецкой демократии. М., 2013. С. 189—190.
[9] См.: Bourke J. An Intimate History of Killing: Face to Face Killing in 20th Century Warfare. L., 1999.
[10] Руссо ссылается на кн.: Lyotard J.-F. Le Postmoderne expliqué aux enfants. P., 1986 (рус. пер.: Лиотар Ж.-Ф. Постмодернизм в изложении для детей. М., 2008).
[11] См.: Hartog F. Régimes d’historicité: Présentisme et expérience du temps. P., 2003. Основные положения полемики Артога с Нора можно найти в: Артог Ф. Время и история. «Как писать историю Франции?» // «Анналы» на рубеже веков: Антология. М., 2002. С. 147—168.
[12] Практика интеллектуальных переходов от требований непосредственности к утверждению ценности отстранения подробно исследована в кн.: Слотердайк П. Критика цинического разума. Екатеринбург, 2001.
[13] Впрочем, К. Гинзбург видит возможности использования литературных приемов в историографии в познавательных целях: Гинзбург К. Остранение: Предыстория одного литературного приема // НЛО. 2006. № 80. С. 9—29.
[14] См.: Жижек С. Хрупкий абсолют, или Почему стоит бороться за христианское наследие. М., 2003. С. 47—57.
[15] См.: История тела / Под ред. А. Корбена, Ж.-Ж. Куртина, Ж. Вигарелло. Т. 2: От Великой французской революции до Первой мировой войны. М., 2014. С. 217—229.
[16] См.: Агамбен Дж. Homo sacer. M., 2011; Бадью А. Этика. СПб., 2006.
- See more at: http://www.nlobooks.ru/node/6462#sthash.NMPC9aqa.dpuf